Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 4, 2015
Ян БРУШТЕЙН
Поэт, прозаик. Печатался в «Знамени», «Детях Ра» и других изданиях. Автор
многих книг. Член Союза писателей XXI века. Живет в г.
Иваново.
Горячка
Я очень долго почти ничего не помнил о своем детстве.
В последние годы оно проявляется, эпизодами, яркими и подробными.
Пока порог — три года. Оттуда я помню, как стою и смотрю сквозь доски забора, а
папа и мама уходят, и такое горе… Мама потом рассказала, что это меня отвезли с
детским садом на дачу, я продержался неделю, и в первые
же выходные мамочка не выдержала. Она увидела мой полный тоски взгляд, вернулась … и забрала меня домой! Но этого память уже не
удержала. Только слышу, как причитает надо мной бабушка на непонятном языке: «Фейгелэ, фейгелэ…»
Вот и сегодня вспомнил, как будто кино смотрел…
Мы тогда жили в общежитии Пятигорского театра музкомедии,
оно располагалось с тыла, между театром и Горячей горой. На этом чудесном,
исхоженном отдыхающими пригорке, мы, мелкая шелупонь,
и проводили все возможное время: объедались зеленой алычой, пили в «Цветнике»
тухлый нарзан, в результате, выпучив глаза, убегали в ближайшие заросли сирени,
распугивая немолодых курортниц, развлекавшихся с отпускными кавалерами или
местными жиголо…
Здесь мы устраивали настоящие сражения с такими же
недорослями-казачатами из станицы Горячеводской,
которая распласталась по ту сторону Горячки-горы. Дрались без злобы, но до
крови. Это было особым шиком — припереться домой с
кровавой юшкой, размазанной по лицу. И заявить рыдающей маме: «А мне совсем не
больно!»
А еще там, за Горячкой, были сады и бахчи! Честно говоря, эти яблоки и дыни
были нам нафиг не нужны: на пятигорских рынках
местные плоды стоили сущие копейки, в урожай ящик абрикосов (огромных,
продолговатых, медовых) можно было купить дешевле, чем бутерброд с мыльной
колбасой в школьном буфете. Так они и стояли вдоль сбегающих вниз улиц —
штабеля ящиков, и по асфальту тек подбродивщий в жару
сок, и вились тучи небольших, но кусачих ос…
В общем, налеты на казачьи сады и бахчи мы совершали скорее ради
сладкого чувства опасности и чтобы показать свою щенячью лихость. Заканчивались
наши походы чаще всего благополучно: нас или не замечали, или со смехом угощали
плодами от пуза.
Но иногда, особенно в совхозных садах, случалось нам нарваться на
принципиального сторожа с берданкой, заряженной солью. Вот тут надо было тикать
со всей возможной скоростью, что мои товарищи и делали.
Беда была в том, что поспеть за ними мне не всегда удавалось: сын блокадников,
я был перекормлен бедной моей мамой, которая пуще всего боялась голода! Так что
рос я весьма упитанным и медлительным мальчиком. Преодолеть это удалось только
в отрочестве, когда папа отвел меня к знакомому тренеру по классической борьбе
и попросил сделать «из этого мешка» человека… Это,
конечно, уже другая тема, но процесс оказался довольно мучительным, однако
вполне успешным, что потом очень меня выручало в армии.
В нашей же истории, пока я разгонялся, сторож успевал шарахнуть
вслед зарядом соли, и дважды я получал полную порцию в спину и пониже.
В первый раз я со страшной скоростью долетел до нашей горной речки Подкумок и долго отмокал в ледяной воде. Во второй раз меня
задело так крепко, что я вообще не мог идти, а не то
что бежать…
Сторож, одноногий инвалид с костылем и двумя медалями на видавшем виды пиджаке,
пришел в ужас от результата своих стараний. Он жалостливо причитал, отмачивая мою заднюшку в тазу с теплой
водой. А я тихонько скулил, не забывая жевать истекавшую соком невероятно
вкусную грушу, которую мне немедля дал виновник моих страданий.
Когда я смог встать, ветеран суетливо набросал в мой рюкзачок груш и яблок. Я
ковылял домой, а он долго смотрел мне вслед, вздыхая, как больная корова —
громко, на всю улицу…
…Горячка, родная моя, крепко ли сидит на постаменте твой бронзовый орел? Не
сорвался ли в полет — туда, где в ясную погоду сверкает своими белыми горбами
Эльбрус? Не выродилась ли твоя алыча? Обживают ли тебя нынешние пацаны?
Как же я по тебе соскучился…
Сердце, икра и залом
Видел тут в Интернете фотографию, на которой богатая дама кормит
своего кота черной икрой… Меня передернуло!
Дело в том, что в нежном возрасте я получил две сильные прививки от этого
деликатеса, так что теперь моему тощему пенсионному кошельку сей тип
чревоугодия не угрожает.
Я родился через два года после войны. Жили мы не то что совсем бедно, но
достаточно скудно. Мама болела после блокады, так до конца и не оправилась и работать не могла. Папа учился в Ленинградской
консерватории на режиссерском и подрабатывал где и как
только мог. Зимой зависал на копеечной должности — ассистентом режиссера в
оперной студии при консерватории, а летом трофейной «лейкой» фотографировал
отдыхающих на пляже в Сестрорецке. Вот это давало, при достаточном количестве
солнечных дней, сносный доход, которого хватало уже не только на серые
макароны, но и на картошку и всякую летнюю зелень.
А вот на мясо денег оставалось редко. В сезон мама прямо на берегу покупала
вкуснейшую и почти ничего не стоящую рыбку корюшку, потом наступала очередь
всякой другой балтийской рыбешки, так что летом мой растущий организм получал
достаточно белка.
Зимой было труднее. Мама старалась, пекла мне толстые блины, вареньем рисовала
на них рожицы… но я уже не мог смотреть на это
лакомство и мечтал о куске колбасы.
Жили мы в огромной старой квартире на Петроградской стороне, которую деду
Матвею выделили как заместителю директора Кировского (Мариинского)
театра. Одна большая комната была наша, две маленьких занимала чудесная моя
тетка Фрума с семьей, а где умещались бабушка Роза с
дедом Матвеем, я так никогда толком и не узнал — видел их разве что в нашей
общей кухне.
Жили они получше нас. Когда гордого папы не было дома,
старались нас с мамой подкормить. Но и им в то скудное время продуктов с трудом
хватало. Дед, видите ли, был порядочным человеком и на большой своей
театрально-хозяйственной должности не воровал.
И вот однажды, мне тогда было года четыре, бабушка где-то разжилась почти
черным огромным коровьим сердцем. Его варили в ведре полдня, и запах по всей
квартире распространялся оглушительный и прекрасный! Я был таким голодным,
таким несчастным, что забился в пыльный угол между шкафом и окном и сидел там на корточках, просто утопая в слезах. Меня нашла мама —
видимо, услышала сдавленные завывания — и я совсем раскис.
— Они едят, а нам не дают! — сквозь слезы жаловался я.
Но тут, толкнув дверь своим обширным бюстом, в нашу комнату вплыла моя тетушка,
и в каждой руке у нее было по тарелке, и на каждой исходили паром
восхитительные темно-красные ломти.
— Ну вот, наконец сварились… — и тетя Фрума брякнула тарелками о стол.
Вот тут мне стало совсем плохо, от стыда за свои дурные мысли я окончательно
разрыдался.
Господи, как же было вкусно жевать эти резиновые куски! Видимо, прежнего
хозяина этого органа забили накануне естественной кончины…
но все было съедено непоправимо быстро.
Однако такая лафа случалась не каждый день. И папа
нашел прекрасный, по его мнению, выход.
В послевоенные годы на витринах ленинградских магазинов гордо высились пирамиды
из стограммовых стеклянных баночек с черной икрой. Видимо, «наверху» решили
подкормить блокадников. Покупали икру плохо, несмотря на бросовую цену — еда
казалась непривычной. И вот папа стал откармливать меня этой, на мой детский
вкус, гадостью: она так напоминала ненавистный рыбий жир! День за днем, неделю
за неделей, месяц за месяцем… Этот ужас мне до сих пор
снится. Каково же было облегчение, когда икра вдруг из магазинов исчезла, а где
осталась, уже стоила как положено — дорого.
Я не думал-не гадал, что эта беда обрушится на меня
еще раз.
Это было в Пятигорске. Папа весьма успешно работал в местной оперетте очередным
режиссером и неожиданно был приглашен в Астрахань на постановку спектакля.
Результат местному начальству глянулся, и молодого
режиссера начали приглашать довольно регулярно.
Из каждой такой поездки папа привозил чемодан… набитый банками и колесами
черной икры! Кошмар вернулся. Прессованную икру нарезали толстыми ломтями и
клали на тонкие кусочки хлеба. Я был уже ответственным второклассником и ел ее
безропотно, хотя и с тайным отвращением.
Утешало одно: вместе с икрой непременно прибывали две-три копченые рыбины. Это
была знаменитая большущая каспийско-волжская селедка
залом. Папа покупал помельче, сантиметров по 35-40, это получалось дешевле, да
и полуметровая в чемодан не влезала.
Разворачивались несколько слоев вощеной бумаги, и являлась королева всех
селедок!
Ничего вкуснее я до сей поры не ел. Что там осетрина или семга! Ломти залома
были прозрачными, на них выступали капельки восхитительного сока, а запах
разносился такой, что соседи по театральному общежитию начинали скрестись в
нашу дверь, несли с собой разварную картошечку, пышный белый хлеб, горы кинзы и лука, головки чеснока, маринованную черемшу и
непременную бутылочку «Столичной» — к возмущению моего трезвенника-родителя.
Пиршество продолжалось до полного уничтожения божественной снеди
и надолго запоминалось небогатым жрецам Мельпомены.
— Не бойся, — шептал мне папа на ухо, — я несколько кусочков тебе
на завтра припрятал!..
И я облегченно вздыхал.
Саша Либуркин
Получил от Саши Либуркина из Питера его
замечательную книжку прозы «Жениться на англичанке».
Либуркина люблю во всем единстве его многочисленных
достоинств и несомненных недостатков. Причем весь этот компот многообразных
качеств настолько крепко спаян, что отделить одно от другого совершенно
невозможно.
Вот рассказик об одной из наших встреч:
В 2011 году я приехал на фестиваль «Разведенные мосты» и, как потом выяснилось,
за второй премией Гумилёвского конкурса. После вручения был, как водится,
сабантуй в типичном питерском подвальном ресторанчике. Я, как положено, проставился, но сравниться с щедро
и обильно покупающим бутылку за бутылкой и наливающим всем подряд Либуркиным не мог никто.
Саша в результате радостно нагрузился, со всеми разругался и, споткнувшись о меня, обхамил нечленораздельно, но убедительно. Но мы все
же довели брыкающегося и спотыкающегося о поребрики
(это по-питерски так обзывают бордюр) Либуркина до ближайшей станции метрополитена и отправили
домой.
Наутро мне позвонил досмерти огорченный Саша: «Ян, ты
знаешь, я тебя люблю, но вчера произошла, как мне рассказали, страшная и
случайная несправедливость. Я сейчас приеду извиняться и поведу тебя завтракать
в хороший ресторан!»
Мы встретились через пару часов возле музея Достоевского. Либуркин
с повинным лицом был похож на верблюда, объевшегося верблюжьими колючками. Он
говорил междометиями и хватался за сердце. Туманный его взгляд выдавал глубокое
и неутоленное похмелье.
«Ну, все, — наконец заявил он, — пошли в ресторан. Только имей в
виду, денег у меня нет ни копейки, и даже приехал я к тебе на последний жетон!»
Я только собрался заржать, как вспомнил вчерашнюю Сашину самозабвенную
щедрость… и повел его в ближайшее кафе. Там я кормился в течение всего
фестиваля и кухне вполне доверял.
Либуркин попросил куриной лапши, две порции, и съел их, заметно оживая. От продолжения банкета отказался и
только поощрительно наблюдал, как я расправлялся с тушеной бараниной…
Я в этот же день уезжал восвояси, и Саша не оставлял меня до самого отхода
поезда. Скорбно тащил мой чемодан, все время заглядывал в глаза, и то бурно
веселился, рассказывая байки про питерских литераторов, то затихал, погрустнев.
На перроне я обнял Сашу, сунул ему немного денег на метро, погрузился в вагон и
долго стоял в тамбуре, глядя на удаляющего Либуркина.
Саша сиял: он был прощен!
Череп Дон Жуана
Посмотрели видео — Михаил Козаков читает Бродского и Мандельштама…
Мы с Надей насквозь изностальгировались. Потому как с
Козаковым у нас был связан заметный кусок жизни.
В 1977 году я договорился о выступлении тогда еще студенческого самодеятельного
трио Меридиан в концертной гостиной московского Дома актера. Кто не помнит — он
тогда располагался на площади Пушкина и славился не только замечательным
рестораном, но и недурными творческими вечерами.
Никому не известных ивановцев
в знаменитом Доме актера встретили с опаской, настороженно. Но и не без
любопытства.
Перед Меридианом предполагалось явление Михаила Козакова с чтением стихов — он
тогда уже был не только жгучим Педро Зуритой из
культового фильма «Человек-амфибия», но и вообще знаменитым актером и
декламатором.
МихМих отчитал, все больше любимого своего Пушкина,
очень хорошо, хотя и несколько по-пижонски… Он вообще
выглядел этаким Актер-Актерычем немного. Как сказали
бы мои провинциальные друганы,
«весь на понтах»…
Как нам позже рассказал сам Михаил Михайлович, это было трудное для него время,
и он прятался за такой вот защитной маской.
Так вот, когда мэтр откланялся, он уселся в кресло, скрестив руки на груди и с
заметной скукой поглядывая по сторонам. Кое-кто из
зрителей уже стал подтягиваться к выходу, но тут запел Меридиан — и все
навсегда переменилось. Откуда-то из окрестных коридоров потянулся актерский
народ, свободных мест быстро не стало, молодежь уже усаживалась прямо на пол…
Оживился и МихМих. В
какой-момент он вдруг стремительно подошел к слегка напуганным происходящим «меридианцам» — и началось! Козаков, сломав намеченную
программу, читал стихи, трио пело по им одним понятным ассоциациям, Надя вовсю
импровизировала джаз — этого требовали тексты…
Продолжалось сие безобразие намного дольше, чем заранее обговаривалось.
Зрители долго аплодировали, Козаков облапил всех троих провинциалов и
неожиданно, возможно сгоряча, пообещал приехать в Иваново для совместного
концерта.
Как ни странно, слово свое он сдержал.
Нам предоставили в выходной день зал Ивановского театра музкомедии,
который в урочный час оказался забит под завязку.
Несмотря на то, что днем прошла единственная репетиция, первое отделение
прокатилось на «ура». В антракте Козаков был в явно приподнятом настроении и
щедро хвалил молодых партнеров.
Второе отделение начали на таком кураже, что зал просто грохотал
аплодисментами.
И вот пришло время МихМиху читать одного из любимых
его поэтов — Давида Самойлова, безусловно коронного
«Старого Дон Жуана». Поставив ногу на суфлерскую будку, Козаков простер к залу
руку и произнес:
Ибо скоро, очень скоро,
Ляжем рано средь тумана —
Старый череп Командора,
Старый череп Дон Жуана.
В эту же секунду раздался громкий треск, что-то полыхнуло, чтеца скрыли
густые клубы дыма, и в зале погас свет!.. Только красная дежурная лампа смутно
освещала стремительно опускающийся железный пожарный занавес да рассеивающийся
дым. Козакова на сцене… не было!
Поскольку я с самого начала волновался за кулисами, то сразу вместе с помрежем бросился вниз, на место происшествия. Возле пульта
электрика мы увидели бездыханное тело. «Убило!», — застонал помреж. Но тело
зашевелилось и заговорило матом. Оказалось, что вусмерть
пьяный электрик перемкнул что-то не то, и не только проводка, но и звуковая
аппаратура накрылись безвозвратно…
К счастью, пожара не последовало, мы оставили электрика отсыпаться и
грустно пошли в, как мы думали, опустевший зал. Однако, к нашему несказанному
удивлению, обнаружилось, что не ушел ни один зритель! Все сидели хотя и
перепуганные, но явно ожидающие продолжения «банкета». Нюхали пропитанный
ароматом горелых проводов дым, но с места не двигались.
Козаков был нами обнаружен за кулисами. Он, вопреки всем правилам, покуривал
свою трубочку, а ребятам бросил: «Надо работать!»
И все четверо вышли на авансцену, встреченные ревом публики. Откуда-то
появились несколько фонариков, слегка подсветивших лица, и великий актер,
вместе с вроде бы самодеятельным, а на самом деле замечательно профессиональным
ансамблем, врезал на полную катушку! Он читал, а Меридиан пел без всякого
усиления, но в зале стояла такая тишина, что каждое слово и каждая нота
попадали точно в цель.
Потом были несколько совместных выступлений Козакова и Меридиана в Москве.
Случались и чаепития у МихМиха дома — с разговорами
до утра о театре, о поэзии, с чтением запрещенного Бродского, с повествованием
о трагической работе Козакова-режиссера над «Пиковой дамой»…
Может, и напишу еще об этих встречах подробнее. Когда-нибудь.
Когда я учился в аспирантуре, жил в Москве один и семью не видел неделями,
тогда эти вечера у Козакова дома были для меня просто спасением. Обычно я
звонил и с робкой наглостью предлагал: «Не кап ли нам оф
ти, Михал Михалыч?» На что маэстро утомленным голосом ответствовал:
«Ну, разве только по чашечке, совсем у меня нет свободного времени…»
Результатом оказывался многочасовой разговор о театре, поэзии, о Боге и
человеке, о будущем страны…
Когда тогдашней жене Козакова Регине удавалось разогнать нас, уже обычно
светало. Я отправлялся пешком на Трифоновку, в
общежитие ГИТИСа, а МихМих
скорбно шел спать. До утренней репетиции оставалось всего несколько часов.
Тогда-то, в конце семидесятых, МихМих открыл для меня
поэзию Иосифа Бродского. Он незадолго до того приехал из Франции и, обмирая от
ужаса, провез-таки книжку запретного поэта.
Козаков читал Бродского лучше всех, кого я потом слушал. Он чувствовал и
смаковал каждое слово, каждый образ. Он прекрасно ощущал непростой ритм этих
стихотворений… И он подарил мне фотокопию этой книги —
она, насколько я помню, называлась «Конец прекрасной эпохи» — которую потом
кто-то зачитал в аспирантской общаге ГИТИСа.
Бродский так и не стал «моим» поэтом, хотя и был
безусловно прочитан и много дал мне в понимании современной поэзии и ее
технологии.
А люблю я его стихи… только в исполнении незабвенного Михаила Михайловича
Козакова!
В последний раз я видел МихМиха во время первой своей
поездки в Израиль — в спектакле «Возможная встреча», он поставил эту пьесу Барца и сыграл Генделя. А роль Баха исполнял незабываемый
Валентин Никулин. И спектакль был хорош, и Козаков — просто великолепен. Я
отбил ладони, аплодируя.
После спектакля публика ломанулась за кулисы
общаться. Я нашего Актер-Актерыча не видел очень
давно, и побоялся, что он меня не узнает. Потому и не стал толкаться в толпе,
где почти каждый громко называл премьера Мишей и старался привлечь к себе
внимание. Но на следующий день, пребывая в доме гостеприимного Игоря Губермана, по его наущению все же позвонил… И услышал полный обиды голос МихМиха,
пенявшего мне за излишнюю скромность. Оказывается, он заметил меня в небольшом
зале и ждал…
В этот день я улетал в Россию, и времени на встречу уже не оставалось.
Так мы больше и не повидались до самой его ужасной одинокой смерти.