Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 6, 2015
Вера ЗУБАРЕВА
Поэт, литературовед. Преподаватель Пенсильванского
университета. Лауреат Международной премии им. Беллы Ахмадулиной (2012),
Муниципальной премии им. Константина Паустовского (2010) и других международных
литературных премий. Публиковалась в журналах «Вопросы
литературы», «Новый мир», «Дружба народов», «Дети Ра», «День и Ночь», «Мир
Паустовского», «Нева», «Новая Юность», «Посев», «Сибирские огни», «Крещатик» и др. Главный редактор журнала «Гостиная»,
президент Объединения Русских Литераторов Америки (ОРЛИТА).
ПРЕБЫВАЮЩИЙ В ЛЮБВИ
Светлой памяти
моего отца Кима Беленковича (1923–1999),
капитана дальнего плавания, старшего лоцмана
одесского и ильичевского порта
Код Бога
Верите ли вы в судьбу?
Этот вопрос звучит для меня так же странно, как «верите ли вы в сюжет романа?».
Если есть роман, значит есть и сюжет. Если есть жизнь,
значит есть и судьба. Судьба — это сюжет жизни, ее
нить, по которой пытаются определить смысл, и зачастую попадают впросак, ибо
смысл не в сюжете, а в тех глубинах, которые он связывает.
История жизни моего отца гораздо шире, глубже и богаче сюжета, но сюжет
настолько сплелся с глубинами, что невозможно рассказать о первом, не касаясь
второго. Вкратце я бы обозначила сюжет-судьбу моего отца как «три не
случившиеся смерти». Тот, кто избежал однажды смерти, считается счастливчиком,
любимцем фортуны. Если удалось избежать смерти дважды, то это уже не иначе, как
присутствие ангела-хранителя. Ну а трижды… Это уже из
области очевидного невероятного. Однако рассказ не только об этом, но и о том,
как отец распорядился жизнью, которая ему была дарована.
Начало его морской биографии относится к 1939-му году. 13 октября 1939 г.
шестнадцатилетний Ким Беленкович был зачислен на 1-й
курс судоводительского отделения Одесского морского техникума. Число тринадцать
в его биографии знаменательно. Так же, как и смерть, оно возникает три раза, и
все три раза значимы в его судьбе. Это число принято называть «чертовой
дюжиной», но как оказалось, его значение восходит к Имени Бога (ХаШем), гематрия которого
составляет число 13. То же числовое значение и у слова «любовь» как высшего
проявления Милосердия. «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в
Боге, и Бог в нем» (1 Ин.4:16).
13 ноября
Первое «пли!» прозвучало на кануне его
совершеннолетия. В корабль, на котором он служил военным матросом, попала
бомба. В живых осталось только двое — мой отец и морской офицер, который потом,
по воспоминаниям мамы, работал вместе с отцом в одесском порту. Мама
утверждает, что его фамилия была Лавренко, но возможно
это не совсем точно. Он был гораздо старше моего отца
и отец обязан был ему жизнью. Случилось это 13 ноября 1941 г. А 14 ноября моему
отцу исполнялось 18 лет.
Эта история была устным семейным преданием, я слышала ее несколько раз от мамы
— и ни разу от отца. Его версию я «услышала» годы спустя, когда его уже не
стало.
После папиной смерти я нашла его дневники, о которых не имела никакого
представления. Я с удивлением перелистывала незнакомые мне тетради, испещренные
до боли знакомым почерком. В них оживали события военных и послевоенных лет, и
не только события. Оторваться было невозможно. Даже боль недавней утраты
отступила, словно он снова был со мной. Дневники были написаны как литературные
записки, которые перемежались его стихами и лирическими отступлениями, что
делало их похожими на очерки, хотя были они написаны наспех, между дежурствами
на мостике, и никогда не редактировались. Страницы этих дневников открыли мне
суть взаимоотношений отца с миром, причину его такой неподдельной любви к
земле, к которой всегда причаливал его корабль.
Среди прочих была и та самая, в водяных разводах, потемневшая от времени
школьная тетрадочка, без обложки, страницы которой напоминали хрупкие крылья
засушенной бабочки. Казалось, дотронешься — и разлетятся в пыльцу. Я открываю
первую страницу и начинаю пробираться сквозь размытые, вольно плавающие между
линеек, буквы, которые постепенно складываются в слова. И слова оживают,
издавая глубокий вздох, как счастливец, выброшенный из глубин океанских на
берег.
Больше всех пострадала первая страница, датированная 1941 годом. Все же удается
восстановить почти всю запись, за исключением нескольких навсегда размытых
слов, отчего смысл становится еще более страшным, а
картина — еще более реальной.
Из дневника 1941 года:
Я начинаю новую тетрадь своих заметок. К сожалению,
предыдущие с друзьями погибли при условиях довольно неблагоприятных (слова
размыты — В. З.), так что… (слова размыты — В. З.) спасении тогда
бы меня не было и мы… (слова размыты — В. З.) Быть может, когда-нибудь я
вспомню об этом и допишу ту небольшую тетрадочку …Сейчас мне было бы очень
трудно просмотреть «дела давно минувших дней» и снова вспомнить пережитое.
Но пока пора кончать мое вступление и начать, наконец.
1941 г., октябрь. Начало ноября. Дата начала теперешней тетради.
Удивительно, как изменчива судьба! «Что день грядущий мне готовит?» Однако, если об этом думать, придешь к не совсем уже утешительному
выводу.
День накануне моего совершеннолетия мне, кажется, запомнится навсегда. Это
было тринадцатое число. Как же ненавижу я эту цифру! Поневоле становишься
фаталистом, хотя осознаешь, что это абсолютный абсурд. Я хорошо запомнил эти
бледные, перепуганные, растерянные лица, рука, держащая пистолет у виска,
густые клубы пара, заволакивающие всю эту картину, и судно, медленно
погружающееся в воду… Картины (слова размыты — В. З.) смерти
(слова размыты — В. З.).
Меня волнует отсутствие всякой связи с матерью и сестренкой. Связь с отцом
была потеряна с момента его взятия в армию. Где они? Что с ними?..
Семья же в это время, по воспоминаниям папиной сестры, моей тети Жени, бывшей
тогда совсем девочкой, переправляется с обозами беженцев, прочь от дома. Бегут
почти налегке — самый тяжелый груз не в руках, а на сердце, поскольку незадолго
до эвакуации получены были две похоронки — одна на моего дедушку, папиного
отца, который воевал в пехоте, а другая — на моего отца. Похоронки пришли в
один день, и моя бабушка, трясущимися руками раскрыла обе. Отец был ее любимцем
и таким остался до конца ее дней.
— Ты на нее похожа, — говорила мне тетя Женя.
Я никогда не знала свою бабушку — она умерла задолго до моего рождения, но ее
портрет, который отец вывез с собой сюда, как самую большую ценность, стоит у
меня на столе, напротив его портрета. Мне хотелось, чтобы они всегда смотрели
друг на друга, как это было при жизни отца, когда он внутренним взором
обращался к ней и посвящал ей странички своих военных дневников. Вместе с
бабушкиным портретом он также вывез ее письмецо на каком-то обрывке бумаги. В
нем она сообщала ему, что купила для него новые удобные туфли, которые
собиралась передать с оказией…
Возвращаясь к похоронкам, когда моя бабушка молча положила оба письма
перед своей матерью, та поднесла их к глазам, о чем-то задумалась, а затем
сказала: «Мужа не жди. Он не вернется. А Кима жди. Он жив. Не смей оплакивать
его!» Каким образом она могла прочитывать тайнопись судьбы, никто не знал, но у
нее был провидческий дар, и, кроме того, она умела
заговаривать боль. Помню, папа рассказывал мне, как он маленький приходил во
время болезни, садился к ней на колени и просил: «Бабушка, пошепчи немножко! У
меня голова болит». И боль как рукой снимало. Он назвал меня в ее честь.
Вскоре после получения похоронок, семья отправилась в эвакуацию. Три женщины
ехали длинной и трудной дорогой, и точно такой же длинной и трудной дорогой
ехал мой отец, ничего не знавший о них, и дороги эти, столь схожие, пока не
пересекались.
Из дневника 1941 года:
Скоро Новый Год. В течение двух недель я имел небольшой так называемый
отдых, которым сменилось путешествие Тамань — Джимэтэ
до Новороссийска на грузовике. Этот сравнительно небольшой участок пути мы
прошли в течение трех суток. Как с первого взгляда кажется просто, но когда
вспомнишь длинную, однообразную дорогу, метель и небольшой морозец, за спиной
котомку чуть меньше двух пудов и на ногах порванные сапоги, а впереди и сзади
тебя идут еще тринадцать таких же, как и ты, то поневоле становится грустно.
Как длинна и однообразна зимняя дорога! Впереди и сзади по дороге, насколько
может видеть глаз, столбы и столбы. Столбы без конца… Сколько
мыслей приходит в голову в течение этого пути! Мысли набегают друг на друга и
так же быстро, как приходят, тут же и улетучиваются из головы…
Но они никак не могут заглушить основную мысль, основной вопрос, когда
же дойдем, когда же конец пути?
Очевидно, об этом же думала и папина семья, двигаясь в длинной колонне
беженцев. Однажды на рассвете моя прабабушка проснулась и разбудила свою дочь и
внучку. Обе недовольно протерли глаза: рано, холодно, чем дольше спишь, тем
легче переносишь голод и тряску. Но моя прабабка казалась необычно
встревоженной.
— Проснитесь, проснитесь же! — тормошила она дочь.
— Что, мама? — тихо спросила ее та, еще в полусне.
— Береги Женю, слышишь? Береги Женю! Меня оставь, если что, а от Жени не отходи!
К вечеру она сделалась беспокойной, стала метаться, а потом у нее начался жар.
Диагноз был поставлен почти сразу — сыпной тиф. Всех тифозных немедленно
отделяли и клали на другие подводы. Перед моей бабушкой встал выбор — следовать
ли за матерью или остаться при дочери. Стиснув зубы, она попрощалась с моей
прабабкой, лежавшей в беспамятстве, и сделала так, как та ей с утра велела. А к
вечеру и тете Жене стало плохо, поднялась температура, и вскоре она потеряла
сознание. Очнулась только в госпитале, спустя несколько дней, и никак не могла
понять, что произошло и где ее семья. Вскоре выяснилось, что ее бабушка умерла
от тифа и похоронена где-то в братской могиле, а мать в соседней палате
поправляется.
— Не плачь, деточка, не плачь, — успокаивала ее медсестра, принесшая обе
вести. — Погоди, все образуется. Бог милостив — видишь, мать жива и скоро
ты тоже встанешь на ноги…
Ее слова были услышаны, и вскоре тетя Женя и впрямь почувствовала себя лучше.
Ее выписали из госпиталя вместе с матерью, и жизнь их потихоньку стала входить
в колею военных будней.
Чертова Керчь
Но на потоплении его судна в 1941 году игры со смертью не закончились. В
дневнике 1942 года следующая запись:
Снова начались дни, которые я испытывал в ноябре в немного больших
масштабах. Эта чертова Керчь, наверное, никогда не изгладится из памяти. Нет
дня, чтобы не было налетов. Ежедневно налетают по 4–5 раз в день группами от 4
до 12 самолетов. Уже скоро кончатся снаряды для наших пушек, хотя мы начали
вести огонь экономно. В это время отпадает всякое желание работать. Уже дней
десять как я не брился, не снимаю даже рабочей робы до самого сна. Вчера
вечером был массовый налет. Мы стояли (уже четвертые сутки!) на внешнем рейде.
Весь Керченский канал был освещен прожекторами и взрывами снарядов. В воздухе
стоял сплошной вой от летящих снарядов, осколков, свистящих и рвущихся бомб. Мы
были в центре этого содома. В ста-ста пятидесяти метрах упали и разорвались в
воде три бомбы, которые легли параллельно правому борту. Они, вероятно,
предназначались для нас.
Вчера на моих глазах сбили один самолет. Лейтенант сказал, что в этот день
сбили еще одного «Фрица». Два летчика спустились на парашютах. Сегодня наш
«ишак» (так называют у нас И-16) сбил тоже одного двухмоторного
бомбардировщика. Однако несмотря ни на что, ни на какие бомбардировки, я все
время вспоминаю о моей любимой, славной девчурке. Как хотелось бы мне снова ее
увидеть! Мы уже не виделись с ней целых двенадцать дней. Это, мне кажется,
целая вечность. Даже во сне она мне часто снится. (Даже сейчас, несмотря на
туман, прилетел «Фриц», и я вынужден был прекратить временно свою писанину.)
Какую роль играл этот теплоход, выставленный для обстрела на внешний рейд,
можно только догадываться. Но каким чудом уцелело судно, груженное боезапасами,
оставленное на виду у всех, как приманка, атакуемое беспрерывно в течение
десяти суток?
Лично он спасался мыслями о любви. Эта девушка, фигурирующая в его дневнике под
именем «Л», стала его первой любовью.
Эти дни уже никогда не вернутся, и я не жалею об этом. Сейчас другие дни, и
если мне удастся их пережить, то тогда будет много о чем вспомнить. Ну и все
пока. Уже поздно — часов десять — пора ложиться спать: завтра снова утром на
работу. И, послав из Керчи в Новороссийск воздушный поцелуй любимой, я начинаю
укладываться спать. Good bye!
Он познакомился с ней незадолго до отправки в Керчь, и роман их развивался
стремительно и вместе с тем целомудренно. А
началось все так:
Из дневника 1942 года:
The 1942! The zone (light) is in the blue sky. Very well! This morning is beautiful. This
is my lay
off. Редко бывают у меня такие хорошие дни, но когда
они бывают, я стараюсь их использовать так, чтобы после не жалеть о пропавшем
дне, чтобы это действительно был выходной день в полном смысле слова. Часто мне
это удается достигнуть. К вечеру выходного дня я иду или в кино, или к другу
поболтать, а иногда на танцы. За последнее время они очень надоели. Меня
абсолютно уже не тянет на танцы. Танцевальный идеал сменился другим. В это
время, подходит, вероятно, период, когда я должен расстаться с работой. Мне уже
надоело вечное ворчание этого старого дурака
капитана. Время от времени я не выдерживаю и огрызаюсь, а однажды даже
поругался с ним в присутствии всей команды.
* * *
Наше бревно превратилось в общежитие для «бичей»! Первым у нас поместился
экипаж. …Устроили печку, привели в порядок койки и выдали постельное белье.
Кубрик принял вполне жилой вид. По вечерам собираются отдельными группками и
начинают рассказывать анекдоты и вообще разводят «травлю». Пару дней назад сюда
приехала группа радисток из Баку. В этот же день со мной случился небольшой
конфуз — я отморозил себе правое ухо и даже не заметил, как это случилось. Ухо
приняло огромнейшие размеры и немного издали напоминает блин в масле. Придется
мне с ним повозиться в течение некоторого времени.
* * *
Среди радисток, которые приехали на практику, есть пара хорошеньких, вернее,
средненьких, девочек. Одна из них черненькая, небольшого роста, не знаю,
правда, ее имени, мне немного понравилась. Если судить по внешнему виду, она
должна быть ветреной или, быть может, она ни с кем не встречается, и ради
проведения времени — сегодня с одним, а завтра с другим.
Я хотел было упомянуть о К., но это, по-моему, одна из мимолетных сцен в
жизни, а поэтому даже не стоит об этом вспоминать. Это уже было и, наверное,
будет в жизни не раз.
* * *
Вчера разругался с капитаном и помощником. Это был коллективный разговор
между кубриком и ими. В результате сражения они отступили «униженными
и оскорбленными». Завтра попрошу расчет. Что он запоет!
* * *
Сейчас я живу в предчувствии, т. е. в уверенности, что я последние
деньки проживаю на этом старом «пароходе». Выхожу часто из порта, спешу хотя бы
последние дни нагуляться по горло. Теперь мне сопутствует веселое настроение. Я
смеюсь, шучу, в особенности, если на меня оказывает воздействие 40 градусов,
соединяясь с моими тридцатью и шестью. Но скоро этому наступит конец.
* * *
Познакомился, т. е. разговорился с Л. Интересно, как быстро мы
сблизились! Еще вчера она была для меня почти совсем посторонним человеком, а
сегодня я чувствую, что она близка мне. Это та, о которой я мельком упомянул
выше. До нашего разговора я не думал, чтобы она могла быть такой, какой она
показалась мне теперь. Постепенно она мне все больше и больше нравится. В
первый вечер я мог ее только уважать, она мне немного понравилась; а теперь —
«Люблю ли тебя я — не знаю, но, кажется мне, что люблю». Да, это так. Пусть она
казалась мне ветреной, пусть это даже окажется впоследствии истинной правдой,
но все же, несмотря ни на что, I love her! Мне кажется, что и она меня немного любит. Она мне
говорила об этом.
* * *
Нет, было много такого, о чем я в другое время непременно вписал бы в свою
«летопись», но главное все же составляла тогда (да и теперь) моя любовь к Л.
Иногда мне приходилось много из-за этого переживать. Даже ночью, стоя на баке впередисмотрящим, я думал о ней. Она не выходила у меня из
головы. Однако из этого не стоит делать вывода, что я потерял голову. Ничуть
нет. Наоборот, я решил начать самостоятельно продолжать свою учебу. Оставаться
в дальнейшем матросом для меня было бы очень обидно. Разве для этого я 8 лет
учился в школе и потратил два года в техникуме? Но пока такое время, что с этим
считаться не приходится. После войны это все уладится. При благоприятном случае
это может уладится и до конца войны. В последнее время
я потерял почти всех своих знакомых девушек. Они меня абсолютно перестали
интересовать. Даже к старым знакомым я перестал заходить. Если бы я перестал
встречаться с Л. или долго бы ее не видел, я был бы совершенно одиноким.
Завязывать новые знакомства мне абсолютно не хочется.
* * *
Вот я уже на другом пароходе, то есть, извиняюсь, теплоходе. Я окончательно
рассчитался со своим «дубком» и пошел на теплоход. Мне с первого разу он не
очень понравился. Каютка наша небольшая. При желании
она может быть уютной. Через день, наверное, идем в рейс. Сегодня заскочил
проведать Л. Хотя я был там и недолго — обеденный
перерыв, но все же увидел ее. Вечером мы с ней встретились. Она зашла ко мне… Была в каюте. Поболтали немного, и я ее проводил назад. Я
окончательно в нее влюбился, и если придется мне с ней расстаться, то мне будет
очень тяжело это сделать.
* * *
Снова зашел на «дуб». Меня встретили ребята (они уже знают, что я встречаюсь
с Л.) с неприятной для меня вестью. Она как бы подтвердила
мое первоначальное мнение о Л. Мне стало грустно и чего-то жаль, что я
познакомился с ней. Я решил не подходить к ней, хотя она была в шести шагах от
меня. Внешне я не подавал виду, что расстроен, что у меня камень на сердце, и
всецело был занят каким-то пустяковым разговором.
Я уже собирался уходить, когда мне кто-то сказал, что она просит меня
подойти. Я подошел. Произошел небольшой разговор. Я ей сказал об услышанном, но она сказала, что это ложь. Короче — мы с ней помирились…
* * *
Утром я ушел на судно. Мы ушли в Камыш-Бурун. Я с ней простился у
парохода, когда еще шла погрузка. Наутро я вспомнил о ней, и мне захотелось ее
увидеть. Я сел у столика и начал что-то чертить карандашом. У меня ничего не
выходило. Только почему-то рука моя писала букву «Л», хотя я чертил, сам не
зная что.
Я решил написать ей письмо, но из этого ничего не вышло. Я написал только
первые два слова, а потом не знал о чем писать дальше. И как-то само собой, не
замечая этого, я начал писать что-то похожее на карикатуру стихотворения. В
смысле литературы оно не представляет никакого интереса, но интересно то, что я
первый раз, можно сказать, нечаянно высказал свои мысли в «стихотворной» форме.
Вот то, что у меня вышло:
Совсем случайно мы
встретились с тобою:
Был тихий вечер, я подсел к тебе,
И этой тихою вечернею порою
Я полюбил тебя. Все было, как во сне…
Я помню вечер временной разлуки.
Шептали оба нежные слова;
Потом пожали мы друг другу руки,
И я ушел, пока не навсегда.
И снова встретились. Я прилетел на крыльях
Увидеть милую, услышать милый глас,
Но показалось мне, что ты уж все забыла,
Что эта ночь разъединяет нас…
Но нет, клянусь, тебя я не забуду —
И как забыть мне милую любовь?
Я наши встречи вечно помнить буду
И взгляды нежные, понятные без слов.
* * *
На море сильный ветер от NO, и мы стали на якорь из Кабардинки. В каюте
тепло, и никого, кроме меня, нет. Воспользовавшись этим, я продолжаю записывать
всякую ерунду в мою терпеливую тетрадь. Как приятно лежать в это время в теплой
каюте, читать газету или какую-нибудь книжонку под свист ветра — равномерное
покачивание судна, стоящего на якоре!
Скоро наступит весна. Еще месяц-полтора и распустятся почки на деревьях, и
зацветут цветы. И теперь иногда выпадают хорошие, теплые деньки. Хорошо в такие
дни пройтись в парк или забраться куда-нибудь в лес, полежать на травке или
загорать на солнце. Но это летом. Сейчас только начало, и об этом пока нечего и
думать.
Обо всем этом он вспоминает в Керчи под обстрелами с воздуха, но в дневнике его
— штиль, будто ничего не происходит. Если не знаешь контекста, то можно
предположить, что все это писалось где-то на отдыхе, в укромном уголке под
сенью дерев:
* * *
Иногда вспоминаешь свое детство и школьные годы. Это было сравнительно
недавно, но настоящее никак нельзя сравнить с прошлым. Я помню, как в нашем
большом, залитом асфальтом доме собирались мы теплым летним вечером и болтали
обо всем. Тут были и анекдоты, и Шерлок Холмс, и Нат
Пинкертон с их ужасными и увлекательными путешествиями. Особенно в рассказах
отличался Михаил Тернов, мой друг, с которым я дружил более семи лет. Он был
высокого роста, немного сутулый и уже в очках от бесконечного чтения книг,
которые он читал запоем. Интересно рассказывал анекдоты Володя Брейман, мой сосед, одноклассник, паренек среднего роста,
плечистый. Он очень увлекался рисованием, и все рисунки нашей стенгазеты были
сделаны им. Вовка Коваленко был не прочь подшутить над девчатами, веселый
паренек, любитель футбола тоже часто рассказывал, но рассказы его были из
действительной жизни, и он им часто придавал юмористический оттенок. Два брата
— Адольф и Эмиль — здорово отличались друг от друга. Эмиль был серьезный,
хороший паренек, часто любил играть в шахматы, домино и волейбол, а Адольф —
наоборот — замкнутый, хмурый, его во дворе почему-то недолюбливали.
Много было в нашем дворе ребят и девчат (двор имел двадцать четыре
квартиры), но это были основные, костяк двора. Приятно иногда вспомнить, что
было хорошего совсем недавно! Эти дни уже никогда не вернутся, и я не жалею об
этом. Сейчас другие дни, и если мне удастся их пережить, то тогда будет много о
чем вспомнить. Ну и все пока. Уже поздно — часов десять — пора ложиться спать:
завтра снова утром на работу. И, послав из Керчи в Ново-рос-сийск воздушный
поцелуй любимой, я начинаю укладываться спать. Good bye!
Сколько дум передумано, сколько мыслей прошло
Под унылое пение ветра, под волны монотонный напев…
Надо мной небо вечно туманное и седой океан подо мной.
О тебе лишь мои все мечтания, о любимой, желанной родной.
Не пройдет наша молодость зрелая —
Прочь вы, черные думы-ужи.
И не плачь ты, пурга озверелая —
Слышишь?! В сердце огня не туши!
Знаю, все преходяще — желания,
Радость дружбы, блаженство любви,
Тайны бывшие станут нетайными,
Страсти стихнут, угаснут мечты…
И, быть может, под старость забвение
Будет в том, что порой вспомянешь
Эти дни — дни тревог и волнений,
Дни, которых уже не вернешь…
* * *
Да! Снова пою песнь свою. Опять с того самого места, что и в прошлый раз, я
пишу свой дневничок. Мы стоим на рейде. Уже двадцатые
сутки, как мы вышли из Новороссийска и, признаться, до того надоело стоять тут,
что пешком бы пошел, кажется, в … куда-нибудь подальше
от этой Керчи. Дня четыре-пять «Фриц» не летал над
нами, и мы за это время немного отдохнули. Погода преимущественно стояла
хорошая, солнечная. Мы начали красить свой теплоход. Изредка солнечная погода
сменялась туманами, которые шли из Азовского моря, и тогда все были уверены,
что «Фриц» не прилетит. За это время мы в Керчи достали байдарку и покрасили
ее. Скоро сделаем весло и будем кататься на ней, если будут соответствующие
условия. Но все это ерунда, это проза — поэзия еще впереди.
* * *
Сегодня, после небольшого перерыва «Фриц» сделал очередной визит. Сегодня
прилетело двенадцать «Фрицев». Я побежал на бак к пушке. Там, кроме командора,
никого не было, и мы начали вдвоем стрелять. Мне показалось, что один наш
снаряд попал в крыло «Фрицу», но он почему-то продолжал лететь дальше. Во
всяком случае, этот самолет мы подбили. Через некоторое время с другой стороны
тоже прилетели самолеты. Очень много бомб они сбросили на город, на приморскую
часть. Я не понимаю, из каких соображений держат судно, груженное боезапасом,
на виду у всех на внешнем рейде, более десяти суток? Но мы — маленькие люди и
«не должно сметь свое суждение иметь», хотя больше всех достается нам.
* * *
И грустно, и скучно… Неужели я больше не увижу мою любименькую Л.?
Хотел бы в единое слово
Я слить свою грусть и печаль
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унес его вдаль.
О, если б то слово печали
К тебе, дорогая, дошло!
Ты б вспомнила, как мы встречались.
Придется ль увидеться вновь?..
* * *
Да, ужасно хотел бы ее увидеть. Интересно, о чем она сейчас думает. Думает
ли… она обо мне… или, быть может, уже встречается с
другим?.. Мне кажется, что пока этого быть не может. Хочет ли она видеть меня
так, как я хочу видеть ее? Черт возьми! Я действительно влюблен в нее по уши,
если не до макушки.
Опять уже хоть и десять часов вечера, «Фриц» навестил Керчь. Одного поймали
прожектора, но сбить его не смогли, и он себе преспокойно улетел спать,
наверное, до завтрашнего утра. Весело. Ну пока все.
Лягаю спочивать до ранку. Надобранiчь, моя люба!
Так шли дни за днями, приравненные по напряжению к годам мирного времени.
Наконец, показался Новороссийск.
* * *
Город Новороссийск встретил нас не по-праздничному.
1 Мая провели в Анапе. Впервые за 22 дня мы вступили на твердую почву спокойно.
Час спустя после прихода теплохода на судне не было половины команды, после
двенадцати, кроме вахтенных и нескольких человек администрации, на судне не
было ни одного человека. Баланс дня: четверых забрали в милицию, пятеро еле
дошли до трапа, а остальные, за небольшим исключением, изрядно подпили. Веселый
день 1-го Мая! В Новороссийск еженощно прилетают «Фрицы». Много разрушенных
зданий, но это преимущественно небольшие домики. В Новороссийске Л. не увидел.
Она пока находится в Батуми. Придется ли еще ее увидеть? Хотелось бы увидеть
ее, и чтобы она уехала в Баку, домой. Тут плавать опасно. Ежедневно неприятные
новости: «Восток», «Пушкин» и другие — покойники. Хотя и хотелось бы быть
вместе, но лучше одному рисковать, чем двум. Может, после войны (если жив останусь, в чем сомневаюсь) мне удастся снова ее увидеть
и принять остаточное решение. В управлении записался на курсы штурманов малого
плавания, которые будут в Ростове. В списки уже занесли, но зачислят ли?
Выгорит ли номер? Получил дубликат комсомольского билета. Ну, пока спешу
кончать. Сейчас писал и спешил, поэтому грязно и безграмотно написано. Куда
спешил и не знаю.
«Не знаю»… Этот глагол появляется и в конце следующей записи, знаменуя собой
наступление неопределенности. Она постепенно распространяется на все, чем полна
его жизнь, от службы до отношений с Л.
* * *
Еще прошла неделька. Как много новостей произошло за это время! Нет, я вру —
прошло уже около двух недель с момента последней записи. Писать ли обо всем? И
хочется, и колется. Это заняло бы много времени, и, к тому же, некоторое мне не
хочется, вернее, боюсь даже доверять моей молчаливой тетради. Первое — это наша
встреча с Л. Как я ждал ее, и как все это просто вышло! Потом они (я
подразумеваю ее пароход) стояли рядом с нами, и она иногда заходила ко мне. Все
практикантки уже уехали в Баку, она осталась одна. Быть может, она поедет в
Ростов, куда ее хотят направить. Дальше видно будет. Тут часто попадаются
знакомые. Некоторые мои бывшие соученики уже тоже многое пережили. Один из них,
Н. Ш., награжден орденом Красного Знамени, другой — Г. З. оторвало
руку, трое занимаются в Батуми, двое сидят, некоторые плавают, некоторые в
Армии.
Наш теплоход переходит, вероятно, в военное ведомство. В общем, в ближайшем
будущем должны быть большие перемены, может быть, даже решающие в дальнейшей
жизни. Что именно — не знаю.
Большие перемены
Из дневника 1942 года:
Итак, я продолжаю. Пишу 25 мая. Это первая дата во всей моей летописи. Сижу
на старом месте и пишу, откуда же и в прошлый раз. Я не знаю уже, т. е.
не помню, когда у меня было хорошее настроение. Это было, кажется, во время
последнего свидания с Л. Да и отчего могло быть
хорошее настроение? Вспоминаю: хорошего мало; настоящее — ничего хорошего;
будущее — в ближайшем ничего хорошего. Немного
поддерживали настроение письма от матери и встречи с Л., но сегодня это
отсутствует. Сегодня получил от мамы письмо, которое меня очень взволновало —
первая новость, и потом узнал, что Л. вчера только выехала в Ростов. Я не знаю,
чем можно объяснить, что она не пришла ко мне попрощаться. Этим может кончиться
наша история. Я ее очень любил, и она меня любила не меньше. Каждый вечер
первое время мы с ней встречались. Чаще всего она заходила ко мне, и мы
оставались в каюте вместе. Как хорошо было тогда! Потом она оставалась у меня
ночевать, и мы спали вместе. У нас не было друг от друга секретов. Все шло так
хорошо и вдруг сломалось. Вчера уехала в Ростов. Быть может, это и есть конец.
Четыре месяца прошло одним мгновеньем,
Настал разлуки грустный час.
И вот теперь — с каким-то сожаленьем —
Я чувствую — даль разлучила нас…
Завтра думаю писать письмо матери и немного ободрить ее. Жду письма от Л.
Пока все. Писал уже только об одном. Уже 25-ое мая 1942 г. Может быть, это
начало.
Дождался ли он письма от Л.? В дневнике больше никакой информации о ней нет, но
судя по подавленному тону последней записи с упоминанием ее имени, произошло
что-то, оставившее тяжкий след в его душе. Вот последняя краткая запись 1942
года, в которой есть какие-то намеки на события, о которых он не пишет, а
только вскользь упоминает:
Сколько уже времени прошло с того дня! Сегодня 11-ое сентября, т. е.
уже прошло три с половиной месяца. За это время произошло очень много перемен.
Под «тем» днем он явно имеет в виду отъезд Л., с момента которого прошло три с
половиной месяца, но о каких именно переменах он писал, неизвестно. Помогает
его трудовая книжка, которая частично повествует о переменах профессионального
плана. 6 сентября 1942 года он зачислен в Каспфлот и
направлен на пароход «Онега» матросом. Но эти ли перемены он имеет в виду?
Ответ на этот вопрос дневник не дает. Так или иначе, он быстро движется по
служебной лестнице, и уже 12 ноября 1943 г., за два дня до своего
двадцатилетия, он переведен на теплоход «Свердлов» заместителем помощника
капитана. А через год, 16 сентября 1944 г. он становится вторым помощником
капитана на теплоходе «Багиров».
Но об этом он ничего не пишет в дневнике. Служебное продвижение не было
объектом его дневников.
Следующая запись датирована 1944 годом, о чем он попутно, вскользь упоминает в
середине записок. Там, в мире его дневников, время по-прежнему не дробится.
Девушки Л. уже нет, но грусть то ли по ней, то ли по пережитому все еще витает
на страницах, неразделенных датами. Любил ли он ее, была ли она просто той
кромкой берега, тем пристанищем души, оглушенной разрывами бомб и требующей
отдохновения в мечтах — навсегда останется предметом наших догадок. Как они
расстались — не доверено страницам дневника. Известно только, что он потерял
свою первую любовь. Жизнь, как война, не обходится без потерь.
Однако в 70-е годы появляется его повесть «Золотистый Головастик», посвященная
первой военной любви. Главная героиня, радистка по имени Женечка (это имя
папиной сестры), погибает в результате потопления судна «Чауда».
Повесть написана исключительно эмоционально, захватывает все — и герои, и
сюжет, и лирические отступления. И только один — самый главный, поворотный,
момент в повести передан как скупая выписка из судового журнала: «14.50 к борту
подошел сторожевой катер и сообщил, что машинное отделение затоплено, работает
аварийная партия. С “Чауды” сняты на катер тяжело раненный старший помощник и погибшая при
бомбежке практикантка-радистка».
Чем обусловлена подобная документальность? Было ли это только литературным
приемом или за этим стояло что-то большее — реальная человеческая судьба? Если
так, то чья именно судьба? Его любимой? Любимой его друга? Знакомого? Увы,
ответов на эти вопросы нет в его дневниках, и тем пронзительнее незавершенность
этой линии его судьбы-сюжета.
Последняя запись в дневнике военных лет посвящена матери, дому, а также тем
дням «тревог и волнений», о которых он писал ранее в стихах.
Из дневника 1944 года:
Вчера было грустное настроение. Все время вспоминал о матери, сестре и
захотелось мне просмотреть мой дневник, вернее, записки, которые я писал в
1941–1942 гг. Они навеяли на меня воспоминания. Вспомнились бомбежки, обстрелы,
рейсы, уходя в которые часто не надеялся возвратиться в родной город. И в нем же (в дневнике. — Ред.) я снова
прочел, что неразлучно со мной во всех невзгодах, во всех скитаниях была семья,
в особенности, славная, постаревшая, наверное, за это время, но в тысячу раз
ставшая ближе ко мне за время разлуки, мать.
Дорогая мама! Образ твой всегда стоит у меня перед глазами. Как хочется
увидеть тебя счастливой среди нашей семьи. Пароход уходит в рейс. Таможенный
досмотр окончен. Формальности также. Я сижу за столом в
небольшой, но уютной каютке. Вокруг полная тишина и
тараканы ласково улыбаются на потолке. Сейчас вечер, поздний мартовский вечер
1944 г. (…) Что будет?
Гадалка на остановке
По воспоминаниям моей мамы, когда я родилась, папа подошел ко мне, посмотрел
и воскликнул: «Лоб мой!» Но, как оказалось, не только лоб, а и то, что внутри
лба тоже досталось мне по наследству. В три года появились первые рифмованные
строчки, которые папа немедленно записал за мной: «Убежал лисенок в лес/ И на дерево залез». Папа был моим первым литературным
наставником, моим критиком и моим другом, с которым я подолгу бродила по
одесскому парку и фантазировала, и слушала мир вокруг себя.
Первое воспоминание в жизни (или о жизни): пространство изгибается,
переворачивается вверх тормашками, и над головой сквозь огромные зеленые листья
простирается синее-синее небо. Понятия «небо» и «листья» пришли позже, когда
уже появилась возможность перевода с доисторического на человеческий.
Изгибающееся пространство было лестницей, заворачивающей в разные уголки
парадного, где никто, кроме нас и наших единственных соседей, не жил.
Нет, не так. Жителей было много — голуби на чердаке, мышки, черные тараканы и
еще какие-то тени, шаги, отделенные от ходящих, скрипы половиц и голоса за
стеной. Все это затихало, когда я накрывалась папиным тулупом, который ему
выдавали для работы на мостике в ветреное зимнее время.
Как-то раз он отправился на очередное дежурство. Он уже не плавал за границу к
тому времени — появление семьи было очень значимым событием для него, и он
отказался быть вдали от мамы, а потом уже и меня. Это был его второй брак, и у
меня где-то в Сибири был старший брат, о котором я долгое время понятия не
имела.
Я помню, как он поцеловал нас на прощание и пошел по двору своим энергичным
шагом.
Никогда я не любила слушать его удаляющиеся шаги — дом как-то сразу пустел,
терял свою уверенность и жизнелюбие, и только пластинка с песней «Ах, Одесса
моя ненаглядная!» могла несколько поднять мое настроение.
Я уже раздумывала, поставить ли пластинку или полечить внезапно разболевшуюся
куклу, как вдруг раздался звонок в дверь.
Слышу, мама встревоженным голосом спрашивает что-то, а отец как-то неуверенно
отвечает ей. Входят в комнату, где я сижу с открытым ртом на своей детской
табуретке, пытаясь понять, что происходит.
— Ну, — говорит мама, — что же произошло дальше?
— Да я не могу тебе даже объяснить… Было столько
народу на трамвайной остановке… Уйма! Вдруг подъезжает трамвай. Ну, я, как все
прочие, пытаюсь пролезть вовнутрь, как вдруг кто-то сильно тянет меня за руку
сзади и не пускает. Я думал, что это кто-то из пассажиров хочет пролезть
впереди меня, и изо всех сил выдергиваю руку. Но меня опять хватают. Тут уж я
разозлился. Оборачиваюсь — цыганка. Стоит и не пускает. «А ну, пусти!» говорю,
думая, что хочет денег. «Некогда мне!» А она ухватилась за меня и оттаскивает
назад. «Не иди туда, — говорит, — несчастье будет!» Так вцепилась,
что и не отодрать. Ну, я махнул рукой и не сел в этот трамвай. А потом мне так
не по себе стало… Решил вернуться, на вас посмотреть.
Только он закончил свой рассказ, как вдруг раздались крики со двора. Мама выглянула
в окно и увидела, что люди выскакивают на улицу и бегут куда-то. Мы тоже
выбежали.
— Что произошло? — мама спрашивает у соседей.
— Как, разве вы не знаете? Только что трамвай сошел с рельсов. Полно народу
передавило! Ваших там никого не было?
Да, это была одна из крупных одесских трагедий в разгар пляжного сезона, когда
трамваи превращались в сплошное красное человеческое тело, свисающее с подножек
и высовывающееся из окон. Папа остался цел в силу мистических обстоятельств.
13 января
Вот слышу по двору его шаги. Торопится. Не может быть! Неужели отменили
вахту? Дом обложен снегом, и улица, и город, и море где-то сверкает неподвижно
во льдах. Боль в горле почти проходит — сейчас будем пить чай крепкий с медом и
читать вчерашнюю книжку… Или нет — лучше забраться в
постель, закрыть глаза и слушать что-нибудь из его детства.
— Я на минутку. Только переоденусь. Ну, как ты?
Теплый свитер набрасывается на него, как мохнатый зверь, и крепко обхватывает
со всех сторон.
— Как ты? — повторяет он и прикладывает ладонь к моему лбу. — Ну, уже совсем хорошо. Завтра будешь здоровенькая. Доча, я побежал.
— Папка, постой! Посиди немножко, ну хоть полминуточки!
— Ну вот! — он смеется, и усаживается на край постели, и никогда уже не уходит.
Несется жизнь, под напором времени образуя трещины в зданиях и людях, —
там просвечивает пустота обезжизненного пространства
— а мы все сидим на краю прошлого и настоящего, и дом слегка покачивается, как
корабль, который вот-вот уйдет в поднебесное плаванье.
Переходным моментом от детства к взрослости для меня стал взрыв в морском
порту, происшедший в тот момент, когда мой отец заступил на вахту. Было это 13
января 1972 года. Как раз перед этим отец вернулся домой, чтобы одеться потеплее. Он должен был вводить в порт теплоход «Моздок»,
но, как мы узнали позже, вместо него назначили другого лоцмана. Вскоре после
того, как мы попрощались, страшный взрыв потряс город.
Из дневника 1972 года:
Судно 12–01–1972
В 17.00. Прибыл на лоцвахту. Нужно вести судно
в Николаев. С утра хорошая погода, тепло. Вчера прошел дождь. Однако к полудню
задул норд-ост, и уже через пару часов тонкий ледок прихватил кое-где
оставшиеся на улицах лужи.
Теплоход «Брацлав» задерживался. Все никак не мог выйти из Ильичевского порта. Ветер крепчал, и с ним уходило тепло,
запрятанное в каменных и бетонных стенах города, в спящей земле полей,
запутавшееся в деревьях с опавшей листвой. Еще одно уточнение: предполагаю
прибыть на рейд в 19.00. Я вышел на причал и сразу лавина
морозного ветра набросилась на меня. Ого! Шторм не на шутку! К причалу
подходил лоцманский катер. Надстройка и борта его покрылись льдом. Он выходил
на рейд снять лоцмана с прибывшего из Херсона судна.
В 19.00 «Брацлава» все еще не было, и только в десятом часу он пришел на
рейд. Вещи в портфеле, документы оформлены, и я вошел на лоцбот.
Илья, старшина лоцбота, завел двигатель, и катер
отошел от третьего причала.
— Сомневаюсь, удастся ли вам высадиться?
И действительно, не успел нос катера высунуться за ворота порта, за маяк,
как потоки воды стали заливать палубу, лобовые стекла и надстройку. Вода,
замерзая на стеклах, закрыла все впереди. Не видно стало огней судов на рейде, Воронцовского маяка, берега. Катер швыряло с борта на борт,
он зарывался носом в волны.
— Что вам жизнь надоела? — сказал Илья. — Попробуй сейчас высадиться!
Особого желания не было. При такой погоде не только без ног, без головы
остаться можно. Катер развернулся и пошел в порт. До утра я прождал в лоцманской. Утром я позвонил в метеослужбу.
* * *
13 января, ветер NNO — 8 баллов, температура воздуха минус 19 градусов.
Лоцман Пантак пошел выводить «Моздок» из порта. Судно
было готово еще в 3 часа ночи, но капитан в такую погоду отказался выходить из
порта. Он шел первый рейс капитаном и не хотел рисковать. Резкое похолодание
вызвало сильное парение моря. Когда температура падает постепенно, то парение
небольшое, здесь же буквально из моря встала высокая густая стена тумана
высотой 30-50 метров, и даже сильный ветер не в силах был разрушить ее и
разогнать. Видимости — никакой. Или, как говорят, видимость — 0.
11.00. Я поехал домой, чтобы одеться потеплее, и
через 40 минут вновь возвратился на лоцвахту. Здесь
меня ждало страшное сообщение: «Моздок» столкнулся с болгарским танкером «Лом».
Танкер врезался в правый борт теплохода и разрубил его
чуть ли не на половину ширины его корпуса. На «Ломе»
произошел взрыв, в результате которого погибли все люди центральной надстройки.
13 января в 11 часов 20 минут, при 20-ти градусном морозе и штормовом ветре,
когда с мостика не видно было и бака, танкер, видимо, на полном ходу, блуждая
по морю, «нашел» вышедший из порта теплоход, врезался в него, взорвался сам и
стал тонуть, увлекая за собой свою жертву. И это в то время, когда в
локатор «Моздока» постоянно наблюдали за движением «Лома»! Видели и шли на
роковую встречу. В штормовое море вышли суда и спасатели. Первым из всех
оказался у места аварии дунайский буксир «Оперативный». Благо, все это
случилось недалеко от порта — всего в 4,5 милях от Воронцовского
маяка.
Я помню взрыв, который мощно подбросил вверх образ нашей последней встречи, где
страницы недочитанной книги бешено перелистывались в
обратном порядке. Слух о том, что что-то произошло в порту, разнесся почти мгновенно.
— С тобой никогда ничего не случится, — повторяла я в тишине квартиры, и
мой шепот в ответ на рокот тринадцатого звучал контр-заклинанием.
Из дневника 1972 года:
На «Моздоке появился крен. Крен увеличивался. 7,12,15 градусов.
«Оперативный» подошел и снял с теплохода 34 человека. Остальные, кроме одного,
выпрыгнувшего за борт при столкновении, оставались на судне. После взрыва
танкер горел. Удалось спустить шлюпку, и 12 человек покинули танкер. Всего там
находилось 42 человека. Подошли буксиры «Ударник», «Труд»,
«Рекорд» и «Березань», катер «Бодрый», теплоходы «Зоринск», «Брацлав», ледокол
«Сибиряков». Какое страшное совпадение: в этот же день, 13 января 1964
года, утонула «Умань», ровно 8 лет назад.
С теплохода «Зоринск» спустили спасательную шлюпку под командованием
старпома, в которую село 10 человек. Они сняли с гибнущего судна 11 человек. На «Моздоке» осталось 5 человек: капитан, старший механик, второй
механик, электромеханик, матрос. В машину поступает вода. Крен
увеличивается. Через 2 часа крен достиг 15 градусов, затушили котел. Машина не
может быть пущена. Капитан все время держит связь с буксирами и судами.
Подошел к гибнущему судну спасатель «Атлант», шлюпку с «Зоринска» принял
буксир «Ударник» и пересадил людей к себе. Буксир «Березань» снял с «Моздока»
оставшихся последних 5 человек. Оба судна стали погружаться. Носовая часть
танкера затонула, крен на «Моздоке» дошел до 40 градусов и затем перестал
увеличиваться. Судно в 17.00 погрузилось носовой частью и, видимо, достало
грунта. Кормовая часть еще виднелась над водой. Наконец, над водой остались
мачты «Моздока» и кормовая часть танкера. Погибло 9 болгарских моряков и один
моторист с «Моздока», выпрыгнувший за борт при столкновении (храбрость или
страх?).
Он пришел домой, как приходят с обыкновенного дежурства, и уснул, укрывшись
тулупом, под колыбельную печки, где сверчком потрескивал уголь. И наша жизнь
продолжалась вопреки не-жизни, которая сковала море.
У отца их было две — параллельных, не пересекающихся жизни. Одна —
жизнь-отдохновение, а другая — жизнь-борение. В первой — дом, мое детство,
поддержание чувства уюта и безопасности. В другой — шторма да льды, да их вечные угрозы прорваться в
ту, первую, безоблачную. Казалось, он и уходил на свою вахту только для того,
чтобы стоять на страже той первой жизни.
Но с «Моздока» только все началось. Эта зима выдалась из ряда вон выходящая.
Вскоре после истории с «Моздоком» отца вызывают провести судно «Аркадий Шиманский», и он попадает в море, скованное льдом —
ситуация невиданная для этих краев. В море застревает масса кораблей, и всех их
нужно провести в порт. Впервые за многолетнюю историю плавания в этой зоне
срочно вызывают ледокол. Отец брошен на проводку застрявших судов в порт, и его
судно тоже застревает. В дневнике он делает следующие записи:
23-го января.
«Аркадий Шиманский» прибыл в 10.00, вышли из порта
в 21.30 и беспрерывно шли до Николаева целые сутки: 6 минут хода, полчаса
очистки кингстонов. Лед от самой Одессы.
28 января в полночь на буксире «Рекорд» вышел на рейд. «Рекорд» вышел за
маяк и дальше двигаться не мог. «С. Эйзенштейн» подошел к нему, и я высадился
на судно. Лед от Одессы сковал море на 8-10 миль. Вдоль берега до Карабуиза всюду лед. «Эйзенштейн» с трудом пробивался,
атакуя лед с разгона.
11 февраля. Тяжелый лед. Ломов Анатолий вышел на ледоколе «Русанов». Пришли в Херсон ночью в 1.00.
С трудом прибился буксир, чтобы высадить комиссию и снять меня.
Двадцать лет не было здесь такой суровой ледовой обстановки. Скованные
льдины достигали толщины 60-70 см. Встречались наторошенные перемычки, где
торосы поднимались до 2-х метров. «Русанов» такие
перемычки едва-едва форсировал. Застревал и, когда, наглухо приваривался ко
льду — включал креповую систему, раскачивался, разрушая ледяные объятья,
отходил назад и вновь вгрызался в лед. Час за часом, день за днем. За ночь
пройдено 2 мили, а ночь зимняя, длинная. Во льду застряли десятки судов. У
одних кончилась вода, у других топливо. «Съеден последний сухарь», — вопит радиограмма с третьего. Всем нужно помочь дойти до
порта, ввести в порт.
Так долго он никогда не уходил на дежурство. Сколько его не было? Неделю? Две?
Тревога нарастала с каждым днем его отсутствия, и известия ничего хорошего не
сулили.
Казалось, льды подступали к нашей двери, и холодно поскрипывали коридорные балки
в сумраке зимнего вечера.
Когда же? Когда же?
Я проснулась от ощущения его холодной щеки. Он приехал рано утром, и прямо как
был, в тулупе, побежал к моей постели и крепко обнял меня, спящую. Мама стояла
рядом, ничего не говоря.
Да, эта зима была еще одним суровым испытанием в его жизни.
А через два года появилась небольшая заметка о «Моздоке» в местной газете.
Газета «Моряк», 1974 год:
ЛОЦМАН НА ТРУБЕ
— Я первый в мире лоцман, который ввел в порт судно, сидя на его трубе! —
воскликнул Ким Беленкович, лоцман Одесского морского
порта. И это была сущая правда.
В чем дело? Зачем понадобилось взбираться на трубу? А как же обычное место
лоцмана — капитанский мостик?
Труба в данном случае была удобнее мостика. Судно «Моздок» затонуло два с
половиной года назад и только что поднято Одесским экспедиционным отрядом
спасателей. «Моздок» лежал на глубине 23 метров, лишь труба торчала над
волнами. К ней спасатели приварили подобие мостика, на котором устроили пункт
управления подъемными работами. И с этого же пункта, то есть с трубы,
командовал лоцман при проводке «Моздока» в порт, к 39-му причалу.
И. Ляндрес
В дневнике у отца этот день отмечен следующей записью.
18 августа 1974 года. Я поднимаюсь по штормтрапу на трубу… да, на трубу теплохода
«Моздок»! Собираясь на «Моздок», находясь на «Онеге», где следили за всплытием
затонувшего судна все начальство и Третьяк А. Г., и Водопьянов В. В.,
и даже начальник пароходства, и корреспонденты метались в поисках интересного
факта, я сказал, что такого еще в мире не бывало — лоцман на трубе. Кто-то из
корреспондентов вынюхал это и, перефразировав, поместил в свою статью. 40 часов
на трубе!
Многие газеты и журналы с большим интересом откликнулись на мою статью об отце.
Однажды я получил письмо от одного из читателей Херсонской газеты.
Уважаемая госпожа Вера Зубарева! Прочитал в нашей местной газете «Площадь
Свободы» статью о Вас и Вашем отце — черноморском моряке Киме Беленковиче, с которым я был знаком. В сентябре 1974 года
лоцман Беленкович с рейда порта Одесса в порт Ильичевск проводил наш теплоход «Иван Сеченов», на котором я был
первым помощником капитана.
Проходя мимо поднятого водолазами со дна Черного Моря теплохода «Моздок»,
Ваш отец подробно нам рассказал о трагедии этого судна и том, как он
осуществлял его проводку. По совету Вашего отца я сфотографировал поднятый
«Моздок» на память. Фотографии у меня в архиве, и я передам их в редакцию
газеты для публикации дальнейшего материала о Вашем отце.
В знак уважения к Вам, бережно хранящей память об отце-моряке, и в память о
нем я в очередном своем вышедшем из печати сборнике
стихов посвятил Вашему отцу свое стихотворение. Пусть он будет вечно с нами,
моряками, во флотском строю.
Жду от Вас вестей и спасибо, что Вы так бережно храните память об отце.
Борис Голубань
Вера ЗУБАРЕВА
* * *
Памяти моего отца, Кима Беленковича
К морским глубинам тянется душа.
Там все знакомо — кривизна пространства,
И копошенье — эхо вечных странствий,
И тьма, откуда жизнь произошла.
К морским глубинам тянется душа.
Туда же осень тянется за летом,
Туда уходит день за новым светом
И мысль за отрицаньем рубежа.
К морским глубинам тянется душа,
Чтоб в голос крови вслушаться взатяжку,
Следить, как жизни бродят нараспашку
По кромке неизвестного числа,
И ощущать привязанность нутра
К рассеянному тлению заветов
И расщепленью памятных моментов
На бесконечность краткого вчера.