Рассказ
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 7, 2015
Сергей ПОПОВ
Поэт, прозаик. Родился в 1962 году. Окончил Литературный институт им. А. М.
Горького. Печатался в журналах «Новый мир», «Арион»,
«Москва», «Дети Ра» «Юность», «Зарубежные записки», «Интерпоэзия»,
«Волга», «Зинзивер», «Новая юность», «Футурум АРТ», «Литературная
учеба», «Крещатик», «Подъем» и других. Автор многих книг стихов и прозы (в их числе — Папоротник.
Стихи. — Спб: ЛИО «Редактор», 1992; Транзит. Стихи. —
Воронеж: Литературный фонд России, 1997; Вопрос времени. Стихи, поэмы. —
Воронеж: Издательство им. Е. А. Болховитинова, 2005; Встречи без продолжений.
Роман. — Спб: Алетейя,
2007; Воронеж etc. Книга стихов. — М.:
Вест-Консалтинг, 2011; Мыльный пузырь. Роман. — Спб: Алетейя, 2011 [переведен на нем.]; Обычай исчезать. Стихи и
поэмы. — М.: Вест-Консалтинг, 2012). Победитель
Всероссийского литературного конкурса им. Маяковского в номинациях «стихи» и
«поэмы» (2004). Победитель Международного поэтического конкурса «Перекресток»
(Германия) журнала «Крещатик» (2007). Обладатель
Специального приза Союза российских писателей Международной Волошинской
премии за лучшую поэтическую книгу года (2010). Лауреат премии журнала «Дети
Ра» за лучшую поэтическую публикацию года (2011). Лауреат премии литературной
газеты «Поэтоград» за лучшую поэтическую публикацию
года (2011). Лауреат премии газеты «Литературные известия» за лучшую
поэтическую публикацию года (2014). Член ПЕН-клуба
(Русский ПЕН-центр), Союза
российских писателей и Союза писателей ХХI века. Живет в Воронеже.
книга лукавых меморий
Скажи мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли;
Мы пили чашу сладострастья…
К. Батюшков, «К другу»
* * *
Когда вспоминаешь события четвертьвековой
давности, то невольно подозреваешь себя в несвободе от обязательных аберраций
последующего времени. И проверить подлинность красок прежних картин и коллизий
нечем. Поэтому сомнение неизбежно сменяется вынужденным принятием на веру. Ведь
ничего другого не остается. По крайней мере — для меня.
Речь не о фактической стороне дела — вкрадчивый склероз, слава богу, еще не
обрел безраздельную власть над многострадальным серым веществом — а о эмоциональном фоне, психологических ньюансах,
силе переживаний. Оттенки толщи истекших лет неотделимы от умершей ауры. Но,
может, в том и секрет временного возвращения ее дыхания.
Речь не о ностальгической отрыжке вчерашника. Просто
смысл воссоздания вне высокой степени точности теряется. Разумеется,
стопроцентные попадания в истекшее иллюзорны. Но
приближения возможны и желанны. Тем более, если интерес к тому — не праздный.
Но об этом позже: всему свое время…
Вот освещенная слабосильными лампочками холодная комната облупившегося
провинциального особнячка, где на шатких стульях не первой молодости восседают
люди разного пола и возраста, телосложения и опрятности, достатка и взглядов.
Кажется, едва ли можно обнаружить у них что-либо общее. А, между тем, они
вместе выслушивают выступающих, на равных чертыхаются в прениях, без стеснения
адресуют друг другу рождающиеся на ходу максимы.
Посреди комнаты — великих размеров стол, за которым расположился хитровато
улыбающийся человек, едкими комментариями и мягкими призывами пытающийся
обратить нарастающий гвалт в нечто более стройное и диалогичное. Но всякий раз
эффект от его вмешательства чрезвычайно кратковременный. Уже через несколько
минут попридержанные было эмоции начинают искрить с
новой силой. Улыбчивый досадливо машет рукой и устало
вздыхает.
А за спиной мга волглая, темень, безлюдье. Выйдешь — и сгинешь разом. Только
дверь отвори… Вернее глядеть и глядеть на оконные отблески словесных баталий,
внимать ярым сотрясениям пыльного воздуха, мешкать уныло по окончании действа.
И в самом деле уже пора?.. Ну, здравствуй, ночь!
* * *
Светало неохотно. Редкие хлопья скользили в окне по косой. Скудно сочился
зеленоватый свет.
«Быстрее, быстрее, еще быстрее, — крутилось отчего-то в мозгу, — Вперед, бумагомаратель!» Перевалившись через
посапывающую Муту, я повлекся к подоконнику, отыскал
на нем фужер с какой-то гадостью и опрокинул в себя. «Почему все так
медленно?»
Одежда была разбросана по полу, стул опрокинут, входная дверь приоткрыта. Черт-те что!
Мута была жадной, упорной, порывистой. Вся —
хлюпающий пот, сбивчивое дыхание, сухие губы. Она истово стремилась к близкой
своей цели, и ничего другого для нее не существовало. Невидящие глаза, задревеневшая спина, сжатые кулачки…
Слабосильный рассвет нехотя заполнял разгромленную комнату. «Мута, мутота, медленно…» —
необоримо крутилось в мозгу. «Нужно, чтобы все происходило вовремя. А лучше —
слегка время опережая. Чуть-чуть, дабы не разминуться с ним вовсе». Я оглянулся
на растерзанную постель, распластанную Муту, драные обои и горько подумал, как я отстаю. Катастрофически
и безнадежно.
* * *
Народ в лито собирался пестрый. Здесь бывали и
прыщавые запинающиеся юноши, и вдохновенные дамы бальзаковского возраста, и
вполне благополучные средней руки совслужащие.
Разумеется, в изобилии встречались и люди с психическими помрачениями. Так,
приходил человек, имевший склонность к расшифровке фамилий классиков. Например,
фамилию «Лермонтов» он истолковывал как сокращенное словосочетание «лернейского монстра товарищ». Не менее зловещие открытия
были заключены в именах подавляющего большинства писателей первого ряда. Именно
в поддержке их темными силами и крылась, по его мнению, главная причина того,
что данные сочинители и составили этот самый первый ряд. Вопрос вызывал
разночтения. Дело доходило до драки.
Возникали и весьма экзотические персонажи. Один из весьма не юных завсегдатаев
до белых мух щеголял в сандалиях на босу ногу, круглогодично жил в комнатке без
оконных стекол, а также изъяснялся почти исключительно афоризмами, кои и
составляли единственный продукт его творческих усилий. Другой творил таблицы
соответствия товарищей по сочинительству определенным светилам и прогнозировал
их творческое будущее, чем вызывал почтительное и несколько подобострастное к
себе отношение. Приходил на заседания и человек, лишенный большей части правой
ушной раковины. Это не только придавало ему загадочный и устрашающий вид, но и
причудливо искажало слух. И судя по его репликам, можно было заподозрить, что
он различает лишь ноты чьей-то угрозы или беззащитности перед угрозой.
Остальное богатство значений оставалось за спектром воспринимаемых частот. Кто
кого? Единственно возможная постановка вопроса о грядущем триумфе. А без него
все теряет всякий смысл.
Далеко не все, конечно, искали в общении лишь призрак славы. Там бывали и
глубокие пенсионерки, жаждавшие собеседников, и бравые отставники, болеющие за
отечество, и барышни, высматривающие поклонников. К
последним, пожалуй, относилась и Мута. Сама она,
помнится, ничего не писала. По крайней мере не читала
ни на публике, ни приватно. Но слушала завораживающе. Глядела затягювающе, наклоняла голову, чуть улыбалась мечтательно.
И желалось думать чтецу, что именно он тому виновник…
* * *
Не сон ли, что в прежнем режиме
ночами сменяются дни.
И жили с тобою, не жили —
к утру только слезы одни.
И вся режиссура природы —
радение сдать в никуда
любого из нашей колоды —
разборы не стоят труда.
А недоумения эти —
не нам, а главрежу извне —
о глупом выбытии Пети,
о катином темном окне.
И сердце — как будто из ваты,
и скулы — в холодном поту:
пейзажи, они слабоваты
всерьез восполнять пустоту.
Для новой, как будто бы, пьесы
вся сцена освобождена…
Но неизводимые бесы —
стилистика прежнего сна.
* * *
«Вы желаете счастья в созерцании этих бесконечных снежных весей? Не слыша хруста вмороженных в их недра теней? Не выйдет! Максимум, на что можете рассчитывать — траченные молью лавры успешного притворщика. Но это даже не тень желаемого».
* * *
Можно ли в точности сформулировать, о чем стихотворение? Изначально словами ведь обозначались вещи, целиком вербализации не подвластные. И один из смыслов поэзии — заставлять слова высвобождать ту стихию, которая в них присутствует, но ни коим образом в букворяд не укладывается.
ИЗ ПРОТОКОЛА
— Откуда вы узнали о случившемся?
— От случайных людей.
— Уточните.
— Не смогу. Всюду говорили. Даже в городских газетах было.
— По-вашему, это добровольный поступок?
— Не знаю.
— Были у него шансы остаться в живых?
— Минимальные. Пятый этаж…
— По нашим сведениям, его долголетнюю сожительницу звали Мута.
Вы не в курсе?
— Слышал, но утверждать не могу. А вы знали такую?
— Да, немного. А вы разве не помните?
— Здесь вопросы задаю я.
— Конечно. Это понятно с самого начала.
* * *
— Спрашиваете, почему Икел? Ну не сам же себя я
так прозвал. Давным-давно вам говорю — читайте мифологический словарь.
Несравненное наслаждение…
Далее следовали загадочная улыбка, победоносное оглядывание
присутствующих, долгая театральная пауза.
— Да, я насылаю сновидения. Но вы ведь сами желаете их видеть. Я только
разворачиваю ваше зрение. Многим и многим ведь сны не даны. То есть не дано их различить. Но, может, оно для иных и к лучшему…
Хотя сновидения — это не пагуба и не спасение: плюс и минус — вообще
бессмысленные знаки… Сновидения — это другое. И те, кто зовет их — тоже другие.
Относительно беспробудно бодрствующих. Не больше и не меньше. Вот и все…
* * *
«…предстает в сновидениях в образах птиц, зверей и змей». А разве люди не проходят по тем же разрядам? И вовсе не только во сне.
* * *
Длинных разговоров Мута чуралась, без нужды не выпендривалась, в глаза глядела протяжно. Очи ее были
зелены, поволочны, заряжены отсутствием. Вроде как и выслушивала прилежно, а вроде как и бог весть
где пребывала помыслами своими. Не поддакивала, но и не возражала. На разговор
вызывала, но не помогала убеждаться в его нужности. Те ли это были слова? И
слов ли она ждала?
Впрочем, одиночеством она тяготилась. Не то, чтобы искала общения, но на
контакт шла охотно, легко, стремительно. Едва улыбалась, наклоняла голову,
затаивала дыхание… Прямо-таки Лара после доноса Юноне
о беспутстве Юпитера. Знала ли она об этой истории?
* * *
— Не бойтесь опираться о воздух! Я не о полете — до того ли. Просто воздух — это самое безобманное.
Дошлые дни берегут от
сумы.
Судные ночи мусолят в ладони
перья с отливом, какого не смыть
самой горючей святою водою.
Нервные взмахи. Хлопки наобум..
Только на воздух прямая опора.
Дальнее облако. Мышечный шум.
Поздний надрыв. И потеха повтора.
— А по-моему, самое коварное и изменчивое, — возразил куцеухий, — и если это не принимать во внимание в самом что ни на есть цветущем возрасте, то в ином — уже никогда и не окажешься.
* * *
Стол был заставлен сиротскими салатиками, разномастными гранеными, мутнобокими емкостями с компотом. Бутылки отсутствовали.
Они теснились в сумке под стулом. Таковы были негласные правила игры. Труженики
общепита уловку эту прекрасно знали, но замечать правонарушение не торопились.
Какой-никакой — а все прибыток заведению. Единственное условие — без мордобоя… Как правило, получалось.
Пельменная после заседания — неизменный тогдашний
ритуал. Предводительствовал на посиделках Икел. Он
пользовался особой благосклонностью обслуживающего персонала. Обслуга вообще
любит предводителей.
За столом травили анекдоты, вспоминали забавности, беспрестанно подкалывали
друг друга. Стихов своих категорически не читали. Разве что порой зубоскалили
по поводу чужих. А часто и вовсе об изящной
словесности забывали. Впоследствии я не раз убеждался, что застолья и куда
более маститых сочинителей редко сопровождались литературными дебатами. Все
больше — байками, сплетнями, враньем. И это — когда
талантливо — незабываемо.
Тост провозглашал Икел, и начинался галдеж.
Содержание тоста значения не имело — это был сигнал к началу праздника.
Торжество выпадения из реальности обычно заключало в себе несколько этапов.
Сначала за столом все говорили одновременно и все громче и громче. А когда шум
достигал своего апогея, единое пространство общения рассыпалось на пары и
тройки. И в каждой из них разыгрывался свой коммуникативный сценарий. Потом
кто-то вдруг вспоминал, что все собравшиеся — одна шайка-лейка и негоже тут
фракции затевать. За это с воодушевлением наполнялись стаканы, а затем все
распадалось уже окончательно и бесповоротно. Некоторые что-то увлеченно
обсуждали с пышнотелыми раздатчицами, другие
постепенно уходили в полудрему, третьи на повышенных тонах спорили о женских
прелестях. И чем ближе был финиш вечера, тем больше физиологических
подробностей в тех спорах присутствовало.
Куцеухий редко участвовал в подобных мероприятиях. Но
когда прибивался к коллективу — отрывался по полной. И
в финале становился безобразен.
— Вы только не говорите мне ничего об их особости и нетривиальности
психического устройства. Женщина должна быть чистой. Прежде всего
физически. Знать, что подмываться нужно не лежа в
ванной, а стоя под душем. И начинать не сзади, а спереди. От влагалища — к
прямой кишке. Чтоб кишечная палочка не попала куда не
следует. А то ведь тогда и сам проблем не оберешься…
Спустя многие годы все эти доскональные рекомендации я вновь услышал с
экрана телевизора из уст мягкоголосой ведущей в
популярной программе, ратующей за крепкое тело и здоровый дух. В студии
благодарно аплодировали.
* * *
Не помню почему — из нее и клещами слова было не вытянуть — Мута поведала мне, что Икел
сочиняет какую-то грандиозную прозу. Говорила горячо, истово, самозабвенно. В
подробности не вдавалась — только впечатления, эмоции, восклицательные знаки.
Глаза поблескивали, пальцы дрожали, дыхание сбивалось. Мне даже подумалось, не
пьяна ли она. Но мы в тот вечер ничего не пили, а тайное прихлебывание
в индивидуальном режиме за ней не водилось. Потому я поглядывал на Муту с неясным подозрением, изрядным интересом и подспудной
опаской. К чему это она? С какой стати? Не фантазии ли это? Я никогда не
предполагал у Икела сверхобычных
талантов и за чистую монету безразмерные восторги принять не мог. Видя мою
скептическую мину, Мута распалялась еще больше —
повторялась, настаивала, доказывала. Бурная ее тирада все больше озадачивала,
смешила, пугала…
— Ну и как он в постели?.. — вклинился я.
— Ты в своем уме?..
— О том, что в работе, распространяются исключительно в постели. Слишком
интимное. Еще Хемингуэй в «Празднике» ужасался… «Я дошел до того, что читал ей
отрывки из неоконченных вещей». Верх доверительности…
Мута замолчала, и остаток вечера был испорчен.
* * *
Казалось, я знаю, что напишу, предчувствую каждый непривычный оборот, всякий
свежий изгиб рассуждения, любую прихоть неуклюжей своей фантазии. И я торопился
домой, страшился повредить мысленно готовую уже ткань завораживающего
повествования, истово вглядывался в самые дальние ее края и узоры. Забывшись,
натыкался на встречных, поскальзывался, таранил углы зданий. На меня матерно
покрикивали, крутили у висков указательными, злобно
отпихивали. Но мне было до лампочки: успеть бы, не расплескать, сохранить…
Скинув в прихожей ботинки и куртку, я кидался к письменному столу,
стремительно набрасывал несколько слов и застывал, парализованный
несоответствием воздушного и бумажного. Наклонные кривые буквы были чужими,
странными, раздражающими. Я пробовал через силу писать дальше — и ощущение
только усиливалось. Потом становилось и вовсе невыносимо. Мнилось, что кто-то
посторонний на несколько мгновений опередил меня и выдал нечто несуразное,
вздорное, ужасающее. И я оглядывался вокруг и — как ни силился — не видел
никого.
Потом подходил к окну, смотрел на скудно подсвеченный фонарями медленный снег.
Разглядывал бесшумные редкие автомобили, ежившихся шустрых прохожих,
электрические чудеса дальней рекламы. И думал, что никогда ничего стоящего не
напишу. Закуривал, через минуту вспоминал, что бросил, и, приоткрыв фортку,
выкидывал сигарету наружу. И возвращался к столу, и горько вглядывался в
незнакомые каракули, и ронял голову на ладони.
* * *
Цепкие строки невольно отсылают к фигуре их автора. Возникает стремление встретиться, потрепаться о том о сем, разглядеть его как человека. Иногда желание это вполне можно реализовать. Но вспоминаешь вдруг, чем прежде оборачивались такие случаи. Несовпадением с ожидаемым, оторопью, разочарованием: жажда плюса фатально чревата минусом. Не нужно ничего трогать руками. Руки, как в известных строках всегдашнего носителя нашейных платочков, вам, конечно, не оторвет. А вот то, к чему прикоснетесь, наверняка для вас посыплется. Как иголки с февральской новогодней елки, что разобрать да выкинуть позабыли. Только задень ненароком!..
* * *
— Кто мы? Где мы? — витийствовал после вчерашнего Икел. — Кто мы — неведомо. И силиться понять — бесполезно.
А где мы? В царстве теней и лавров. Мы видим лавры и идем к ним сквозь тени. Но
и лавры оказываются тенями. И всегда случается — насквозь, навылет, в никуда…
Икел с удовольствием
отхлебывал из заляпанного стакана воду, молчал раздумчиво, хмыкал со значением.
От довольства собственными умозаключениями он на минуту прикрывал глаза,
откидывал голову, застывал. Потом вздрагивал, осоловело
обводил взглядом комнату, призывал кого-нибудь что-нибудь прочесть. Благостно
внимал, обмякал, грустнел. Затем отворачивался и глядел в окно. За стеклом шел
и шел мокрый снег.
* * *
Думалось об остром ощущении жгучего свободного полета, мгновенного обрыва
всех мнимых страховок, зримого приближения к разъятию.
Зачем? Сам я никогда не примеривался к такой возможности. А в чужую и
отлетевшую уже душу не заглянешь. К чему заморачиваться?
Ведь все придумывается самим и обречено на несоответствие реальности. Потому
как реальность у субъекта размышлений убийственно краткая. Секунды. Хотя кто
знает, как время в них спрессовано?
Я ловил себя на мысли о том, что по большому счету мне нет никакого дела до
гибельной действительности. Важно лишь согласовать для себя некоторые
собственные о ней представления. И тем самым выстроить другую действительность
для внутреннего пользования. И жить в ней, полагая это оправданным предыдущими
нестыковками. В конце концов, все мы конструируем себе окружающее, а оно потом
вносит изменения в наше внутреннее устройство. То есть на поверку озабочены мы
не попытками всерьез проникнуть в происходящее, а лишь — самими собой. По другому и не получится: вне лона собственных соображений
об этом мире в нем не выжить. Скроенные по авторским лекалам умозаключения — и
среда, и защита, и самооправдание. Что же еще здешнему жителю нужно? Все уже
дано.
* * *
— Если сон долгий, к середине уже забываешь начало. А внятно пересказать сможешь и вовсе лишь финал. Поди попробуй прочти нынче большой роман. Только по праздности да особому пристрастию какому. Так многомесячные труды втуне и остаются. Вы представляете себе человека в здравом уме, вечерами самозабвенно изучающего солженицинские кирпичи?.. Я не о критиках. Это случай клинический.
* * *
— Не давайте выветриваться радости. Не относитесь к ней как к само собой разумеющейся штуке. Это товар штучный и скоропортящийся. Так не потакайте порче!
* * *
Икела мы любили за сомнительные живописные байки, апоокрифические россказни с жутковатыми подробностями,
завораживающие давно выветрившимся колоритом ретроспекции. Он рассказывал
горячо, с многочисленными лирическими отступлениями, изображал персонажей
повествования в лицах. Видно было, что ему самому сие действо доставляло
немалое наслаждение.
— Этот человек был очень известным стихотворцем фронтового еще поколения. Хотя
поэтом — прямо говоря, никаким. Это, как вы понимаете, в порядке вещей.
Приходит он в один прекрасный — а для моего героя не ладный — день в ЦДЛ. Ясное
дело, в пальцах тремор, в теле лихорадка, в глазах огонь со вчерашнего.
А в карманах, следовательно, ветер. Оглядел он страждущим взглядом Дубовый зал
и узрел одиноко сидящего за столиком знакомого критика. Не слишком, впрочем,
дружественного — но выбирать не приходилось. Тем более,
что тот смачно приканчивал графинчик коньяку. Усевшись за столик напротив
критика, стихотворец долго и выразительно глядел ему в глаза. Двоякой трактовки
взгляд этот не допускал. «Не умеешь пить — не пей! — торжественно откликнулся
критик, наливая себе очередную стопку, — официант, принесите молодому человеку
минералки! Нужно, друг ты мой, знать возможности своего организма. Вот я, к
примеру, поллитру оприходовал и еще могу. Главное, не
терять человеческого облика! Писатель в любых ситуациях должен выглядеть
достойно. Помни о том, кто ты есть… Официант, принесите еще графинчик! Но ты на
него рот не разевай: тебе водичка показана. Господь
терпел — и нам велел. Ну, твое, стало быть, здоровье!..»
Критик лихо махнул еще одну полную стопку, высказал несколько ценных мыслей по
поводу того, как следует жить, задумался глубоко и… рухнул под стол.
Стихотворец не стал мешать его сладкому сну и, прихватив графинчик,
благополучно переместился за дальний свободный столик, где в два приема весь
этот графинчик и приговорил. После четверти часа молчаливого созерцания
исторического интерьера он поднялся и, по свидетельству очевидцев, переходя от
столика к столику, принялся что-то настойчиво выяснять у присутствующих. Причем
полученные сведения его вроде бы удовлетворяли — он кивал, улыбался, хлопал
собеседника по плечу… Но переходил к соседям, и
процедура расспросов возобновлялась. Походка стихотворца становилась все более
шаткой; для сохранения равновесия он все активнее придерживался за спинки
стульев, края столов, головы трапезничающих… В конце
концов добрался к красовавшемуся у стены рояля, опираясь о крышку, зашел за
него… и, повернувшись спиной к присутствующим, помочился. После чего тотчас же
завалился под рояль. «Над ним и теперь музыка…», — задумчиво прокомментировал
случившееся кто-то из свидетелей…
Впрочем, инцидент этот не помешал нашему стихотворцу через весьма
непродолжительное время стать и секретарем большого писательского союза, и главредом самого авторитетного литературного журнала…
А что так усиленно выяснял наш сочинитель? Если верить его тогдашним
собеседникам, интересовался он всего лишь
местонахождением общественного туалета. Но раз за
разом получая на этот счет исчерпывающие пояснения, не мог удержать их в памяти
и делал еще одну — решающую, как представлялось страждущему, попытку. Да
здравствует упорство в достижении цели!
* * *
Следователь глядел в окно и словно не замечал моего присутствия. Выдержав
минутную паузу, я призывно захмыкал. Реакции не
последовало. Пауза длилась еще несколько минут. Затем следователь медленно
повернул голову и будто удивился, что в кабинете есть кто-то еще. И тут я
разглядел, что правого уха у него почти нет. Потому, верно, он может многого
недослышать. Впрочем, как знать. Сплошь и рядом обладатели ушей идеальной формы
глухи как пробки. А ущербные и убогие ловят любую вибрацию.
— Ах, это вы, — убедился следователь, — что ж, продолжим…
* * *
У Муты всегда случалось по нескольку ухажеров
одновременно. Она быстро обращала знакомых в поклонников и купалась в обожании.
Мута не слишком заморачивалась
этическими вопросами и чувствовала себя в таких ситуациях легко и свободно.
«Главное, чтобы все было в радость», — как-то обмолвилась она. «Главное, уметь
всему этому радоваться», — неуклюже парировал я. Мута
посмотрела с сожалением и не стала развивать эту тему. К чему, дескать, если
мальчику не дано?
Все происходило плавно, без нажима, но весьма стремительно. Мимолетное
знакомство, легкое головокружение, исчезновение дистанции. Горячечные
объяснения, искры от прикосновений, неистовые объятия. Липкий пот, тусклое
утро, полное опустошение.
Мута хотела, чтобы все звенья этого цикла в
конкретных мужских обличиях всегда присутствовали в ее жизни вместе.
Закончиться это никогда не могло, потому как все время
начиналось. Закольцованность — идеальная модель
вечности. А с вечностью у Муты были интимные
отношения. Отношения такие возможны с самыми разнообразными субстанциями. Писал
же стадионный поэт-шестидесятник: «Для меня коммунизм — самый высший интим! А
об интимных вещах не треплются». И добавить тут
нечего.
* * *
Я всегда завидовал тому, кто умел вести регулярные записи, личный дневник,
календарные заметки по поводу. Наверное, это помогает заподозрить логику своего
существования, расставить все по мнящимся местам, вычленить самое важное и
предположить грядущее. У пишущего появляется
дополнительная сила, способная высветить событийный ряд самым невероятным, но
равноправным с действительностью образом. Возникает некая власть — сначала над
нюансами, оттенками, тонами — затем над взаимосвязями, персонажами, смыслами.
Фиксация — независимо от воли ее творящего — привносит не свойственные текущей
жизни рисунок и фактуру; а если автор попустительствует своим стремлениям, они
начинают диктовать прошлому его новый, предстающий с исписанных страниц облик.
И все сбывшееся и несбывшееся при этом из предмета ретроспекции превращается в
инструмент самоопределения свидетеля, держателя, предъявителя миновавшего. А
инструмент в руке — это нечастый праздник.
Спрашивая себя, что же оказывается самым цепким и четким из предложений памяти,
среди хронологически смутных наплывов угадываешь лишь несколько сквозных тем,
бродячих сюжетов, визуальных обманок. Их перечень кажется поначалу слишком
невеликим, чтобы отобразить все твое предыдущее обидной обыденностью, постыдным
общими местами. Но вскоре понимаешь, что иное тебе и не грозило. И причиной
тому — не ты, а миропорядок, в котором волею случая очутился, и подарки,
которые с рождением невольно принял.
С многолетней неотвратимостью вспоминаются июньские вечера в пригородном дачном
домике, чудом слепленном дедом из дармового подручного
материала — поломанных ящиков, обрезков листового железа, списанных шин.
Отсветы керосинки на чумазом граненом стакане, кипяток с размятой молодой
клубникой и кубинским сахаром, робкие первые звезды за пыльной растрескавшейся
фрамугой. Темные медленные потоки прохладного воздуха в упругих кронах, самолетные
голоса с недальнего военного аэродрома, спокойные запахи незрелой листвы,
мышиного помета, прогревшейся бочковой воды. Черные лохмотья малокровного
среднерусского винограда, квелая — из сохлых сучьев и ржавых труб — изгородь,
непонятные — редкие и внезапные — надгоризонтные
сполохи…
В совсем иных краях прошлого, но столь же зримо восстает из табачного
дыма обнаженная поджарая женщина с презрительной усмешкой и длинной сигаретой в
нервных пальцах, хочет что-то сказать, но потом раздумывает и молчит протяжно.
И молчание отпечатывается куда сильнее, чем слова — мгновенно, странно, мертво… Клубится дым, подрагивает ночник, цепенеют тени. Беззвучие
упрямо длится, обволакивает, затягивает. И ты уже не желаешь его ухода,
удерживаешь, прирастаешь. И знать не хочешь, что там по его окончании…
Или встают вдруг зеленоватые, в крупных щепках и топливных пятнах
медленные волны водохранилища под каменной стенкой набережной, покачивающиеся
на них легкие летние облака, страшноватые вблизи, наглые речные чайки. Просыпается
вдруг детское желание разглядеть, что же за поверхностью, в глубине, на дне.
Упрямые локти на холодном щербатом парапете, склоненная к плавучему мусору
тяжелая голова, неподвижные от странной жадности слабосильные глаза… И зачем случилось оказаться у рябой грязноболотной
воды? И что за спутница смотрит сбоку встревоженно? И
находится ли что-нибудь в карманах для настырных клювастых
пернатых?.. Память отвечает далеко не на все вопросы. А сплошь и рядом вовсе и
не предполагает их. Вопрошание слишком беспардонно, нахраписто,
неуклюже, чтобы не повредить рассыпающуюся на глазах картину времени из хрупкой
папиросной бумаги. Неутолимая страсть к воскрешению чревата окончательным
прахом.
* * *
— Главное, чтобы воздух был спрессован временем, — настаивал Икел, — Хоть и дышать трудно, зато опираться можно.
* * *
Тогда Союз разводом занялся,
делением на околотки,
кругом бабла набухли завязи,
забултыхалось море водки.
Вернулась давняя и шалая
волна купанья в море крови.
И эта радость обветшалая
сполна вошла в обычай внове.
Теперь и вспомнить не предвидится —
на бражной, что ли, вечеринке,
где крыли наглое правительство,
иль у фонтана по старинке.
Возможных точек совпадения
изрядно было в эту пору —
там барышни вне поведения
давали жару и задору.
И в том и казус, и оказия,
что резус твой и крови группа
не допускали безобразия,
и время выглядело глупо.
Я тоже с ним дружил без рвения,
не совпадал по интересам,
аполитичной точки зрения
был празднолюбцем и балбесом.
Угар безделья и отдельности
витал над нашими телами.
Смолкали бесы оголтелости,
и слезы дали застилали.
Ведь в них, неясных, зрела заживо
смешного счастья недоимка —
ледащего, чумного, нашего —
и на душе копилась дымка.
А за душой копиться нечему —
по всем карманам ветер шарил.
Мы возвращались ближе к вечеру,
застолье свечкой украшали.
Дрожало пламя безутешное,
двойным дыханием гонимо.
И жизнь блажная и кромешная
по темноте катилась мимо.
* * *
«Поэзия — сей пламень небесный, который менее или более входит в состав души человеческой — сие сочетание воображения, чувствительности, мечтательности — поэзия нередко составляет и муку, и услаждение людей, единственно для нее созданных». А что она иным? И кто создан единственно для нее?
ИЗ ПРОТОКОЛА
— Вы виделись с Мутой со времен встреч в
литературном объединении?
— Слава Богу, нет.
— Вы довольны этим обстоятельством?
— Пожалуй, что да.
— И не было никаких контактов?
— Были какие-то странные звонки. Но до встреч дело не доходило.
— И о чем она говорила?
— Она молчала.
— Рекомендую правдиво отвечать на вопросы.
— Стараюсь.
— От ваших ответов будет зависеть ваш статус.
— В смысле?
— То, как мы будем вас квалифицировать. Как подозреваемого или как свидетеля.
* * *
За легкость в общении и добродушие Икелу прощался
даже дурной пафос. Это было тогда общим местом, как, впрочем, и во все времена.
Главное, чтобы он все остальное не заслонял…
— Россия — объединение по сути литературное. И породившее
несравненную литературу, и скрепленное ею. И теперь, если что и единит, так это
память о былом величии словесности нашей. И если помнить — хватит, чем жить.
Можно, конечно, и в беспамятстве барахтаться. Но словесность тут уж ни при чем… Хотя что-что, а она всегда при чем. Иначе, что это за
литература такая, прости господи?.. А мстит не только забвение, память — тоже.
Порой вроде бы лучше и забыть. А знаешь, что не поздоровится. Вот и помнишь. А
здоровье все одно не спасается…
* * *
Признаться, порой я шатался по улицам и думал о Муте.
Подходил к ее дому, подолгу глядел на едва освещенное окно, иногда дожидался
появления зыбкого силуэта. Бог весть, чем забита у меня была
в то время башка… Я ведь прекрасно знал, что Мута
якшается с разного рода политиками местного масштаба. Не брезгует ужинами в их
обществе за партийный счет и прочая, и прочая.
Персоналии быстро менялись, но склонность ее к этой категории граждан не
иссякала. В лице Муты они обретали несравненную
слушательницу. Мута влекла их, затягивала, заставляла
забываться. Политические мужи кайфовали, таяли,
пускались во все тяжкие. Разглагольствовали о том, что
здесь ничего настоящего нет. Дутая наука, фальшивая статистика, лукавые планы.
Всюду обман, игры фантазии. Впрочем, единственное, что у нас настоящее и
по-настоящему стоящее — именно фантазии. Музыка сфер, творческие материи,
словесные хитросплетения. Заоблачные стремления, всепоглощающие иллюзии,
воздушные замки… Но разве этого достаточно для
оправдания целого народа? Или обладание чем-то одним, хоть не самым, быть
может, и важным — уже полное право на бессмертие?..
Политики хмелели, Мута дразнящее
молчала. Иногда только позволяла себе напомнить, что слова «Мута»
и «муза» недурно рифмуются. Политики отчего-то пугались, скомкано
раскланивались и спешно растворялись в сонме себе подобных.
* * *
— Заклинаю вас: безумствуйте, безумствуйте за письменным столом… Трагический тенор эпохи. Не болезнь, а недостаток воздуха… Как раз — переизбыток. Только под запредельным революционным давлением — он что сжиженный газ. И лишь безумцы пробовали им дышать…
* * *
И отчего это все взоры правоохранительные на Муту только и обращены? Возможно, она тут и не при делах. Какие Икелу могли померещиться изменения состава отеческого воздуха? И почему это сия газовая композиция не имела шансов глянуться вдруг нашему витии вполне пригодной для полета? Может быть, дело не в Муте и не в качестве здешней дыхательной смеси, а в рецепторах-анализаторах покойного, дерзнувшего пойти на поводу у собственных обманчивых ощущений? Версия, имеющая такие же права на существование как и прочие. А по мне — так и большие…
* * *
Бог весть с чего вдруг пасмурная и малоуютная позднесоветская провинция заставляет вспоминать о себе так живо и пристрастно. Что было в нее кроме алкогольной молодости и неистребимого стремления в никуда?.. А между тем из тамошних мги и сумерек то и дело настырно выглядывают манкие призраки, подмигивают лукаво, салютуют ладошками бестелесными. И все глаз от них оторвать не случается: сил не достает.
БЕЗ ПРОТОКОЛА
— А чего ее искать? Вы ее наверняка знаете. Временами она спала с вами.
Порой чуть было не прибирала к рукам. Слава богу, удавалось выкрутиться и
сделать тете ручкой, — взорвался я.
— Что вы несете?.. Мы разыскиваем убийцу…
* * *
— Эту историю рассказал мне один питерский поэт, — лукаво улыбаясь, сообщил Икел, — в семидесятых он перебрался в Москву и влачил там
весьма жалкое существование. Жил в келье бывшего монастыря, но был весел,
разговорчив, дружбообилен. И по этой или иной причине
— но угодил в приятели к другому поэту. Самому тогда у нас знаменитому. Были
они почти ровесниками и не чурались совместных и розных амурных похождений. Но
нижеследующий эпизод оттеснил многое из этой же серии
в потемки забвения. Именно в таких выспренных
выражениях словоохотливый стихотворец и оформил вступление. Для того, чтоб заинтересовать наверняка. Рассказчик-то он здоровский!
А дело было так. Тринадцатого января какого-то там застойного года позвонил ему
именитый знакомец и попросил в десять вечера быть на месте — он заедет. Так оно
и вышло. Гость напомнил, что до Старого Нового Года осталось всего пара часов,
и велел без раздумий собираться. Объяснился он уже в машине. Оказалось, что в
минувшем году у него было несколько романтических увлечений и
явилась мысль собрать их в честь праздника вместе для выражения
признательности за «прошлогоднюю любовь». Мысль более чем спорная. Тем не
менее, будучи в душе авантюристом, сын Северной Пальмиры поддержал идею и сразу
нацелился стать тамадой на этом празднике единства и согласия.
Погода и вправду была новогодней. Шел ровный снег. Как в известном
стихотворении приятеля. «Идут белые снеги, как по
нитке скользя…». Природа прямо-таки подталкивала на
бог знает что. Ближе к полуночи они приехали в ЦДЛ. В нижнем буфете их
встретили женщины различного возраста, конституции и социального происхождения.
Общим количеством, как подсчитал тамада вечера, двадцать одна. Удивительно, что
они во-первых явились, а во-вторых не выражали
никакого смущения по поводу совместного участия в мероприятии. Напротив, были
оживлены, лучезарны и благожелательны друг к другу. Впрочем, возможно — далеко
не все из них знали, по какой причине приглашены…
Банкет развивался динамично. Тамада в спринтерском темпе провозглашал тосты за
каждую из гостий, о коих не имел ни малейших сведений. Поэтому между здравицами
организатор вечера объяснял ведущему уникальность каждой следующей тостуемой. Без накладок, понятное дело, не обходилось. Так
одной продавщице мясного отдела пришлось выслушать искрометную речь о ее
впечатляющих успехах на театральных подмостках. Но она не возразила, а лишь
благодарно и мечтательно поулыбалась в ответ… Но в целом все шло замечательно. Устроитель празднества
настойчиво суфлировал, а тамада творчески преображал и красочно озвучивал. Дамы
с интересом поглядывали друг на друга, безуспешно отыскивая подтверждения
комплиментам ведущего, и удовлетворенно похихикивали. Они были чрезвычайно
многообразны и представляли различные социальные слои. Присутствовали и
труженицы Асклепия, и питомицы Меркурия, и сестры Терпсихоры. У них было
призрачно мало шансов когда-либо оказаться за одним
столом. Однако свершилось!..
Речи тамады были остроумны и лаконичны, степень веселья быстро нарастала, время
летело. Но женщин было никак не меньше двух десятков. Поэтому, чтобы охватить
всех без исключения, все равно понадобилось никак не менее двух с лишним часов.
Тамада изрядно захмелел, виновник собрания заметно подустал, гостьи размалинились… Но знаменитый поэт
вдруг встрепенулся, поманил кого-то из глубины подвала и принял из рук
подошедшего большую дорогой кожи сумку. «Это скромные новогодние подарки», —
пояснил он и вручил каждой из присутствующих по коробочке, где возлежало
колечко с камешком. Потом театрально раскланялся и, прихватив одну из участниц
пиршества, стремительно зашагал к выходу. У двери обернулся и сделал тамаде
знак, чтобы тот следовал за ним…
Усаживаясь в машину, вожатый сообщил тамаде и своей спутнице, что
здешний сценарий исчерпан, и они едут к одному известному литчиновнику.
Почему? Во-первых, тот приглашал. Во-вторых, там собирается нетривиальное
общество. А в-третьих, отставному тамаде не лишним будет познакомиться с
хозяином дома, потому как он редактор всенародно любимого журнала. А у
бедняги-тамады публикации разве что в жэковских стенгазетах. «В грядущем
застолье тамадой тебе не быть. Не обессудь», — предупредил знаменитый приятель…
И в самом деле тосты в том доме произносил только хозяин — круглолицый,
пузатый, приземистый — похожий на Германа Геринга. На столе стояли дюжина
«Вдовы Клико» и несколько мисок с черной икрой. Сидели же за столом два
олигархического вида иностранца, всем известная балерина и народная артистка,
певшая о долго и далеко текущей великой нашей реке. Когда приехавшие вошли,
балерина по-свойски расцеловалась со спутницей знаменитого поэта, а иностранцы
почтительно пожали ему руку. Хозяин наполнил фужеры и велел выпить за
интернационализм. «Они меня с ним к себе в Австралию выступать зовут», — шепнул
на ухо знаменитый поэт. Оказалось, что это тамошние заводчики-меценаты,
приехавшие по работе, а заодно и с благотворительными целями. Так что оказались
мы у толстяка неслучайно: нужен был личный контакт. Тут же состоялось рабочее
совещание по поездке. Через пять минут ударили по рукам, выпили за друзей из другого
полушария, заворковали. И тут знаменитый поэт предложил хозяину послушать стихи
своего друга. «Мне кажется, журнал от их публикации только выиграет…». Далее
последовали старательная декламация давних и свежих опусов, какие вспомнились,
довольно длинная пауза и долгожданное резюме хозяина. «Стихи мне ваши
понравились. И даже очень… Но это не формат нашего
издания — дерзайте в иных. У вас должно получиться».
Потом хозяин провозгласил тост за отечество. После чего народная певица грянула
свою коронную песню. Оконные стекла задребезжали, люстры задрожали в ознобе,
фужеры жалобно заныли. Для барабанных перепонок это было неслыханным
испытанием. Следом за аплодисментами хозяин произнес краткую двадцатиминутную
речь о соблазнах в жизни и творчестве. И снова настал черед «Вдовы» с икрой. И
снова разговор об опасностях культурным традициям… И
продолжалось так до рассвета. Знаменитому поэту застолье явно наскучило, и он
засобирался. «А я, пожалуй, еще посижу», — не без вызова заявила вдруг его
спутница… Знаменитый и безвестный поэты распрощались и вышли.
На лестничной клетке знаменитый задержался, обернулся
и, указывая на входную дверь, патетически воскликнул:
— И там тоже жизнь!
* * *
Почему-то в присутственных местах уборщицы — сущие овчарки.
— Да задери ты ножищи! Зенки разуй! Не видишь — я мою?..
Милицейская техничка исключением не была. Металась со шваброй в коридорном
сумраке, бранилась почем зря, так и норовила тряпкой задеть. Оторва старая!
В дальнем углу подрагивал слабосильный вольфрам единственной лампочки. Вдоль
стен горбились обглоданные временем стулья. Под подошвами дыбился заскорузлый
линолеум. Дверь в предбанник была приоткрыта, и на дверном стекле зыбко
проступило вдруг «ЛИТО». Буквы дрожали, плыли, извивались…
Уборщица толкнула дверь, и отражение исчезло. Я обернулся и увидел настенную
табличку, где было крупно выведено «ОТИЛ». А ниже — помельче
— расшифровка аббревиатуры. Что именно — при таком освещении разобрать было
трудно. Прочиталось как «отдел теней и лавров». Я помотал головой и нацелился
подойти поближе. Но тут из кабинета позвали…
* * *
Перекладывая с места на место старый бумажный хлам, я все чаще натыкаюсь на поблекшие листки со стихами (то ли своими, то ли своих тогдашних приятелей), обрывками умозаключений (ну и заносило меня, однако), цитатами (бог весть из кого и откуда) и прочая, и прочая. Почему вдруг они стали то и дело попадаться мне на глаза? То ли флюиды всей этой истории таким вот образом ориентируют зрение? То ли словам время от времени просто необходимо быть прочитанными?
* * *
Икел держал в руках папку. Картонную,
обтрепанную, с завязками. На ней крупными буквами были нацарапаны имя и фамилия
неведомого сочинителя. Карандашом, блекло, без нажима. Чтоб стиралось легко.
Мало ли их, авторов-то?
На всех папок не напасешься…
Он шел медленно, мягко, беззвучно. Улыбался чему-то мечтательно. Оглядывался с
интересом по сторонам. Цепко — но и беспечно, весело, играючи. Словно желал
что-то высмотреть — но и не обнаруживая, не огорчался.
Потом остановился, поднес папку к глазам — чтобы напомнить себе, чья там
писанина — задел небрежными пальцами тесемку… И листы
рванулись во все стороны, взмыли розно, замелькали полями. Облако их ширилось
вокруг Икела, бурлило, пенилось. Заслоняло слабую
улыбку его, заострившиеся черты, невесомую фигуру…
Я увидел вдруг что под ногами у него ничего нет — ни земли, ни камня, ни мостка… Одно только облако многокрылое.
Вот-вот и он провалится в тартарары, сгинет, исчезнет без остатка… И поделать тут ничего нельзя. Но нужно, чтоб он знал. И
тогда…
Я заорал. И проснулся. На придвинутом к диване стуле
валялись листок бумаги с неоконченной фразой, ручка, часы. Все как всегда. И
возможно ли что-то еще?..
* * *
С этими бесконечными шастаниями в участок надо заканчивать. Пожаловаться куда-нибудь что ли?.. В любом случае нужно бороться. А что делать? Иного выхода не просматривается. Только помнить следует, что борец всегда проигрывает. Или в прямом смысле. Или — всецело растворяясь в борьбе и в ней побеждая — теряет себя изначального. Так что куда не пойди — либо коня потеряешь, либо смерть найдешь… Твое — лишь дни этого пути скорбного. Но истуканом стоять значит отрекаться и от этого краткого времени. Но когда слышишь, что время — это все, не торопишься отчего-то согласно кивать головой.
* * *
Птицы, звери, змеи… Икел припоминал, как в
литинститутские годы слушал лекции знаменитого священника-вольнодумца, за
которым тянулся приманчивый шлейф диссидентских дружб, кэгэбэшных
разборок, восторженных слухов. Он был седовлас, красив, значителен. Глядел
открыто, говорил убедительно, двигался неторопливо. Его полуподпольными
сочинениями зачитывались интеллектуалы-бородачи из поколения дворников. К нему
тянулись, им увлекались, его чтили. Вокруг него сформировался пусть и не широкий,
но устойчивый круг обожателей. И попасть на его лекцию считалось удачей.
После пространных и небезынтересных рассуждений о душе, ее вместилищах и
перемещениях лектор попросил спрашивать, кто что пожелает. И Икел сходу отозвался: «А есть ли души у птиц, зверей,
змей?». «Я затрудняюсь раскрыть этот вопрос», — помедлив, ответствовал
священник. Нахмурился, сделал долгую паузу и предложил слово другим. А Икел так и остался со своими смутными догадками и зыбкими
предположениями.
А священника вскоре убили в леске у подмосковной станции ударом топора по
голове. Шума было предостаточно, но убийцу так и не отыскали.
* * *
Бог негромко подсмеивается над нашими упованиями, щурится в усталой улыбке, очи всевидящие в щели превращает… И чем беспощаднее жажда, тем больнее аукается несбывшееся. А без жажды куда? То-то и оно…
* * *
Власть стихии, стихия власти. Как легко одно перетекает в другое! Питомцы Эвтерпы оборачиваются подручными Юпитера и упиваются молниями, разящими прежних своих собратьев. И здесь тоже числят себя родственниками стихии. И что им иное родство?
* * *
Суета, бега, закрутка… Всегдашнее ли это теперь состояние? Проклятие или спасение? И то, и другое. Поди эти понятия раздели.
* * *
— Хотите о моем литинститутском руководителе семинара? — испрашивал Икел, — внешне он был похож скорее на экономиста советской госконторы средней руки, нежели на пиита. Коренастый, в мешковатом костюме, с видавшим виды портфелем.
Неспешный, семь раз отмеряющий, готовый к обороне. Он входил в аудиторию с
хитроватой улыбкой, ставил портфель на стол. Оглядывая присутствующих,
неторопливо доставал их рукописи. Семинаристы все больше притихали, он все шире
улыбался. Делал паузу, заговаривал о превратностях погоды, степенно
откашливался. Нацеплял на нос очки, раскрывал свой кондуит, не вдруг отыскивал нужное. Впрочем, далеко не все присутствующие считали нужным
то, чем предлагалось заняться…
— Итак, сегодня мы должны поделиться своими раздумьями на тему «Красота спасет
мир». Мы ведь с вами об этом в прошлый раз договаривались? Отлично. Итак, как
бы вы сформулировали главную мысль планируемого эссе? Вот вы, например…
И он кивал на меня и загадочно улыбался. Я делал трагическое лицо, по
которому можно было заподозрить пугающую безмерность откровений, явившихся
одержимому предложенной темой. И словно выстраданный плод одиночных ночных
бдений выдавал нечто демагогическое и претенциозное. Что-то вроде «красота
спасет лишь тот мир, что спасет красоту». Он хмыкал, постукивал пальцами по
столу, нелегко вздыхал.
— Просил же — без экстравагантностей…
Я пожимал плечами. Он вздыхал еще тяжелее, выразительно скучнел, спрашивал
кого-нибудь другого…
Родился он неподалеку от нашего города, в райцентре со знаменитым
кирпичным заводом. Но жил в родных краях недолго: сразу после окончания школы
поехал поступать в столицу. Учился он на философском факультете главного
университета страны. Сокурсницей его была будущая первая дама государства —
жена прогрессивного генсека, провозгласившего перестройку и ускорение. Генсек
был еще в полной силе, и рассказы о юношеских неформальностях звучали как свидетельство принадлежности к
узкому кругу имеющих доступ. Семинаристы заметно оживлялись, округляли глаза,
переспрашивали. Рассказчику эффект нравился.
К тому времени стихотворчество утратило для него первостепенное значение. И на
литинститутских поэтических семинарах он все больше распространялся о созданном
не столь давно под своим началом движении «Мир через красоту». О значении
культурных связей с Индией, о наследии Рериха, о своих поездках к сыну
художника. Говорил о том, что новоиспеченное движение ширится не по дням, а по
часам. Распространяется на все новые и новые регионы, страны, континенты…
Последняя книжка его «Гималайская неделя» была на слуху. И он увлеченно
рассказывал о жутком спросе, о дополнительном тираже, о жалких вяканьях злопыхателей. Поминал при этом и нападки на свой первый
столичный стихотворный сборник, последующее замалчивание и чуть ли не запрет на
публикации. Хотя вроде там ничего такого и не было… Может, это в какой-то мере
и соответствовало действительности. Однако во времена наших встреч социализм
стремительно приобретал человеческое лицо, жертвы прежних притеснений были в
почете — и эти его слова нередко вызывали скептические ухмылки и хмыканья.
Не раз возникала мысль перейти в какой-нибудь другой семинар. Благо, достойные
руководители имелись. С одним из них, поэтом Юрием Левитанским,
проводились даже по этому поводу переговоры. Мэтр дал добро, но вмешались
формальности: в семинаре том могли заниматься только москвичи…
И продолжал учиться с ребятами из Прибалтики и Украины, средней
российской полосы и Средней Азии, Поморья и Коми… Приезжал вместе с
женой-однокашницей на сессии, ругал сочинения однокурсников, кочевал вольным слушателем
по иным семинарам. Винокуров, Межиров, Кузнецов… Калибр имен впечатлял. Стихи
их могли не приниматься, но масштаб фигур был очевиден. Мне всегда было
чрезвычайно интересно увидеть автора прочитанного живьем. Хотя, конечно, сплошь
и рядом это искажает памятные книги. И может быть, правильнее общаться с
писателем лишь через прочтение.
«Гималайская» проблематика увлекала нашего семинарского «мастера» все больше.
Он строил планы строительства Шамбалы на Алтае, хлопотал об издании трудов Блаватской, организовывал ячейки последователей по России.
Кто-то видел в этом опасные проявления сектантства. Масла в огонь подлила
смерть знаменитого в те годы актера, сыгравшего главную роль в знаменитом тогда
фильме «Пираты двадцатого века». Актер это слыл последователем, посещал
собрания одной из ячеек и был (если верить сарафанному радио) мучительно убит
единомышленниками на одной из их регулярных сходок. О подобных событиях в
газетах и теленовостях считалось не нужным. Тем не менее
резонанс история получила мощный. Трудно судить, в какой степени трагедия была
мотивирована философскими или религиозными особенностями предмета общей
духовной склонности членов организации. И уж тем более маловероятной виделась
личная причастность главы межкультурного сообщества к этому печальному
инциденту. Однако злые языки пеняли ему на вероотступничество, потакание
агрессии, претензии на мессианство. Появлялась «апокрифическая» информация о
том, что его, как и Льва Толстого, отлучили за ересь от церкви. Официальных
тому подтверждений я не встречал…
Уже спустя несколько лет после получения диплома, где значилась
расплывчатая и всеобъемлющая специальность «литературная работа», я случайно
увиделся с ним в областной юношеской библиотеке. Он приезжал выступать перед
здешними членами своей структуры, а я зашел узнать о грядущих молодежных
поэтических посиделках. Столкнулись на лестнице.
Он расспрашивал, что у меня нового, бываю ли в Москве, публикуюсь ли. Говорил
мягко, ровно, несуетно. Глядел ласково, участливо, лукаво. Сопровождающие терпеливо
ждали, вздыхали, поглядывали на часы. Желал напоследок не пропадать…
Заканчивался век, заканчивалось отведенное ему земное время… Больше я не
видел его никогда.
* * *
История нашей словесности — череда мифологем. Каждая последующая — от болезнетворных соков предыдущей. И выздоровление смерти подобно.
* * *
Внезапно повалил снег. Мокрый, крупный, прилипчивый. Сумерки зашевелились,
разлохматились. Отойдя уже прилично, я обернулся и увидел, как особнячок
колеблется, пошатывается в сгустках летучей воды — норовит раствориться в ней,
да все не решается. Углы размывались, стены шли белыми пятнами, стекла
слезились. Как переводная на клочковатый воздух картинка, дом распадался на
куски, стирался, исчезал. Но истаять вовсе не мог — брезжил, пробивался сквозь
хлопья, посверкивал. Огней в нем все не гасили — кто-то никак не мог доделать
свою работу.
Было сыро и зябко. Медлить становилось невозможно. Я поежился и быстро зашагал
прочь. Не терпелось согреться — болезни никак не входили в мои планы.
«Предполагаем жить…» отчего-то навязчиво крутилось в голове. «А все одно — без
загадывания никуда. Планы, планы… Что еще заставляет
кровь нестись по кругу? Какие такие без них скорости? Все будет мертвяще
недвижным. Если вообще будет».
* * *
Валере Коренюгину
Апельсиновым лисьим огнем
подрумянен декабрь изнутри.
В предрождественский сумрак нырнем,
и гори она, друже, гори
шалым пламенем (туже, свежей
извивайся веселый язык
у твоих и моих виражей)
ясной участи, черной слезы,
бесполезной игры пироги,
карамельная эта печаль.
На какие не прянешь круги,
горемычного счастья не чай.
Все одно — потому и ничто
(торопливая пыль, кутерьма).
В нашем сумеречном шапито
лишь безумцы не сходят с ума.
Что им фантики, блестки, фольга,
фатовские банты, конфетти?
Завертелось — и вся недолга:
не смотри, не смотри, а иди
в темный час, в заколдованный лес,
ведь едва остановимся мы,
и под куполом здешних небес
не отыщут ни света, ни тьмы.
* * *
Все чаще приходится — как это водится у сумасшедших — обсуждать всяческие вопросы с самим собой. Раньше куда чаще и охотнее случалось разговаривать со старыми знакомцами. И хотя все это было в сущности болтовней — «психотерапевтически» разгружало и помогало потом уже собственноручно нащупать решения. Теперь же почти всегда — один на один с любой передрягой.
* * *
Поэт-депутат. Причудливая, надо сказать фигура. В близком прошлом — вовсе не
редкая. Не мытьем, так катаньем — но быть властителем
дум. Да что там дум… Просто властителем. Владеть словом — для иных ступень к
владению жизнью ближнего. Это раньше казалось, что
слово влияет на судьбу. Теперь же потребно лишь непосредственное на нее
воздействие. И депутатство на этом пути — цветочки. Эпоха такова, что ревнители
духовной пищи с боями — порой и насамомделишными —
прорываются к властному кормилу. Литератор Нур Мухамед Тераки, первый афганский
лидер советского разлива. Филолог Звиад Гамсахурдия, яростный грузинский смутьян. Его заклятый
абхазский враг Владислав Ардзинба, директорствоваший
в Институте языка, литературы и истории. А сербский поэт Радован Караджич? А чешский драматург Вацлав
Гавел? Между прочим, и Владимир Ильич Ленин имел
обыкновение указывать в анкетах, что по роду занятий он литератор. И что тут
возразить? Полсотни с лишним томов сочинений тому порукой…
В самом ли слове есть завязь диктаторства? Или к словарному
инструментарию тяготеют особи определенного психологического склада? Или
наклонность эта формируется гипертрофированным вниманием к слову? И обретя
власть над словом, жаждут ее экспансии? И нужно ли это понять? И можно ли это
принять? И следует ли принять, не понимая? Разве только что к сведению…
* * *
Во сне глаза ее были чуть приоткрыты, подернуты отсутствием, блестящи.
Сквозь ресницы сочился зеленоватый свет радужек, угадывались колючие зрачки и
вызволенные сновиденьями легкие слезы. Казалось, я помню эти глаза уже
много-много лет, со времен стремительных страстей и ювенильных
безумств, горних претензий и нехитрых радостей. С тех благословенных дней,
когда я пристально вглядывался в женские лица, яростно подозревая открыть в них
нечто такое, что может в корне изменить для меня порядок вещей.
Конечно, эти припухшие веки, робкие краевые морщины, рукотворные линии ресниц
давно хранились в темном углу памяти. Только когда и как они там очутились, я
припомнить решительно не мог. В те призрачные уже времена девушки этой,
наверное, еще и на свете не было… Как же все быстро!
Нестерпимо быстро. А глаза, они, должно быть, передаются по наследству. Причем
необязательно по прямой линии. Чаще — по каким-то причудливым траекториям вовсе
не кровного родства: отступающая волна одного поколения насылает взамен новую, как две капли подобную себе же…
Я осторожно — чтобы не разбудить — перевалился через спящую и подошел к окну.
Снег стих, но не прекратился. Редкие неспешные хлопья слабо мерцали в уличном
сумраке, в окнах стояли тусклые фонарные блики, где-то сбоку виднелась
пятнистая луна. Окно напоминало домашний аквариум. В дошкольном возрасте я
любил наблюдать, как нежатся в нем медленные серебристые рыбы, едва колышутся
экзотические водоросли, мелко подрагивает робкая подсветка. Совсем рядом по ту
сторону стекла действовали иные законы, жили иные существа, лучился нездешнего
колера свет. И проникнуть внутрь этого светящегося в нескольких миллиметрах от
подушечек твоих пальцев мира было невозможно: убери преграду, разбей стекло — и
он перестанет существовать, распластается безжизненно под ногами, превратится в
отвратительный склизкий мусор… Так и окно: отвори его
только — и потянется вовнутрь студеная сырость, просочится под кожу, разбудит
спящую. Она встрепенется, глянет дико, сожмется в комок… Но
будет поздно: грань между мирами исчезнет, и одним из них станет навсегда
меньше… Миры — это стекла.
ИЗ ПРОТОКОЛА
— Высказывался ли фигурант дела когда-либо о системе собственных ценностей?
— Не припомню такого.
— А что, по-вашему, ему представлялось самым необходимым?
— Воздух.
— Почему вы так считаете?
— Он сам говорил об этом.
— В переносном смысле?
— Во всех смыслах.
— Не дерзите.
— Слушайте, за кого вы меня держите?
— Вы хотите узнать о своем статусе? Вы квалифицированы как свидетель. Впрочем,
степень виновности определит суд.
* * *
Нужно ли нынче писать длинно? Воспримется ли объемное художественное послание? Вряд ли. Разве что десятка полтора профессиональных критиков полистают. Да и то лишь, если пройдет в «толстяках». Темп другой, силовые поля, состав воздуха… Может быть, именно короткие записи — и есть подспудно желаемое?
* * *
Все тянет жить последовательно: сделал одно, перешел к другому. А не получается. Живешь в десятке параллельных миров. И по-иному — никак. Ничего не поделаешь. Главное — не забывать, что есть птицы, звери, змеи… И сонмы жизней, о которых ты ничего не знаешь, и составляют весь этот причудливый миропорядок. А скромная вместимость собственной — лишь в утешенье обладателю. А вовсе не для безустанного взращивания горних своих претензий.
* * *
Почему прошлое представляется воспоминателю рельефнее, контрастнее, увлекательнее себя самого, бывшего наяву? Откуда эти мнимые значения, эпические мотивы, укрупненные черты? Оттого ли только, что все это изжито, окончено, заключено в непреодолимую ограду времени? Возможно, и оттого. Завершение сообщает массу негаданных качеств и смыслов. И завершенное неизбежно преображается. А ревнивые его соглядатаи неизбежно остаются в дураках.
* * *
Снег шел стеной. Словно кто-то решил дочиста опорожнить студеные небесные
закрома. Колючие хлопья упорно забирались за воротник, стремительно таяли,
упрямо выхолаживали кровь. Они липли на ресницы, царапали глаза, заслоняли
дорогу. И приходилось идти вслепую.
Я был свидетелем снегопада и не мог рассмотреть ровным счетом ничего. Такова
участь свидетеля. Не самая позорная участь. Хоть и щиплющая
порой самолюбие. А почему не виновник? Да, чревато. И еще как. Но зато все дело
— в тебе. А не в снегопаде, дожде или ветре. Это они тебе свидетели, а не ты —
им…
Но степень виновности и в самом деле определит суд. Чуть позже.
* * *
По окончании века стало особенно ощутимым, что флюиды греческой античной гармонии, согревавшие нас прежде, бесповоротно вытеснены стрелами римской великодержавности, пронзивших многие и многие сердца взамен амуровых. И если раньше дух беспечно вспыхивал всюду, то теперь его централизованно консервируют впрок для планомерного и подконтрольного горения. Как сжиженный газ в баллоне.
* * *
Звонки и тишина в трубке. Настораживает, конечно. Но почему они обязательно
связаны со всей этой историей? Мало ли кто и для чего возжелал поиграть в
молчанку. Такие варианты возможны, что ни в жизнь не догадаешься. А может, это
и предупреждение какое. Звоночки, звоночки…
А что касается следствия — оно обязано расставить все точки над i во что
бы то ни стало. То есть не взирая на истину. Нужно ли
это делать — вопрос коварный. Тем паче, когда точки эти ни в какую не
расставляются… Но следствие есть следствие. Даже само
это слово сигнализирует о том, что оперируют здесь результатами, а не
причинами. А причины подбираются исходя из текущего расклада и по логике
соответствия. Со степенью правдоподобия, приличествующей случаю. Остается
только пожелать дальнейших успехов на тернистом этом пути.
А Мута… Кем она была? Свидетельницей, виновницей,
следствием? Искать ли с ней встреч? Чем они грозят? Кто знает? В вопросах
больше истины, чем в ответах. Мне достаточно знать, что Мута
где-то неподалеку, порой думать о ней и припоминать жутковатые совместные
приключения. От большего избавь бог. Столько еще не написано, что непозволительно
рано выходить с ней на связь. А то ведь в два счета затянет, закружит,
растворит без остатка. И не сказанное вовремя будет безвыходно зыбиться в
лукавом эфире и вечно смущать близорукие души стремительных потомков.
* * *
Я сел за стол и взял ручку — терпеть не могу сразу набивать в компьютер.
Нужно было писать — давным-давно пора. Сколько раз казалось, что нынче,
наконец, напишется не один абзац и не одна страница. Но вынимая из файла чистый
лист, я понимал вдруг, как по-детски заблуждался. И думалось, что это
непременно случится завтра.
Но на сей раз и в самом деле вывелось несколько трескучих фраз, снимающих с
автора всякую ответственность за написанное. «Когда
вспоминаешь события четвертьвековой давности, то
невольно подозреваешь себя в несвободе от обязательных аберраций последующего
времени. И проверить подлинность красок прежних картин и коллизий нечем.
Поэтому сомнение неизбежно сменяется вынужденным принятием на веру. Ведь ничего
другого не остается».
Потом прервался, отодвинул штору, поглядел на нескончаемый снегопад. Ночь была
живой, немой, прекрасной. И я понял, что сегодня же продолжу свои записи. И
дело сдвинется с мертвой точки.
* * *
Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед
исчез,
И место поросло крапивой;
Но я узнал его: я сердца дань принес
На прах его красноречивый.
* * *
В своем ли покорный слуга ваш уме? Не разделил ли он судьбу автора приведенной чуть выше строфы? К чему ворошить прежнее и уповать на бесполезное? Сколько детских вопросов! Сколько дорогих ему одному терзаний! Сколько смущений, оправдывающих бесплодность! А в наличии одни только желтые сухие листки на антресолях. Давным-давно позабытые собственные опусы, бог весть откуда выкопанные цитаты, развернутые планы грядущих сочинений. Лишь дыханием безумия и возможно еще вызвать к жизни весь этот несметный хлам. Иных шансов сквозь нынешний снег не проглядывается. Безумцы мудрее прочих.
* * *
Впрочем, к чему примерять чужие судьбы? И если освещенная слабосильными лампочками, столь похожая на ментовку, обшарпанная комната, пропитанная неистребимым дурманом графомании, была тебе суждена — следует это принять и по возможности извлечь из этого обстоятельства радость. Потому как она разлита везде, но в малых концентрациях. А иного напитка не предложено.
* * *
«Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг».