Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 12, 2015
Елена КРЮКОВА
Поэт, прозаик, литературный критик. Родилась в 1956 году в Куйбышеве. Окончила
Московскую консерваторию (1981) и Литературный институт им. А. М. Горького
(1989). Автор многих книг и публикаций. Живет в Нижнем Новгороде.
ОХОТА
— Так, так, — сказал он, открывая неподатливый замок скользким, как
улитка, ключом, — ну будет тебе, будет, потерпи.
Он открыл дверь, и его обдало горячим, дымным лаем, и царапаньем, и скулежом.
Он снял с гвоздя ошейник и поводок, подумал: а может, намордник? — но намордник
куда-то делся, и недосуг было искать — собака сбивала его с ног.
Собака была породистая, охотничья, ласковая, голосистая и вислоухая.
Долго возился с ошейником, но все-таки застегнул; и собака рванула вперед, и
просто вытащила, вынесла его за собой за улицу, и он перепрыгивал через две
ступеньки, чуть не разбил лоб о дверь подъезда, а когда в них обоих ударил
ледяной жесткий воздух, чреватый то ли градом, то ли снегом, — он
заулыбался и дернул за поводок: эй, стоп! Потише!
Задрал голову и глядел на опасно близкое, как всегда перед грозой, небо: ветер
рвал в клочья тучи, ветер сам был собакой и терзал облака, тьму и первые
тусклые звезды в разрывах лохматой небесной шерсти.
Грязь и палые листья под ногами и лапами, и свежий ветер, и ранняя осень.
Оба, как на пожар, бежали: собака не знала, куда, ей было все равно, он —
хорошо знал.
У знакомого дома его бег оборвался. Поводок натянулся, потом ослаб — собака
изумленно повернулась к нему: что ж это, хозяин, мы же так славно бежали!
Он нажал кнопку, и собака, шумно выдохнув носом, вздрогнула на резкий, длинный
звук звонка.
…Он опять видел перед собой эти два лица: одно раскосое и смуглое, будто щедро
поджаренное на широкой круглой сковородке, и уклейки-глаза, подкаленные
дочерна, внезапно оживают и плывут, прочь с лица уплывают, — другое
нежное и узкое, похожее на дынную косточку. На одной забытой иконе в северной
дикой деревне, где пять серых домов и распатланный овин, и деревянный
калека-храм, и больше ничего, он видел такое.
Раскосое лицо улыбнулось и сразу вспыхнуло резкими морщинами.
— Ты на ночь?
Он отчего-то не смог ответить.
Дынная косточка качнулась перед ним, за ней сама собою зажглась лампа.
— Я постелю Зинке, не парься.
Женщина сорвала с дивана старое покрывало, сложила его вчетверо и бросила на
пол. Раскосый мужчина что-то такое говорил, что обычно мужики говорят друг
другу при встрече. Он не слушал. Смотрел на женщину, на ее узкое и нежное,
дынное лицо, и кожа у нее была цвета спелой дыни — чуть желтоватая и вместе
зеленоватая, слегка золотистая. Прядь свисала со лба на нос и рот, и она ее все
время отдувала.
«Как раньше. Все как раньше. И даже этот крестик на груди».
Крестик был не золотой, а медный, позеленелый от старости, и не на цепочке, а
на гайтане.
Раскосый накрыл на стол. Простая еда, даже слишком простая. Вареная картошка,
селедка, лук нарезан белыми кольцами. Выпили, как водится. Водка жгла горло и
смешно щекотала под ребрами. Мужчины пили из стопок, а женщина — водку — тоже
смешно — из бокала. А стопки где, спросил он равнодушно. Разбили, украли,
потеряли, пожав плечами, так же равнодушно сказала она.
На спинке стула висел потрепанный китель, обнимая рукавами стул, как пьяный
мужик.
Ему постелили, как собаке, на полу: кровать была одна, и комната тоже одна.
Постелили в кухне. Пахло газом. Он слышал, как громко сопит собака: она уснула
мгновенно. В трубах что-то шумело и ворчало. Огромный дом жил ночной тайной
жизнью, каменный грязный муравейник. Он стал приказывать себе: спи, спи, идет
один верблюд, идет другой верблюд… терпеливо досчитал до полусотни, а сон,
проклятый, не шел.
…Собака проснулась, как обычно, в пять утра и тихо, нежно заскулила. Это она
так приглашала его на прогулку. Он быстро и легко встал: спал одетым. Хотя
можно было и раздеться: под ним раскинулся толстый ватный матрац, белье, чистое
и пахнущее цветами, хрустело на сгибах. «Ты не хочешь, чтобы она видела тебя
голым?»
Он чуть приоткрыл дверь из кухни в комнату, и голова собаки просунулась в щель,
а хвост забил, и вся она задрожала от радости, затанцевала, стуча когтями по
полу.
Этот зверь любил его по-настоящему.
Он вышел с собакой в дышащую грозой тьму. Теплый нежданный ветер мял и крутил
изумленную такой наглостью осень, и высоко, над сиротливыми фонарями,
безудержное и бешеное небо медленно собиралось в плотный, тяжелый влажный ком.
Они бежали с собакой по листьям и лужам, и вдруг прямо перед ним ударила
розовая, как детская пятка, молния — и сверху густо, щедро и умалишенно посыпал
яркий, холодный и веселый град.
Градины летели, мелкие, величиной с зерна кукурузы, а иные и с перепелиное
яйцо, и он хохотал и защищал голову голыми руками — просто нечем больше было
защищать; собака визжала и вилась, и они оба метнулись под навес — переждать,
пока бог не вымечет на землю все свои яростные жемчуга.
— Зинка, а холодно! Ты, небось, замерзла?
Собака глядела доверчиво, била хвостом.
Они шли в проклятый дом, запахи этого дома, как и он, хорошо, и даже много
лучше него, знала собака, — мимо закрытых кафешек и запертых маркетов,
мимо мертвых торжественных памятников и слепо мигающих фонарей, и под его
подошвами громко хрустели раздавливаемые градины. Башмаки скользили, он чуть не
падал, и собака навостряла уши — для нее он был всемогущ, он не мог упасть,
умереть, исчезнуть. Он для собаки был вечен, как памятник.
Одно кафе работало: ночное. Они оба, человек и зверь, постояли около
приоткрытой двери, понюхали, как вкусно пахнет. В кафе жарили рыбу.
«Жарят рыбу, и глаза у нее белые, навыкате… как эти градины».
Все живое становится мертвым, и живое это мертвое съедает.
— Закон природы, Зинка. Вот ты же любишь мясо. А рыбу ты не любишь, да? Да?
Собака пролаяла, соглашаясь, и он весело повторил:
— Да! Да! Но зато ты любишь дынные корки!
На мгновенье ему захотелось зайти в это кафе. Он уже представил себя сидящим за
столиком, и ему несут жареную рыбу, на круглой огненной сковороде — жареную
миногу… или вьюнов… или стерлядку… или что там еще у них в меню? Вино в бокале,
похожем на прозрачную рапану, и он тихо и рассеянно потягивает его, а потом,
будто спохватившись, гордо, залпом, по-гусарски выпивает и велит официанту: еще
бокал! И сигареты. Хорошие, недешевые. Пепельница копит окурки, как
свинья-копилка — монеты. Еще одну выкурить. И еще. И еще.
— Зинка, пойдем отсюда.
Полез в карман, вынул пачку, выбил сигарету, намотал поводок на запястье, закурил.
В зажигалке хватило огня лишь на одну затяжку. Он выбросил зажигалку в газон.
Долго чиркал отсыревшими в кармане спичками.
Дом возник из тьмы, из фонарных сполохов внезапно, навалился молчаньем и
страхом.
Градины лежали в газоне и на крыльце, царские бесполезные перлы.
…Толкнул дверь: он ее не закрыл. Собака вошла и вся весело, счастливо
встряхнулась — от носа до хвоста. Он вытер ей мокрые лапы тряпкой, валявшейся у
входа.
— Сидеть, — приказал шепотом.
В прихожую вышел раскосый.
— Я уже убрал матрац. Посидим? — Он кивнул на кухню.
— Не вопрос.
Они сели за стол. Шаткий маленький стул, будто детский, под ним качался и
прыгал.
— Что у тебя за стулья? Купи приличные.
— Я к этим привык.
Собака положила голову ему на колено. Раскосый вынул из холодильника бутылку.
Водка его была дорогая, и сигареты его были дорогие. И закуска дорогая. А вот
жилье нищее.
Раскосый пододвинул к нему тарелку с тонко нарезанной дорогой колбасой. Батон
колбасы лежал тут же, рядом, и на его боках отсвечивала перламутровая плесень.
— Так ты решил ехать?
— Решил.
— Я обо всем договорился. Тебе будут хорошо платить.
Он поморщился, будто речь шла не о деньгах, а о тухлых яйцах.
— Я об этом не думаю.
— Зря. Надо думать обо всем.
— Экипировка вся на месте. Я сказал, ты хороший стрелок.
— Спасибо. Лучше один раз увидеть, чем сто раз… сам понимаешь. Выпьем.
— Выпьем.
Они выпили, и он закурил. Заморская сигарета противно пахла йодом и солью, и
ему вдруг до сладкой слюны во рту захотелось своих, дешевых.
— Ну я пошел. Мне на работу к восьми.
— Давай.
— Перед отъездом забеги.
Он кивнул, почему-то не в силах говорить.
…Градины лежали на карнизах и на балконе. Голубые жемчужины, перепелиные яйца,
золотые и белые дынные косточки. Они медленно, бесповоротно таяли.
Дверь скрипнула. Женщина стояла в дверях, узенькая, нежная и тихая.
Ему захотелось на нее помолиться.
Он уже почти поднес пальцы ко лбу.
А потом раздвинул пальцы и вплел их в волосы, и медленно провел пятерней, как
жестким гребнем, по волосам, нарочно, зло делая себе больно.
Она села к столу. Гляделась совсем девочкой. Он стиснул под столом руки, опять
до боли.
— Ты ел?
Спросила вроде бы безразлично, спокойно.
— И не только, — кивнул на початую бутылку.
— Вижу.
Он нашел в себе силы вскинуть голову и обнять глазами ее лицо.
Он водил глазами по ее лицу, нагло, нежно, то быстро, то медленно, обнимал ее
полоумными зрачками, и, чтобы окончательно не свихнуться, усмехался, смеялся
над собой, — пусть, пусть она думает, что он над ней смеется, так будет
лучше! Муж ушел на работу, ребенок лежит в земле. В сырой земле на дальнем
кладбище, из города туда трястись на автобусе часа два, не меньше. Когда они
ездят туда вместе, он берет с собой термос, чекушку, бутерброды и валидол. И
еще конфеты — разбросать по могильному холму.
Он обнимал ее глазами, до тех пор, пока она не положила живые и холодные руки
на его руки, лежащие, как две мертвые рыбы, рядом с пепельницей.
— Все-таки едешь?
— А что мне остается делать?
Она поймала глазами его глаза, и они остановились.
— Не смотри так на меня.
Он послушно закрыл глаза.
Так, с закрытыми глазами, медленно проговорил:
— А если нам начать все сначала?
Он ждал: а вдруг она ответит «да»!
…дынная косточка, светлая девочка, жар и содроганье, и бег под градом, бег под
дождем и снегом, бег с этой собакой, что любит и ее, и его, бег по берегу реки,
бег и объятья, бег и задыханье, задохнуться и упасть — куда угодно: на асфальт,
в траву, на песок, на голые камни, и даже под выстрелами — упасть, и даже под
гусеницы танка — упасть, а потом встать и опять побежать, со знаменем в руке —
побежать, с автоматом наперевес — побежать, с пистолетом, с ножом, с гранатой —
побежать, и стрелять, и бросать, и целиться, и попадать, и проклинать, и
падать, и умирать. И больше никогда, никогда не оживать.
— Нет, — тихо сказала она.
— Я так и знал.
Она одним рывком поднялась с маленького глупого стула и приникла к нему,
сидящему, и его лицо оказалось напротив ее живота, и он уткнулся в ее живот
соленым, уже стыдно дрожащим лицом, целуя ее родное тепло небритыми губами
сквозь все людские глупые тряпки, сквозь толщу рваного, грозового, ветхого
времени.
— Почему ты тогда выстрелил? — спросила она, задыхаясь, в то время как он
крепко, жарко, сходя с ума, вжимал свое лицо в ее живот. — Ну почему?
Почему?
— Охота, она… опасна… всегда… не надо было… мальчика… брать… с собой… —
бормотал он беззвучно в теплый ситец ее халата, в текучий шелк сорочки.
— Ну он же ни в чем не виноват!
— Я виноват… я отсидел… — бормотал он, не помня себя.
— Ты… — Она судорожно, неистово обняла его за голову, гладила по спине,
крепкими, железными пальцами прижимала к себе, а ему казалось — она его бьет,
хлещет наотмашь. — Ты дрянь! Ты убийца! Гад! Езжай на свою войну! Пусть
тебя там подстрелят тоже! Как зайца! Сволочь!
Она оторвала свой живот, свои слезы и себя от него, вырвалась из его одичалых
рук и ушла в комнату. Он слышал, как она там плачет. Потом стало тихо, как в
церкви. Он швырнул слепыми от боли глазами в окно: град на карнизе растаял.
Вошел в комнату. Она сидела на диване, уже не плакала. Ее узкое, как дынная
косточка, лицо глядело бесстрастно и нежно. Она отдула неслушную длинную прядь
ото рта.
— Ну, я пойду, — выдохнул он, не зная, что еще говорить. Собака вилась
вокруг него и царапала ему колени.
Она молчала.
— Прости меня. Ну прости!
Она молчала.
Когда он уже дошел до двери и открывал ее, намотав на запястье собачий поводок,
а собака скулила от счастья так, как женщины воют от горя, он услышал сзади
шаги. Не поворачивался. Боялся: ему казалось, если он повернется, она даст ему
пощечину. Или кинется ему на грудь. Он боялся и того, и другого.
— Обернись. Ну что мы как нелюди!
Он обернулся.
На ее шее ледяно горели крупные белые градины неведомых бус.
Это ее чужой раскосый военный муж купил в подарок ей: уже не его, чужой жене.
— Возьми! С собой! Вместо образка…
Она протягивала ему на узкой нежной ладони снимок убитого сына.
Он растерянно взял. А она быстро, торопясь, как на пожар, дыша часто и жадно,
приоткрыв нежный рот, будто бежала и опаздывала и на себя сердилась, сорвала с
шеи медный крестик на грубом гайтане и так же торопясь, кусая губы и задыхаясь,
надела ему на шею.
И он поцеловал ее так, как целуют икону: нежно, осторожно и робко.
Если бы было можно, он бы попросил ее, святую, о спасении и чуде. Но она была
женщина и грешница, и он молча попросил ее о возмездии и жизни.
СЕЛЕДКА
Саша, я Саша, и я думала, что все палачи давно умерли. Но пришла ночь, и все
вокруг затаилось и ждало палача, и он пришел. Всех нас подняли с кроватей, дети
верещали, муж стоял в нижнем белье, и палач крикнул ему: руки вверх! Муж послушно
вздернул руки вверх. Я видела, он устал так стоять. А ему никто не разрешал
опустить руки. Палач ходил по комнате и переворачивал детские постельки. Он
что-то злобно искал. Выволок из-под нашей супружеской кровати холщовый мешок
из-под картошки. Там мы держали книги и важные документы. Палач высыпал книги и
бумаги на пол и закричал: а это что? Муж отвечает: я был сослан в Сибирь, вот
это бумаги о моей ссылке. А эти — как я комиссаром был и врага покорял. И
поборол! А палач, слушая речь мужа, со стены сорвал его фотографический
портрет, в такой красивой овальной рамке, и прямо перед детьми его растоптал! Я
завопила, а муж кричит: Саша, не плачь! Держись! Мужу приказали одеться, и
палач его увел. А потом вернулся. Башку в дверь просунул и тихо мне так сказал:
выходи замуж, баба, он не вернется.
Передач носить мужу не разрешали. С работы меня уволили. Целый год я собирала
для детей милостыню. А потом палач явился опять. Подшагнул ко мне на зимней
улице, скрутил за спиной руки. Я плакала и умоляла: с детьми дайте повидаться!
Меня привели в пустую комнату. Там сидели люди. Они смотрели на меня, как на
кусок пирога. Один из них сказал: ваш муж расстрелян, а вы почему не донесли,
куда положено, за укрывательство? Расскажите о его сообщниках! А я все кричала:
дети, дети, ночь, они одни! У них нет еды!
Меня повели к машине, втолкнули в нее, внутри было черно и холодно, меня долго
везли, потом двери лязгнули и мне заорали: выходи! Я выскочила на снег,
оглянулась и увидела железные ворота. Они закрылись. Меня толкнули в спину, и я
пошла, и пришла в громадную комнату, битком набитую людьми: женщинами, такими
же, как я. Я стала кричать женщинам: я Саша! Саша! А все в комнате заплакали и
вразнобой закричали: я Лиза! я Нина! я Тамара! я Соня! я Люся! я Заза! я
Каринэ! я Маша! я Марина! я…
Женщины все, хором, плакали. Они плакали не останавливаясь, днем и ночью, и мы
толком не знали, когда тут ночь, когда день, мы все перепутали. Потом пришли
люди, они перебирали нас, как картошку, когда ищут гнилые клубни. Отобрали
много нас и повели по коридору. Я думала, я задохнусь, такая темень висела в
коридоре, она забила мне глаза, горло и легкие. Опять открылась дверь, и нас
втолкнули в другую комнату, а там уже были женщины, они дико закричали, когда
нас стали к ним втискивать, но мужчины были сильнее нас и крепко на нас давили,
а мы ничего поделать не могли, только плакали. И так нас всех туда воткнули и
дверь за нами закрыли на замки и задвижки. И мы стали стоять, плотно
прижимались друг к другу, так тесно было нам, что иные из женщин не доставали
до пола туфлями и висели в воздухе. Мы до утра стояли на ногах, и потеряли
утро. Мы потеряли время, а я, чтобы меня запомнили, если я умру, все кричала
женщинам: я Саша! я Саша! А они молчали и только дышали. И умерли три женщины,
мы держали их своими телами. Кто-то из нас сказал: товарищи, мы тут как сельди
в бочке! И у нас не было сил говорить, смеяться и плакать, и сил умирать тоже
не было.
Потом отворили дверь, те, кто ближе всех стоял к двери, вывалились в коридор и
упали. Мертвых уволокли, а живых повели и привели в комнату, где был цементный
пол и двухъярусные нары. Кто в чем одет, многие в летних платьицах, это зимой,
кто в домашних туфлях, кто в валенках, кто босиком. Мы стали ложиться на нары —
не умещаемся! А спать хочется! Спим и плачем, плачем и спим, а поворачиваемся
по команде, одна женщина командует: пе-ре-вер-нись, бабы! — и мы крутимся и
охаем.
Кого из нас брали на допрос — с той мы на всякий случай прощались. Меня тоже на
допрос взяли. И мне женщины закричали: прощай! Стою в комнате у стола, стол
зеленым сукном обит. Мне говорят строго: ваш муж преступник, и вы преступница,
и бумагу ко мне пододвигают: подпишите, что вы преступники оба! И мы вас
отпустим к детям! Я им говорю: мы не преступники, я ничего не подпишу, будьте вы
прокляты. Как они услышали, что я их прокляла, так и взвились! Кричат: сгноим
тебя здесь, дети подохнут, не узнаешь!
А мне одна женщина говорит: он жив, твой муж, и рядом в камере сидит, только на
втором этаже. Я так радовалась! Нас выгнали из той комнаты и пригнали в другую.
Нары тут были трехъярусные, пол тоже цементом залит, и нас тут набилось
столько, что мы разевали рты, как рыбы на берегу, и те, кто ближе всех к окну
стоял, били стекла, чтобы все не задохнулись. Стекла разбивали кулаками, и
кулаки у женщин были в крови, и у одной раны воспалились, она так страшно
кричала: я Саша! Саша! — и фамилию кричала, я уже забыла, и я ей кричала в
ответ, и крик несся над головами: я тоже Саша! — и я слышала, крик доносился:
вы моему мужу передайте, он в этой же тюрьме, что я погибаю ни за что ни про
что, но я очень люблю его, и верю, что он невиновен! — а я ей тоже кричала:
Саша, Саша! я Саша! передайте моему мужу, он жив, он здесь, что я невиновна и
очень, очень люблю его!
А она кричала мне через головы, шеи и руки, и спины и лопатки чужие: я Саша!
Саша! я ничего не подписала! я вишу в воздухе, у меня ноги до пола не достают!
Я не могу дышать, я Саша, Саша! Меня держали голой в морозилке! Мне отбили
легкие и выбили зубы!
И я кричала ей в ответ: я Саша! я Саша! Спасите моих детей! Я дышать не могу!
Скоро я не смогу кричать! Дети живут на Прядильной! Серый дом с круглым окном!
Под самой крышей! Я Саша! Саша!
И я слышала далекий крик: я Саша, я Саша! Мы все тут как сельди в бочке! Нас
можно вынимать из бочки и резать! И укладывать на тарелочку! И украшать
зеленью! Товарищи, кто любит селедку?! Я люблю! Я! Я! Ее хорошо под водочку.
Под водочку! Селедочку! В новый год! На первое мая! На седьмое ноября! Я не
селедка! Нет! Я Саша! Саша!
Не режьте меня! Не ешьте!
И я снова и снова кричала через спины, мокрые щеки, открытые рты, ресницы и
слезы: я Саша, слышите, я Саша! запомните, я Саша, Саша! я — не селедка!
фамилию — забыла! я Саша, слышите?!
…а потом я замолкла и думаю: это я сама себе кричу?
…а потом меня стискивали чужие тела, они пахли потом и рыбой, и в чьем-то
кармане торчало железное и круглое, давило мне в бок, было больно, и я слышала
хруст стекла, и женщина рядом кричала: у меня в кармане будильник, не бойся,
это будильник раздавили! — а я удивлялась, как это она смогла пронести сюда
будильник, нас же всех обыскивали и последнее отнимали, у меня вот отняли
обручальное кольцо и деревянную расческу, и волосы были нечесаны невесть
сколько дней и напоминали черные водоросли. Ты Саша, кричала она мне в лицо,
дышала голодным ртом, я знаю! Зачем про селедку сказала! Хочу селедки!
А все вокруг закричали: солененького хочет! солененького хочет!
И смеялись, будто рыдали!
…а потом она, качаясь, раздвигая руками прозрачные, подводные тела, подошла к
балконной двери.
Загрохотал будильник.
Она проснулась раньше времени. Время не догнало ее. Оно потеряло ее.
Улыбнулась самой себе. Толкнула рукой стеклянную дверь. Подумала: душно, может,
разбить кулаком? Сразу воздух ворвется, и можно будет дышать.
Хотела выйти на балкон — подышать, и не знала, утро это или вечер, сегодня или
вчера.
Хорошо, что занесла ногу — ступить, но не ступила на каменную, шаткую,
цементную плиту.
Повременила.
Балкон задрожал всей тюремной решеткой, сочленениями старого камня и гнилого
железа, накренился, поехал вниз и вбок — и обвалился так плавно и незаметно и
так обреченно, что она не поняла, что случилось.
Внизу раздался грохот и крик.
Кричала женщина.
Кричала страшно и невнятно, и она наклонила голову, как больная птица, чтобы
расслышать крик, и снизу, из расколотого цемента, дерева и железа, донеслось:
«Я Саша! Саша! Я…»
Она улыбнулась беззубым ртом.
Подковыляла к столу с бахромчатой скатертью и тяжело, обреченно села.
Со стены смотрели коричневыми, кофейными лицами — из овальных рам — муж, дочь и
сын.
— Хочу селедочки, — сказала, шепелявя, плача, а может, смеясь, сама себе, —
солененького. С яичком крутым хорошо. Сегодня куплю.
ИЛЬИЧ
Лежал один. Никто к нему не ходил.
Как заболел, и не помнил. Помнил — когда.
Когда выключили отопление в начале мая, и в квартире стало холодно, люто, он
включал обогреватель, пытался нагнать тепло в нищую бетонную кубатуру, —
а нагнал духоту и запах паленого: подожглись и затлели трусы, что на спинке
стула висели.
Он тлеющие вонючие трусы схватил, в руках замял, ладони обжег. Сморщился и
заплакал.
И сначала затрясло его, заколыхало, и забрался под одеяло; уговаривал себя: не
нервничай! ну подумаешь, трусы сгорели! новые куплю! с пенсии! — а со стен
смотрела старая живопись в покосившихся рамах. Плыли по стене, ползли цветные
пятна: видел уже плохо. Правым глазом — совсем ничего.
А так хотелось поглядеть на картины.
У него жена покойная — художница была.
Да талантливая; из Питера.
Нашарил, не видя, градусник в хрустальной вазе на тумбочке. В вазе лежали еще
две стреляные медные гильзы, обтрепанный король пик из потерянной во времени
колоды, две шпильки мертвой жены и ее жемчужные клипсы. Он помнил, внутри себя
все слышал, как жаловалась она, трогая клипсы: «Мочки болят».
Но уши не прокалывала, боялась.
Жена боялась боли и крови. Как все люди. Все мы.
Засунул градусник под мышку. Терпел, ждал. Потом с ним задремал, и он
выскользнул из-под мышки и мирно спал с ним рядом толстым могильным червем.
Илья Ильич проснулся и почувствовал под рукой твердое стекло. Цапнул градусник,
поднес близко к глазам. Пытался рассмотреть. Серебряно переливалась, мерцала
полоска ртути.
«Тридцать семь? Тридцать восемь… Господи, помоги, кажется, тридцать восемь и
пять… и шесть… черт… у меня ж никогда такого жара не бывало…» — думал Илья
Ильич, растерянно вертя в руках градусник. Щупал лоб, щеки. Потом нащупал в
вазе футляр, ткнул градусник в футляр и тихо лежал, замер.
Замереть. Умереть. Как близко.
До холода в животе испугался таких мыслей. Отогнал их от себя. Наорал на них:
«Вон! Гадкие!» Полегчало. И вроде согрелся. Знобить перестало. Встал, кряхтя,
на ощупь прошел на кухню. Грязь потеками сползала со стен. Он не видел ее.
Открыл холодильник, пальцы нашли пакет с творогом.
— Надо Людочке сказать, чтобы купила сегодня кефир. Обкрадываешь ты меня, Людочка!
Илья Ильич соседке Людочке не верил; она брала деньги у него из кошелька, а он
беспомощно протягивал ей кошелек и жалко улыбался. Он уже не различал, где сто
рублей, а где пятьсот. А где пятьдесят. А где тысяча.
Катаракта. Это зрела катаракта, на обоих глазах, и правый совсем ослеп, а левый
еще видел, да, видел.
Не все; кое-что. Как в тумане.
Из тумана выплыла кастрюлька, в ней Илья Ильич кипятил воду. Набрал под краном
воды, нашарил коробок спичек. Чиркал и бросал, чиркал и бросал. Запросто мог
кухню подпалить. Горящие спички летели мимо литровой банки и гасли в полете. В
банке лежали обгорелые, скрюченные. Наконец он вообразил, что спичку зажег. И
правда зажег. Сунул к конфорке. Ручку повернул. Пламя взвилось сурово и светло.
Илья Ильич еле успел отдернуть руку.
Тряс рукой, дул на нее. Кастрюлю с водой поставил и, склонив ухо, слушал, когда
вода зашипит. Закипит.
Услышал. Забулькало. Спустил рукав ниже и рукавом, как тряпкой, ручку кастрюли
обмотал и снял с огня.
— Огонь, вода. Солнце, воздух и вода, наши лучшие друзья.
Вслепую наложил в тарелку творог; вслепую налил в чашку воды; слепо, робко
положил в чашку ложку растворимого кофе — чайная ложка свечой торчала в
открытой банке. Размешал. Шаркая ногами, понес в гостиную. Поставил на круглый
старинный стол, укрытый старинной скатертью. На столе стояли фарфоровые фигурки
дулевского завода, немытые хрустальные конфетницы, грязные бокалы и рюмки,
лежал в крохотной круглой баночке, источая пряный дух, вьетнамский бальзам
«Золотая звезда», множество бумажек — рецепты, жировки, салфетки. Илья Ильич
сел на стул, да чуть не мимо стула. Вовремя схватился за край стола. Скатерть
поползла на него вместе со всеми хрусталями. Он остановил ее, вздохнул.
— Цыц, цыц, — уговаривал скатерть, — не шали.
Творог ел с кипятком, как с сахаром — вприкуску: брал творожные комки из
тарелки пальцами. Пальцы сами находили рот.
Он еще ел и жил, слепой.
Не видеть, но жить. Все равно счастье.
Картины покойной жены мотались на стене, летели жаркими летними пятнами. Он не
видел, как косил с холста живой горячий влажный глаз гнедого коня. Смирно,
подобрав под грудку лапки, сидела, мрачно глядела трехцветная кошка. Городские
этюды незримо мазали потный, гармошкой сморщенный лоб то синими сумерками, то
туманным серым утром, и другой берег реки таял в нежном скорбном серебре, в
безмолвии.
Живопись молчала. Она тихая была.
А Варя — громкая. Она кричала на него. Даже когда ему носки штопала, кричала:
«Ильич! Ты дундук с отрубями! Ты зачем курткой на масло в трамвае сел! Никакая
химчистка не отмоет!»
В праздники, стоя за столом со всклень налитой рюмкой водки, Варя поднимала
глаза к люстре и во весь голос читала Есенина. Очень она Есенина любила.
— Не жалею, не зову, не плачу… Все пройдет, как с белых яблонь… пусть целует
она другова… молодая красивая… дрянь… Дрянь?.. Ох, плохое слово какое…
Илья Ильич боялся Есенина. Он боялся всего, что резало и разрывало.
Помнил, начиналась катаракта эта, и стоял перед зеркалом, разглядывая свой
тускнеющий зрачок: странным белым молоком зрачок отсвечивал, мерцал жемчужиной.
А раньше пульсировал черный и злой, острый.
Глаз. Видеть. Зреть. Созреть.
Созреть — значит все-все увидеть.
И тогда уже…
— О-о-о-о-о, нет! Нет!
Больше всего на свете Илья Ильич боялся умереть.
Уйти насовсем.
Допил последний глоток воды. Пока пил, вода остыла, приятным комом тепла
катилась в желудок. Разливалась по легким, как водка. Водка — тоже вода: только
сгущенная. В ней человек сгустил боль и горечь. Чтобы их глотать и радоваться:
а я — не боль и горечь, я еще радость, и я еще тебя, противная водка, пью и
живу. Горе пью огромными глотками, и все нипочем.
Утер рот рукавом сорочки. От холода ходил дома в теплом старом китайском белье
— в сорочке с начесом, в кальсонах. Кальсоны пузырились на коленях. Горячая
вода водкой согрела потроха, сердце, даже кожу на руках. В пальцах, в ладонях
кровь затанцевала. Нет, ничего такого плохого не будет со мной, подумал Илья
Ильич, и стало весело совсем, целиком. Весело и тепло.
За окном северный мощный ветер оголтело гнал по небу узкие ножевые облака.
К вечеру Илья Ильич слег. Жар поднялся и ударил в голову. Голова раскололась от
боли надвое. Он приставлял руками обе половинки друг к дружке, а они срастись
все никак не могли.
Тогда он слабой потной рукой набрал номер телефона соседки: телефон стоял на
стуле у изголовья, рядом с тумбочкой, все рядом, все удобно.
— Людочка, — прохрипел, — я погибаю!
Ключ через пять минут затрещал в замке. У Людочки был ключ. Он сам ей дал его.
Чтобы, если он лежит, не вставать с постели, не трудиться открывать.
— Ну что, осел ты безмозглый, Илюшка, паникер. Залег. Вот он и залег. Что
лежишь, зенки вылупил?! Ишь, боится он. Забоялся! А я не забоялась! Вон у меня
какие печеночные приступы, на «скорой» увозят, под капельницами подыхаю! И
ничего! Не подохла! А он забоялся. Да тебя гонять надо от стенки к стенке!
Чтобы резвее скакал!
— Меня лучше сразу к стенке…
Шутка не вышла. Людочка своими грубыми криками напоминала ему жену Варю.
Людочка была много моложе его, но строила из себя старую, насквозь больную
бабу. А на лицо гладкая; и ноги стройные.
— У меня муж ругается, что, мол, я к чужому мужику хожу, ухаживаю за ним! Суп
варю! Чайник кипячу! А муж-то мне муж, между прочим! Имеет право возмутиться!
— Людочка, — смиренно пробормотал Илья Ильич, и голова у него глубоко,
как белье в прорубь, ушла в подушку, — ты мое спасение. Не покидай меня.
Людочка переступила стройными ногами. Синие джинсы с дырками на бедрах и
махрами на гачах. На фигуру совсем девушка. А подбородок двойной. И усы, как у
собаки.
Она потрогала ему лоб.
— Ексель-моксель. Жар-то какой! И лежит. Лежит он тут. Валяется. Трубка есть?!
Номер «скорой» подсказать?! Я и «скорую» вызывай! Я и все! Ноль-три! Ноль-три,
дурачила старый!
Уже набирала. Уже кто-то невидимый, строгий отвечал ей там, далеко.
Илья Ильич потянулся под одеялом, в колене что-то хрустнуло и дико, резко
заболело. Он вынул руки из-под одеяла и пытался поймать руками Людочкину руку.
— Приедут? Приедут?
— Куда денутся! Лежи уж тихо! Горе мое!
Он тихо, беззвучно повторил: горе мое, — и еще раз: горе мое.
— Твое… твое…
Пока ждали «скорую», Людочка успела сварить Илье Ильичу суп из старой застывшей
куриной лапы и ссохшейся луковицы, и сама поесть, украдкой похлебать, обильно
посолив варево, из щербатой миски.
— Хочешь супа горячего? Вкусный.
— Нет. Нет.
Мотал головой, и голова кружилась.
«Скорая» прибыла через час.
Люди, их было немного, толпились вокруг кровати, и его голова отъезжала в
сторону, а туловище разговаривало само, отчаянно рыдало, руки мотались, люди
ловили их, как огромных белых рыб. Холодный кругляш елозил ему по голой груди.
Голоса говорили меж собой, непонятно, отрывисто. Слова высыпались медными
гильзами из старинной хрустальной вазы.
— Ну что, ребята, грузим на носилки и вперед. Вы жена?
Люди в синих халатах глядели на Людочку. Людочка помяла рваные на коленях
джинсы.
— Нет.
— Понятно. Увозим его. Дверь вы закроете? У вас, у вас-то, — наклонились
к Илье Ильичу, — ключ-то есть?
Илья Ильич махнул слабой рукой, и сильно, жутко заболело в локте.
— У нее… пусть все у нее…
Он ощущал — его берут цепкие равнодушные руки, поднимают, укладывают на
гладкое, холодное, и несут куда-то, тащат, будто он рояль или шкаф. Он внезапно
и страшно пожалел, что не может идти в машину «скорой» своими ногами. «Вещь,
шкаф, стол, кресло. Доска, бревно. Мясо. Труп». Мысли хлестали жесткие и ясные,
били наотмашь. Он не сопротивлялся им: уже не мог.
Его на носилках втащили в салон раздолбанной «буханки» и уложили на каталку.
Ехали, потом остановились, потом опять его взяли и понесли. Он лежал на
носилках с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Жар усиливался. Он
видел свое лицо будто сверху, и ужасался — вместо лица красная безглазая маска,
будто красной тряпкой лицо накрыли.
Грубо свалили вниз, не уложили, а странно шлепнули, будто блин на сковороду.
Постель. Чужая и холодная, под ним. Как холодная женщина. Давно это было,
женщина. Он уж и забыл. Под одеяло бы заползти. Согреться.
Снова начал мерзнуть, и затрясло. Надо открыть глаза, надо, надо.
«Открой глаза, дурень! Открой, безмозглый скот!»
Ругал себя Людочкиными словами. А потом голос покойной жены ясно, внятно
раздался надо лбом: «Дундук с отрубями! Скоро ко мне придешь! Молись!»
— Молись, Варя, ах… кому молиться? Одеяло… одеяло накиньте… холодно… холодно…
Никого не было там, куда его привезли.
И он поднатужился и смог открыть глаза.
Обвел глазами стены белого пустого куба. Он внутри смерти, разве это неясно.
Она квадратная, белая, безлюдная, беззвучная.
А разве в могиле думают? Разве мысли текут?
В смерти распахнулась стеклянная дверь, и беззвучно вошел человек. Женщина.
Это не Людочка была. И не покойная Варя.
Женщина в белом халате, а поверх халата, на плечах — вязаный черный ажурный
платок, и запахивается в платок, ей тоже холодно. Всем тут холодно.
Ближе подошла. Он видел лицо: старое. Морщинами изрезанное щедро и подробно.
— Вам лучше? Вы открыли глазки.
«Как про птичку сказала, про попугая: глазки».
Илья Ильич попытался улыбнуться, не получилось.
— Мне очень холодно.
Старая женщина обмотала край ажурного платка вокруг шеи.
— Не тепло тут, да. Мы все просим, просим подтопить. Видимо, придется заводить
свою котельную. Такая холодная весна, как зима.
Она, как и все они, опять щупала его лоб. Попросила показать язык. У Ильи
Ильича зуб на зуб не попадал, и он язык прикусил. И глотал свою кровь.
«Будто зуб выбили, сколько кровищи».
Женщина отшагнула от него, отвернулась и спокойно пошла к двери.
И тогда Илья Ильич, ему показалось, крикнул, а на деле прошептал ей в уходящую
спину:
— Я умираю?!
И она услышала, обернулась.
Опять подошла к нему.
Наклонилась над ним низко.
У нее из-за затылка выскользнули волосы, седые пряди, и упали Илье Ильичу на
ужасающееся лицо. Она быстро, смущенно убрала их ловкими пальцами. Пальцы пахли
хлоркой.
— Вы? Да. Умираете.
Потом выпрямилась, но не уходила от него.
И еще тише сказала:
— Уходите. Мы все уйдем.
Вздохнула и добавила, очень тихо:
— Я тоже.
Когда она уже дошла до двери, беззвучно и грациозно, а сама крупная, тяжелая,
старая, — Илья Ильич весь потянулся с кровати вслед за ней, и ему
казалось, над матрацем приподнялся, скрючил горячие бессильные пальцы, и губы
лепили, выпускали вдогон женщине легко летящие, прозрачные слова:
— Спасибо, спасибо, что не обманули.
Он лежал в странной больнице. Он больницу рассматривал большими глазами, будто
впервые в нее попал. Забыл, где лечился и когда. А эта, нынешняя, ни на что не
была похожа. Новая, единственная. Врачи подходили к нему, щупали его там и сям;
он отворачивал на подушке голову и делал вид, что спит — всхрапывал,
вздрагивал. Сам не понимал, притворялся или тело все само делало за него: ноги
сами дрожали, легкие сами свистели. Будто в грудь Илье Ильичу кто-то налил
крепкой наливки или настойки: булькало и жгло.
«Так люди, когда тонут, вдыхают воду. Очень больно, когда вода втекает в
легкие. Но я-то не под водой. Я не под водой!»
Он утешал себя, как мог.
А странные стены косили страшным креном, сдвигались и раздвигались, и он
таращил глаза, смутно понимая, что похож на рака. «Рак, рак, а вдруг у меня
рак?» Вспомнил: одна знакомая дама, с крашеными кудрями и крашеными ногтями,
знающе говорила ему: «Мы все умрем от рака, если до него доживем».
Лампа падала на него с потолка. Тускло, ущербной луной, мерцал казенный плафон.
Иногда плафон казался ему лысой головой мертвого ребенка. Его жена делала
аборты. Шесть абортов. Когда возвращалась домой из женской больницы, ему
казалось: она несет перемазанного кровью убитого младенца в подоле.
— Не падай на меня, мой сын, — вылеплял он сухими губами.
Иногда рядом звучали четкие сухие, как выстрелы, шаги. Это по гладким плитам
подходила к его койке медсестра. Протягивала руку и мазала ему губы ваткой,
накрученной на корнцанг и намоченной в воде. Он слизывал воду с губ, а потом
слепо шарахался на койке, вжимался в подушку с черным скорпионом инвентарной
печати, — боялся. «Это гибель, гибель. Надо спрятаться. Надо спастись».
А спасения не было. Он оглядывался, жмурился, искал зрачками, искал мыслью — не
было спасения нигде.
Под кожу входили стерильные иглы, шприцы мерцали и опорожнялись, и Илья Ильич
уставал думать и засыпал. Заслонившись рукой от скошенного, движущегося
потолка, от наползающих на него кривых стен, выставив вверх кочергу локтя, он
спал, и сон оказывался сильнее страха. Во сне он не терял способность слышать.
А иной раз и видеть. Сон перестал быть плотной пеленой, надолго закрывающей
мир. Сон стал толстой прозрачной линзой, и сквозь ее чудовищное увеличение все
было видно — и то, как он однажды пытался изнасиловать наивную девочку в чужом
подъезде, а у него не получилось; и как на южном пляже на него навалились трое
грузин, держали, а четвертый обчистил его спортивную сумку, и, уходя, они
ухмылялись и лопотали по-грузински гортанно и грубо, и один сделал ему нос и
густо плюнул в его сторону. И то, как они с женой, тогда еще не женой,
поссорились в ее нищей питерской мастерской, на чердаке на Шпалерной, и она
перебила всю посуду — рюмки, чашки, плошки, китайскую антикварную вазу. Потом
они подметали осколки в дырявый совок, и он так четко, ясно видел эту
фарфоровую пыль и глиняное крошево. Видел женские руки. Женщина порезала ладонь
об осколок и заплакала. А он засмеялся. И тогда она тоже засмеялась.
Все это он видел сквозь толстую, колыхающуюся воду тоскливого сна.
Сон кончался, и явь наплывала на него иным сном. Человек в белом халате садился
на его койку, мял ему руки, оттягивал веки, стучал по груди, махал рукой, и по
его знаку тащили к утлой койке нелепое сооружение с рогами вверху, с
прозрачными трубками и полными крепкой пьяной водки пузырями. Пузыри крепились
на самый верх железной палки. Илья Ильич бормотал:
— Дайте мне выпить, дайте, дайте. Водки стаканчик, полстаканчика. Чистая как
слеза.
Его глаза превращались в мелких рыб, в уклеек или плотву, и плыли подо лбом в
разные стороны. Зрачками он пытался указать на верхнюю недосягаемую водку. Ему
больно, остро хотелось выпить, как встарь, и тепло, горячо забыться.
«Каково это — быть пьяным? Это чудесно, превосходно. Жар и радость».
Мычал и силился приподняться. Человек в снежном холодном халате останавливал
его. Клал руки ему на плечи и мягко укладывал обратно. Слова над головой Ильи
Ильича текли размеренно, плавно. Слова были тоже рыбы, и они медленно шли под
водой, в прозрачной гиблой толще. Огибали голову Ильи Ильича и уплывали ему за
затылок.
Что-то было такое в звучании чужих мерных слов, он и вспомнить не мог.
Слушал свое дыхание. Оно становилось все влажнее и чаще. Он тоже плыл, вместе с
рыбами; плыл рядом с собой, неподвижно лежащим. Иногда близко пахло съестным:
кашей, супом. Илья Ильич поворачивал голову и носом указывал на тарелку. А
сказать ничего не мог.
— М-м-м… м-м…
Тарелку брал круглый как шар, небритый мужик в старомодной полосатой пижаме.
Подсаживался к Илье Ильичу, подносил ложку с супом ему ко рту. Илья Ильич не
мог проглотить суп, бодал ложку, суп выливался на одеяло. Толстый мужик
матерился, вошедшая в палату нянечка ругалась нежным голосом крепкими словами.
— Язви его! Опять все одеяло залил! И на полу суп! В бога-душу…
Толстый мужик сам доедал суп Ильи Ильича. Не брезговал.
В палату втекала ночь, и Илья Ильич видел ночь насквозь, как черный аквариум.
Внутри ночи все светилось и шевелилось. Ночь была живая, а он умирал.
«Несправедливо… нельзя так…»
Что нельзя, он и сам не знал. Но понимал: нельзя, невозможно.
«Возможно, именно это одно и возможно», — говорил густой плотный голос
внутри него.
Потом голос перемещался и доносился сверху, но слов было не разобрать.
Утром опять приходил доктор. Илья Ильич не знал, что это доктор. Он чувствовал:
живое тепло рядом, настоящее тепло, живое существо, от ноги идет жар, чье-то
тело поджаривают на костре. Огонь горит, кровь течет по жилам, голоса
перебрасываются непонятными веселыми словами. Язык! Он забывал язык, но он
видел, как горят и тлеют слова, складываясь в живые руки, ноги, плечи, щеки.
Его руки? Его слезы?
Он пытался плакать, но это было все бесполезно. Ненужно.
Врач медленно, будто нехотя, вставал с его койки. Пружины лязгали.
Больные в палате внимательно, мрачно глядели на врача.
— Что, доктор? Как оно? Все, кранты?
— Жить-то Ильич будет?
— Молчите. Ясен перец.
Врач поднимал плечи, как ворон — крылья. Тер ладонью ухо, будто отморозил.
Молча выходил в дверь. Больные провожали его глазами. Тоже молчали.
Потом один из больных говорил:
— А что говорить.
Илья Ильич видел много чего и уже не удивлялся. Глаза находились у него под
черепом, и зрение теперь пребывало там же. Глаза смотрели не наружу, а внутрь,
и он уже привык к этому: глаза шарили по временам, выуживали забытое, окунались
в будущее, и там было всего интересней. Он смотрел жадно, понимая, что однажды
наступит слепота. И все кончится.
«Все? Что — все? Весь мир? Или мир будет, а кончусь — я?»
Видел выгиб огромного шара. Выжженные камни, серый и красный песок. Видел
странных зверей — с виду чудовища, а глаза человеческие. «Это люди, такие люди
стали. Ужас. Как жаль». Видел странные гигантские машины — они громко
тарахтели, над ними поднимались крышки огромных люков, из дыр высовывалось
множество голов — людских или звериных, он уже не разбирал. Машины грохотали по
грязи, по бездорожью, после них на теле земли оставались красные раны, рубцы. У
будущих машин, как у нынешних танков, были пушки, только очень много, и пушки
топырились в разные стороны. Он глядел на железных пауков сверху. «Новые машины
для смерти. Чем стреляют? Каким огнем? Огонь все тот же. Он не изменился».
Он еще слышал. Слух причинял больше мучений, чем тайнозрение. Он хотел
избавиться от ушей, хотел навек зажать их ладонями, и не мог поднять к голове
руки. Беспомощно прижимал к подушке то одно ухо, то другое. Становилось немного
легче. Голоса вспыхивали, жгли и давили. Взрывали череп изнутри. Когда
становилось невыносимо, он орал.
Так ему казалось. На самом деле он немо разевал рот.
Звук входил в ухо и выходил из другого. Протягивался нитью. Шар головы висел на
тонкой металлической нити, и она разрезала надвое мозг. Одна половина думала,
другая — плакала.
«Хочу ли я есть? Смогу ли глотать?»
Глотка сначала ссохлась, потом стала смерзаться. Медсестра пыталась напоить
Илью Ильича водой из стакана. Илья Ильич откусил от стакана кусок стекла.
Выплюнуть не смог. Сестра осторожно вытаскивала осколок изо рта Ильи Ильича и
содрогалась от отвращения.
— Фу, какой беззубый, — громко сказала, не щадя других больных.
Бросила осколок на пол. Пнула, он откатился под батарею.
— Что это вы так зло, — подал голос шаровидный мужик в полосатой пижаме, —
что он вам сделал? Ничего не сделал.
Медсестра поставила надкушенный стакан на тумбочку, встала, выпрямилась, как
доска, и попыталась обратить все в шутку.
— Вы мне все тут каждый день делаете!
Вместо шутки вышла злая жалоба.
Илья Ильич слабо дернулся на койке.
Дернулся и затих.
Под Илью Ильича подталкивали время от времени холодное, жесткое. Это было
судно; его упорно, нудно подталкивали под его голый тощий зад. Иногда
откидывали простыню и обжигали льдом спереди. Это была утка.
— Перестал мочиться, Господи, отпусти Ты душу грешную.
Санитарка ставила утку на пол и засучивала рукава халата, будто они ей мешали
сделать дело.
Снова приставляла утку к телу Ильи Ильича.
— Ну давай же, миленький, ну же…
Он ничего не понимал, только ощущал — холод внизу и спереди.
Вдруг вспомнил веселую шутку жены Вари. Когда он говорил бодряцкую расхожую
фразу: «У нас все впереди!» — Варя дергала плечиками и хохотала: «У нас все
спереди!»
Спереди, спереди… Бесконечно повторял слово, стал его слышать обостренным,
оголенным слухом, и слово сначала превратилось в перец, потом в стручок, потом
в лоскут, потом в огрызок, потом в сломанную расческу, и зубья расчески
осыпались и превращались в мошек. Мошки разлетались, толклись в ярком солнечном
луче.
Это тучи разошлись, и свет мощно, напористо бил из окна в палату.
В круге света на панцирной койке лежал беспомощный человек; он уже ничего не
мог живого, ни стыдного, ни благородного, все тайное сгорело, все позорное
растаяло; остался только высохший полый стебель, он мотался на ветру.
Это санитарка распахнула форточку, проветрить палату.
И крикнула:
— Сейчас кварцевать будем! Все ну-ка быстро закрыли глазки!
Врач нежно гладил Илью Ильича по плечу — он не чувствовал. Врач спрашивал его и
говорил с ним. Он не слышал, но ощущал тепло дыхания и вибрацию далекого
голоса, и надо было притвориться — слышу, мол. Он изо всех сил старался
улыбнуться, что да, да, слышу! — и ему чудилась его собственная улыбка,
обвивающая гнилой веревкой высохшие щеки.
Врач ничего этого не видел; он видел — умирающий больной тяжело дышит, и надо
написать в истории болезни, чтобы делали такие-то и такие-то вливания. Для
облегчения дыхания. Для снятия отеков. «Отек легких, — думал врач, —
да, близко уже, а может, и не отек, а инсульт. Все предвестники инсульта.
Скоро. Сосуды у него никуда. Износились капитально».
— Сосуды никуда, — тихо сказал врач, а Илья Ильич вдруг услышал.
Подо лбом взлетела туча надоедливых золотых мошек, блеснула и исчезла; а в ушах
сначала восстал до потолка, поднялся мелкий рассыпчатый звон, перешел в гул,
гул — в вой. Он захотел спрятать, укрыть бедную голову от вездесущего воя. Вой
пожирал его, хрустел его костями. Он выламывался на койке, колени трещали,
локти выворачивались. Он сам превращался в вой, взвивался, закручивался змеиной
спиралью, взлетал и рушился. Вой полз по больничному полу черной поземкой. Илье
Ильичу удалось выпростать руки из-под одеяла и прижать их к ушам. Лицо его
покривилось. Руки упали на подушку, ладонями вверх, и он напомнил врачу спящего
ребенка.
Врач видел уже много смертей, и эта была не последняя. Сначала, после
мединститута, врачу было любопытно и страшно. После привык. Так привыкают к
горечи полыни, когда пьют абсент.
— Дохтур, он тут у нас ведь водки просил. Прямо умолял.
— Что ж не дали?
Врач взял обе руки Ильи Ильича и положил поверх одеяла.
— Так то ж давно уже было.
— А вы все вспоминаете.
— А мы все вспоминаем!
Больной в очках, с торчащими белой паклей волосами, показывал на Илью Ильича
пальцем.
— Придется сбегать в магазин.
— Да к лешему, ну его! — Седая пакля затряслась от мелкого смеха. — Скоро
тут и вспоминать-то будет нечего!
Илья Ильич все это слышал. Руки послушно, два кролика, лежали на одеяле.
Два костлявых, голодных, смирных кролика.
Их давно не кормили, и они уже не могли прыгать и ласкаться.
Желудок Ильи Ильича висел в животе на тонкой ножке. Ножка то и дело
перекручивалась. Он изнутри видел свой желудок, бледную поганку. Голодно и
пусто, и ядовито, и темно. Боль появлялась все реже. Но зато, когда приходила,
была все сильнее.
Санитарка тщательно мыла у него под койкой. Возила шваброй, тыкала ею в
дальние, пыльные углы. Уже и пыли не было, и пол блестел зеркально, а она все
мыла и мыла. Будто хотела все отмыть вокруг него, чтобы в сиянии, в свежести и
чистоте, хоть немного утишилась боль.
— Кряхтит… Мучается. Всем нам мучиться! Кто как перенесет.
Вынесла ведро и швабру в коридор. Подошла к умывальнику и вымыла с мылом руки.
Подоткнула одеяло под матрац Ильи Ильича. Пристально всмотрелась в него.
— Храпит. Недолго уже. Эй! Мужики! Если ночью вдруг что — вы покойников не
боитесь?
Молчание облапило санитарку. Она потерла себе локти. Стояла и чего-то ждала.
— А что бояться. Мы видали виды.
Лицо Ильи Ильича на подушке растекалось, медленно синело. В груди клокотала
дикая музыка.
Из музыки выросла война.
Она выросла так широко, внезапно и необоримо, что Илья Ильич хотел закусить
губу, а беззубые десны, как он ни старался, не смыкались.
Он жевал деснами черный вязкий, как сырой ржаной мякиш, гарью пахнущий воздух.
Воздух наплыл, навалился из времени, что он бесполезно пытался забыть.
Он всегда хотел забыть войну, но у него это получалось плохо.
Дымы и земляные черные веера. Грохот, превращавшийся в немую тишину.
Контуженный, он не слышал, а потом и не видел. Видели ноздри. Они видели дым, и
огонь, и искривленные лютым ужасом лица людей. Уже не лица: разбитые кувшины,
рассыпанные осколки оконных стекол. Люди слишком быстро превращались в камни,
стекла и железо. В неживое.
Живому на войне оставалось очень мало места.
Живое ютилось на пятачке, на маленьком круге земли. Круг уходил из-под ног.
Илья Ильич снова слышал. Двигал ушами, как волк, под каской. Он слышал приказы,
это были просто надсадные крики. Слова сливались то в серую, то в кровавую
кашу. Ее отрядный повар зачерпывал голой рукой, как поварешкой, и вытаскивал из
котла обваренную красную руку.
«В атаку! Вперед!» — ввинчивался визг в холодные дыры ушей, и он опять глох.
Надо было бежать вперед, а он не бежал. Ему давали пинка под зад. Тогда он не
бежал — падал вперед лбом, вытянув руки, падал бесконечно и позорно и все никак
не мог упасть; и, чтобы не упасть, надо было быстро перебирать ногами.
Сжать зубы сильнее. А разве у тебя есть зубы?
Есть, там, давно.
Уши слышат, как немцы кричат: «Швайне! Швайне!» Рот хочет пить. Воды нет. Воды
никто не даст. Все бегут в атаку, какая тут вода? После смерти тебе уже не
нужно будет никакой воды. Будешь лежать, руки раскинуты. Лицом в грязь. А
может, лицом в небо.
И по тебе, по твоему телу будут бежать чужие сапоги. И вдавливать его в грязь и
снег.
Война — грязь. Он это понял только на войне.
Но она, грязь, родная. Это твоя земля.
И, если тебя убьют, ты в нее ляжешь. Это он крепко усвоил. Им все говорили:
враг будет разбит, победа будет за нами. Ты умрешь, и тысячи умрут, и миллионы.
Но победа все равно будет за нами. Заучи это крепко-накрепко.
И он заучил. Даже не заучил, а в сердце впечатал.
И сердце у него под ребрами стало в форме серпа и молота: молот крепко и зло
бил по серпу, а серп звенел жалобно и тонко.
Родина. Родная земля. Родная грязь. И умереть не страшно.
Раскисшие дороги. Черноземные поля. Снега и мерзлые комья обожженной земли.
Хворост и обгорелые доски. Обломки кирпичей, гильзы, снаряды. Илья Ильич бежал,
не понимая, куда бежит. Грохотало сверху и снизу. В груди молот бил о кривой
серп. Рядом с ним падали его друзья. Лицом вперед. А он все бежал и бежал, как
заговоренный.
Бежал и бежал. Бежал и бежал.
А потом тоже упал.
Боль резанула по потрохам, желудок опять сделал опасное сальто под ребрами.
Боль пошла косяком, он растерялся — так много было боли, вот одна боль плывет,
и другая, и третья. Заполонила все. Всю толщу последней воды. Они, все эти
боли, толкали его носами, кололи плавниками, раздували жабры, облепляли,
погребали под собой. Чешуя на боках сверкала, вся стая боли вплывала в его
разверзшийся, как яма в земле, живот, заполняя его, полого, и разрывая изнутри.
И сам он превращался в куски боли, разламывался на бесчисленную боль,
разлетался и уже не мог себя собрать воедино. Надо было кричать, а крика не
было — стая хищных рыб мгновенно проглотила крик, будто приманку. «Боль
питается нашим страхом и криком. Она ждет его. Это для нее хлеб».
Он подумал о хлебе, и взорвался желудок. Он видел, как желудок стекает на
простыню багровым воском. Страшным усилием положил ладонь себе на живот,
стараясь остановить кровь. Теплое, живое текло между пальцами. Текло и утекало.
Навек.
«Навек?! Что такое навек? Не понимаю. И не пойму!»
Голос жены горячо втек в дыры боли, зияющие на месте ушных раковин: «Ты всегда
был дурак, Илюшка. Ты никогда ничего не понимал».
Слишком уж близко звучал голос. Он выгнул шею, уперся затылком в жесткую,
железную подушку. Они разговаривали мыслями.
«Я — дурак?»
«Ты ничего не понимаешь даже сейчас!»
«А что я должен понять? Что?»
«То, что это же я. Я говорю с тобой!»
Он не успел обрадоваться. Вместо радости в груди плавали черные мальки дикой
боли. Он сдерживался, чтобы не кричать. Он не хотел кормить боль хлебом.
«Так, значит…»
«Ничего не значит! Не значит! Не значит!»
«Зачем же тогда… за что…»
«Низачем! Ни за что! А просто так!»
Голос обратился в щеки, волосы и глаза. Перед ним, слишком близко, седым зимним
листом на сохлом черенке, моталось лицо мертвой жены. Лицо мертвое, а голос
свежий, хриплый, живой.
«Зачем ты тут!»
«Ты…»
Он протянул к ней мысли, как руки, и крикнул изо всех сил: «Варя!» — и она
крикнула в ответ: «Илюшка!» Изгибая каменное тело, вздергивая деревянные руки,
он, взорванный, рушился, падал с большой высоты, но падал почему-то не вниз, а
вверх. От падения ввысь мутило, тянуло рвать. Тело Ильи Ильича с трудом, с
ужасом обращалось в воздух и душу и все никак не могло превратиться.
«Я не превращусь. Я не умру никогда. Я не уйду! Не хочу! Пусть мучиться, пусть
боль, все что угодно! Я все вытерплю! Все! До капли! До визга! Но я не хочу!
Слышишь! Не хочу! Не хочу!»
Кому он беззвучно, жалко кричал? Разве он мог сказать? Разве знал?
Разве он мог что-то изменить?
И вдруг крик прекратился. Ушел далеко, глубоко внутрь него. Он слышал его, свой
крик, отдельно от себя: за далью, во тьме пространства. Крик таял и улетал. А
он, Илья Ильич, оставался здесь. Это было так странно: он остался, а крик умер.
Значит, умер крик? А он жив?
«Я жив! Жив!»
Счастье проткнуло его тысячью длинных игл и вышло наружу. Прошило его насквозь.
«Это чудесно! Это же чудо!»
А голос жены возник в ногах, поднялся по кровотоку, достиг груди; обнаружил на
месте сердца круглую пустоту, побежал дальше, обласкал подбородок, сжал ему
щеки, погладил брови. Пальцы голоса легли на веки. «Она хочет закрыть мне
глаза». Тело залил кипяток еще неиспытанного ужаса.
«Нет! Пожалуйста, нет! Варька! Нет!»
Он думал: она сейчас, как всегда это было, опять обзовет его дураком,
прикрикнет на него, — а вместо этого нежный смиренный шепот крепко,
любовно обнял его всего: от маковки до пяток.
«Ильич… Господи, Ильич, успокойся, успокойся…»
И тогда он раздул ноздри. Он делал огромный, нескончаемый вдох, глубокий как
колодец, необъятный, как небо в ясный день. Вдох не кончался, а он — он
чувствовал, что кончается. Слишком мало его оставалось. Вместо него был только
воздух и вдох. Вдох был залогом жизни, но жизнь перед величиной такого вдоха
оказывалась совсем маленькой — мышкой, мошкой. Пылинкой в луче.
Легкие раздулись как воздушный шар. Илья Ильич увеличился в размерах. Оторвался
от кровати. Висел над ней. Слепая перекрученная пуповина простыни еще
удерживала его, но все слабее и слабее. Слепые его, катарактные глаза
закатились, из-под век глядели сине-желтые, в прожилках, белки. Он увидел себя
ребенком: он глядел на свои детские, в цыпках и кошачьих царапинах, неловкие
маленькие руки. На детских руках росли седые старческие волосы. Он хотел
удивиться сам себе: как это я так смог, я и ребенок и старик? — и удивление
умерло, не родившись.
Он увидел свою кастрюльку, в которой всегда кипятил воду. Руки слепо чиркали
спичками. Одна вспыхнула и погасла. Другая погасла. Третья погасла. Руки все чиркали,
а спички вспыхивали и гасли. Он захотел засмеяться, и вдруг последняя спичка
загорелась ярко, жарко.
Он не мог вдохнуть глубже. Надо было выдохнуть.
Он боялся выдоха.
Потому что за выдохом надо будет снова сделать вдох, а в легкие вместо воздуха
польется что-то другое. Что? Вода? Молоко? Водка? Облако? Метель?
«Варя, где Варя? Где она?»
Жены не было. Не было и страха. Он выдохнул с радостью, с гордостью: вот вам! Я
не боюсь!
Но, как только он выдохнул, шумно и хрипло, страх явился опять. Страх стал им
самим. Рук и ног не было: был голый страх. «И никакого тебе света. Никакого
счастья. Так все просто».
Он успел подумать краем молитвы: «Господи, как же все просто», — как его,
будто простыню, схватили огромные, чужие и властные руки, скрутили в жгут, выкрутили,
выжали, на койку и на пол закапала бедная грязная жизнь, растеклась пятнами по
подушке и одеялу. Руки тянули одеяло на себя. Тянули. Щипали. Собирали с одеяла
жуков и бабочек, червей для рыбалки и цветные стекла. Тащили ближе к груди, ко
рту самое милое, самое дорогое. Ткань. Паутину. Кружево. Песок. Рыбий скелет.
Пустую бутылку. Рюмку. Кастрюльку.
Он схватился рукой, обращенной в страх, за ручку родной кастрюли, и кипящая,
булькающая вода выплеснулась ему на живот, на ноги. Он обварился. А боли не было.
Он еще видел, как вздувается на голых бедрах и лодыжках кожа, идет пузырями,
как валится на пол кастрюля с кипятком. Потом кипяток плеснул в глаза, и слепые
глаза лопнули и вытекли. Он еще успел ощутить это.
Илья Ильич сделал вдох, и вместо воздуха ему в легкие влился кипяток.
А потом откуда-то сбоку, а может, со спины навалилась тьма.
Перед тем, как тьма накрыла его, он все-таки успел увидеть свет.
Совсем маленький. Нищий. Ничтожный. На светлячка под гнилым пнем похожий.
И, как только он увидел этот свет, ему стало так его жалко, и он захотел его
взять, прижать к сердцу. Защитить. Укрыть. Спасти.
Не успел.
Круглый мужик в полосатой пижаме бежал по коридору, махал, как пингвин
крыльями, короткими ручками и кричал: «Доктора! Доктора! У нас в палате больной
умер!» Фикусы качали громадными лаковыми листьями. В бочках, где они росли,
валялись вата и окурки. Врач спешил, шагал мимо фикусов и палат, глядел на часы
на запястье, зевал — только что съел марципан и выпил горячего чаю, хотел мирно
устроиться спать в ординаторской на раскладушке. А тут на тебе, смерть, ну он
же так и знал, что сегодня. Вошел в палату. Больные стояли вокруг койки Ильи
Ильича. Смотрели на него, кто как: кто холодно, кто с любопытством, кто
сокрушенно, кто слезно. Врач наклонился, пощупал Илье Ильичу пульс, потом
приложил пальцы к шее.
— Уже холодеет.
— А вы трогали?
— Трогали.
— У него родня есть?
— Мы-то откуда знаем.
Врач ладонью закрыл Илье Ильичу глаза, а потом украдкой вытер ладонь о полу
халата.
Людочка приехала вскоре. Разыскали ее телефон. Людочка стояла у койки и тихо
смотрела на смерть. Она уже видела смерть в жизни, но смерть была каждый раз
новая. Не похожая на себя прежнюю.
— Вы сможете забрать тело?
Людочка шмыгнула носом. Сквозь модные дырявые джинсы просвечивали голые колени.
Старый свитер обтягивал полную грудь. Людочка чувствовала жадные взгляды
мужиков и думала: «Значит, не очень-то и больные». А потом еще думала так: «Это
жизнь, это все жизнь». Врач стоял рядом. Он взял ее руку и пожал, и она не
удивилась. «То ли сочувствует, а то ли я ему понравилась». Она подняла руку и
перекрестилась, и громко прочитала заупокойную молитву, которую знала. Никто не
повторял за ней. Одинокий голос истаял в душной палате.
— Форточку откройте, — сказала Людочка сердито, — у вас тут как в
нужнике.
— У нас тут покойник.
— Тем более.
— А кто он вам? Муж?
Людочка молчала.
— Как же муж, такой-то старик. Она, видишь, молоденькая.
— Какая там молоденькая? Бэ-у, разуй глаза.
— Нет, не бэ-у. Ротик свежий, как помидорчик.
Мужики обсуждали ее при ней, будто она была манекен или мертвец.
— Папаша, значит!
— Или, может, друг-приятель? А?
Илья Ильич лежал спокойно и чинно. Его ступни странно вывернулись. Подбородок
утонул в яремной ямке. Седые пряди прилипли к холодному лбу.
Он лежал так, будто собрался лежать здесь, на этой койке, всю жизнь.
Всю смерть.
Людочка молчала.
ОРГАНИСТ
Он всегда долго потирал руки, прежде чем начать играть. Тер ладонью о
ладонь, тер, тер, будто хотел протереть в коже дырку или, еще смешней,
воспламенить костлявые веточки стареющих, уже узловатых, уже деревянных
пальцев. Древние люди ведь терли щепки друг об дружку, терли-терли — и
получался огонь. Терли-терли, Чарли-Чарли. Как хорошо, его зовут не Чарли.
Чарли, Чарли, смешной чудак. На улице матросы курили папиросы, а бедный Чарли
Чаплин окурки подбирал. Тара-ра-ра-ра, пам-пам!.. окурки подбирал…
Нет, все же Чарли. Его зовут Чарли. Ты что, забыл, что тебя зовут Чарли?
Руки согрелись. Он помял их еще, грубо и ласково, как хозяйка придирчиво мнет
уже готовое тесто. Я Чарли безработный, хожу как волк голодный, хожу по
ресторанам и шарю по карманам… хожу по магазинам и шарю по корзинам…
тарара-рара, пам-пам… пам-пам…
Он не безработный. Ему в Нью-Йорке очень повезло. У него есть очень, очень
хорошая работа. Она давно у него есть. Вот над ним стоят длинные серебряные
трубы, и из них, если он крепко, сильно жмет на черные клавиши, излетают
огромные, пронзительные, невыносимые звуки. Трубы трубят, будто последние на
земле, Судные. Трубы орут в уши: покайся! Покайся!
Черта лысого он будет каяться. Ему-то уж каяться не в чем.
Пальцы, все десять, впились в смоляную черноту клавиш. У этого церковного
органа, как у многих храмовых органов, на которых ему за всю жизнь доводилось
играть, широкие как лопаты клавиши были окрашены в черный цвет; а узенькие, на
всех роялях — черные, как узкое шоколадное печенье «Твикс», здесь пылали
белыми, острыми сколами льда. Кончики пальцев вонзались в лед, и лед обжигал. И
музыка наваливалась белым злым медведем; и жгла, жгла алмазным и кровавым
северным сияньем.
Пальцы вгрызлись в мануалы, и музыка взвилась. Черный флаг? Белый флаг? Далеко
до победы. А ты, малорослый Чарли, ты сиди тут, горбись за четырьмя мануалами,
ты такой маленький грибок, что до самого высокого, четвертого, прямо под
пультом, где простыня нот развернута, последнего мануала дотягиваешься с
трудом. Ручки маленькие, ножки маленькие. Гриб боровик.
А может, поганка. Какая же ты поганка, если ты превосходный органист здесь, в
приходе св. Марии в Nutley, Belleville, да еще ты тут дирижер, по-русски это
вроде называется регент, э, да какая разница.
Он вытянулся вперед и вверх, еще немного, еще — и дотянулся до последнего
мануала, и вклеил пальцы в неподатливые клавиши. Клавиши неистово
сопротивлялись нажиму, весу его рук: ногой он включил рычаг копуляции. Это
значило то, что орган удвоил, а может, утроил усилия по производству звуковой
массы, красной горящей лавы, диких децибел.
Ему показалось — на него начал обваливаться потолок храма. Пустой храм, и
отчаянный резонанс. Стены вибрируют. Вот бы сюда, к нему, из Голливуда
приехали, и эту его репетицию, как крутой саундтрек, к крутому фильмецу взяли и
записали! Да ведь не приедут, и не мечтай. Мэл Гибсон и Мартин Скорсезе умрут
во славе своей, и без твоей вшивой музыки.
Он играл не Баха, не Франка, не Букстехуде, не Брунса, не Листа: он
импровизировал. Он уже привык, как старый, достославный средневековый органист,
свободно фантазировать за органом, церковная импровизация стала частью его
жизни, он без нее не мог, как не мог без горячих тостов и чашки эспрессо по
утрам. Он наслаждался импровизацией, особенно если он играл в храме один.
Раннее утро. И он один. Он один на высокой скамейке, и короткие ножонки еле
дотягиваются до широких и страшных, как ведьмины деревянные утюги, лопаты
дьявола, гигантских клавиш педали. Начинающие органисты дураки. Они говорят:
«ножная клавиатура». Так нельзя говорить. Они говорят: «педали». Так тоже
нельзя говорить. Надо говорить: «педаль». Органная педаль. Только педаль. И
все.
Хотя на самом деле там, внизу, самая настоящая клавиатура. Клавиши деревянные,
огромные, гладко обточенные древним мертвым, кости в земле черви давно съели,
мастером — и сотнями, тысячами чужих музыкантских ног. И многие ноги тоже давно
в земле. И многие ноги уже не бегут по земле. И не нажимают на педаль: то
носком, то пяткой. А то и всей ступней. Словно раздавить нога хочет гадину.
Змею, или там двухвостку. Мокрицу. Паука раздавили — а звук поплыл
божественный. И так вся жизнь: красота из безобразия растет. Да еще цветет
пышным цветом.
В нотах он толстым карандашом рисовал пятку — кружком, а носок — уголком. Так
его научили, когда он учился. Так он учил своих учеников.
Он изловчился, поднатужился и спустил маленькие ножки еще ниже, и левый носок
достал далекую басовую клавишу, клавишу «ре». «Ре» церковным, православным
басом-профундо раскатилось по голому звонкому храму. Приход св. Марии был
католическим, но ему это было по барабану. Музыка гудела вне вер и конфессий.
Музыка была сама за себя и сама в себе. Она ни от кого не зависела. И ничего не
просила.
А правая нога крадучись поползла вбок и вниз, и стала так играть по тугим
деревянным плахам: пятка-носок, пятка-носок, пятка-носок — он одною ногой играл
на педали гамму, мрачную гамму ре-минор. И трубы уже не загудели — они сначала
запели, потом закричали человеческими, страшными голосами.
Это он быстро, ловко, как обезьяна, воровской рукой включил регистр vox humana.
Орган орал и ревел, и он, играя, закрыл глаза. Ноты на пульте белели
бесполезно. Он играл свое.
Он кричал свое.
Он пел, кричал и выл сегодня в пустом храме свою жизнь.
И Бог, в которого он не верил, внимательно слушал его.
Нога соскользнула, дрожащий, зависший в невесомости беспомощный носок цапнул
намазанной черным обувным кремом кожей чужую, ближнюю клавишу, на всю церковь
раскатилась грязная, чудовищная звуковая клякса, и он выругался громко и
бесстыдно, перекрывая белопенный звуковой прибой:
— Shit!
А руки дегтярную темень мануалов так и не выпустили. Горячая лава текла ему на
руки, на пальцы, на хилую, впалую грудь, куриную грудку под грязной белой,
давно не стираной манишкой. Когда ему было лень надевать рубаху, да когда они,
все грязные, вонючим дымным ворохом валялись в огромном пластмассовом тазу в
ванной, он нацеплял манишку на голое тело. И белый капрон щекотал безволосую грудь.
Орган рявкнул сердито, оглушительно, как из-под забора мохнатый цепной пес. Он
остановил, зафиксировал руки, чтобы пес длинно, протяжно повыл. Немного повыл;
так, для острастки.
Но пес выл, становясь на глазах зимним волком, и волк плакал, как человек, и
поджимал на синем насте, под дикими звездами, вытертый лысый хвост, и человек,
так и не сумев стать великим Богом, ронял лоб в морщинах, лысый голый череп, на
черный креп гладкой клавиатуры, на драгоценную слоновую кость, — сколько
слонов убили, чтобы выделать один этот церковный, во славу Божию, старый орган?
— и так застывала на холодных клавишах горячая голова, и горел в костре людских
визгов обреченный ребенок, и вопил от бессилия Бог, что нет, не дано Ему, как
ни проси, стать маленьким, жалким, нищим человеком.
* * *
«… а я здесь чувствую себя нормально, лекции интересные, с ребятами начинаю дружить, ты не беспокойся, мама. Ты вообще за меня не беспокойся, что ты мне все время письма беспокойные шлешь? Я в порядке! Ребята надо мной не смеются. И я вообще очень серьезная. Ну пока, я пошла в магазин! Все хорошо, кроме французского. После английского это какой-то слишком кокетливый язык!»
* * *
Он любил смотреть фильмы с ним, с дивным Чарли. Студия Парамаунт, 1916 год,
Чарли такой молоденький. Разворачивает носки башмаков в разные стороны. И
изумленно смотрит на башмаки: такие огромные! Тыквы. Баклажаны. Черные сомы.
Бежит-бежит в кадре — и падает! Немудрено, в таких-то башмаках.
И на черном фоне — белые титры. Белый английский в черной ночи мертвого кино.
Когда-то он тоже был молоденький. Она.
* * *
Когда-то она тоже была молоденькой. А еще когда-то она была маленькой,
совсем маленькой, как обгрызенный карандаш. И ее звали Лида Собачкина. В школе
ее за фамилию нещадно задразнили. Ее окружали, как загнанного волка, прыгали и
скакали вокруг нее и вопили ей прямо в уши: «Собачкина, Собачкина, до старости
щенок!» Лида затыкала уши пальцами, зажимала ладонями, но оглушительные крики
детей все равно слышала. У нее был обостренный, необычный слух.
Дед один воспитывал ее, сироту. Мать и отец у нее разбились в автобусе, когда
везли из Москвы в Горький роскошные продукты, чтобы справить Новый год.
Драгоценные, сказочные продукты: ветчину и апельсины, длинные палки
сырокопченой колбасы и сыр со слезой, а еще, наверное, они тогда в том автобусе
везли в сетках тяжелых, в рыболовных сетях авосек сливочное настоящее масло, не
комбижир, и настоящие, в плоских серебристых банках, латышские шпроты,
коричнево-золотые, парчовые, и баночки красной настоящей икры, и бутылки
чешского ликера, купленные в кафе «Прага» — только в кафе «Прага», в начале
красивой улицы Старый Арбат, продавались они, ликер клюквенный и абрикосовый,
ликер шоколадный и лимонный, — и, может быть, елочную мишуру московскую
везли, и толстые витые свечи, и стеклянные цветные электрические гирлянды, и
еще Лидочка заказывала маме с папой купить в «Детском мире» и привезти ей
глобус, настоящий глобус, чтобы смотреть города, страны, острова и материки, и
реки и озера, и моря и океаны, и быстрым, лукавым и веселым взглядом
путешествовать по всей необъятной Земле, а она-то, оказывается, маленькая,
футбольный мяч, апельсин, кислый гранат, синяя слива.
Маленькая, как лимончик, мандаринчик новогодний. Как Лидочка.
Автобус налетел на встречной на КАМаз. Полночное Подмосковье дымило железными
сигаретами заводских труб, грохотало бубнами товарняков. Ледяная декабрьская
ночь слепыми звездами глядела на людское горе. Спасатели вытаскивали трупы,
разрезая автогеном покореженное железо. Половину пассажиров не удалось
опознать. Разбитый глобус валялся на обочине. Апельсины раскатились по
обледенелому шоссе, и люди пинали их ногами, и они катились сгустками огня в
ночную тьму.
Дед долго плакал. Это был отец Лидиной матери. Ему сообщили, что неопознанных
жертв ночной трагедии на Московском шоссе похоронили в закрытых гробах на кладбище
города Ногинска. Лидочка все прижималась к нему, когда он лил слезы, отирая их
огромным клетчатым, солено пахнущим носовым платком, и все спрашивала
косноязычно: «Деда, вачем ты пвачешь? Вачем ты пвачешь?»
Лидочка не выговаривала буквы «з», «ж», «р» и «л».
Дед и от этого маленького детского горя плакал тоже. «Немтырьчик мой,
немтырьчик золотенький, — тихо причитал он, кладя шершавую наждачную руку
на шелковый затылок Лиды, — кому ж ты будешь-то такая корявенькая нужна?»
Это дед обнаружил абсолютный у Лидочки слух; нажав однажды клавишу на старом
раздрызганном пианино «Волга», которое дед непочтительно именовал «черный
гроб», — крышку рассеянно, скорбно откинул, клавишу заскорузлым пальцем
тронул, играть он не умел, а как тает в тоскливой тишине нищий звук, захотелось
послушать, — и внезапно из спаленки раздался дикий вопль Лидочки:
«Фа-диеф! Фа-диеф!»
Дед отдернул руку от клавиатуры, как от огня.
«А ты почем знаешь, что фа-диез?!» — крикнул он в открытую дверь спальни.
И из двери донеслось: «Внаю! Я фсе внаю! Мама меня научива! Еще когда ангевом
не става — увэ научива!»
Дед заплакал, уже от радости. Он все быстро сообразил — и отвел Лидочку за
ручку в музыкальную школу № 8. За уроки надо было платить шесть рублей в месяц.
Дед получил пенсию, сто рублей, и отложил за Лидочкину музыку сразу на квартал.
* * *
«…доченька, я так рад за тебя. Ты у меня учишься в одном из лучших университетов Америки. Он входит в 50 лучших университетов, по рейтингу текущего года. Я живу хорошо. Здесь, в Nutley, меня любят. Прихожане даже приносят мне то пудинг, то пирог с тыквой, то еще какую-нибудь вкуснятину. Ты за меня не беспокойся. Одежда у меня есть хорошая. Юля Белосельская подарила мне крепкие новые джинсы, еще одни вельветовые штаны и песочный вельветовый пиджак, а еще почти новенькие башмаки, немного ношеные, но очень модные, фирма. Юля теперь директриса секонд-хенда. Она и тебе принесла целую сумку платьев и юбочек. Не отказывайся, от подарков не отказываются».
* * *
Лидочка не училась музыке.
Она музыкой жила.
Музыка — ее — учила.
Быть собой.
Лидочка и музыка так незаметно становились единым целым, что дед только
ахал: и когда девчонка превратилась в артистку! Никто не знал. И сама Лидочка
не знала; она лишь чувствовала — здесь надо crescendo, а здесь diminuendo, и
все.
И больше ничего.
Все остальное за тебя сделают. «Все оставьное за меня вдевают. Уже девают».
Губы шептали, слезы лились, мокрое круглое детское лицо само поднималось к
потолку с глупой лепниной, зал музыкальной школы млел и таял, падал в пропасть
тишины, умирал и возрождался — для бешеных хлопков в потные ладони, для криков
ребятни: «Лидка! Молодец!», для вздохов кокетливых мам и толстых бабушек:
«Настоящий гений… нет слов…» И для Лидочки уже не было слов; ее косноязычная
речь все быстрее гасла, все безусловнее исчезала, уступая место огромному и
ясному, как далекие, в небесах, солнце и луна, нежному молчанию. Музыка звучит
в одиноком молчании; ей не место в орущей толпе.
В молчании стояла она у гроба деда; люди говорили вокруг — она не слышала. В
молчании трогала кончиками говорящих пальцев седую щетину на мертвом
подбородке, и никто не прогонял ее, живую муху, от тяжелого недвижного тела, от
бледного холодного лица, от сложенных навек на груди синих рук. В молчании ела
она в детском доме соленую похлебку, а доев, аккуратно клала ложку рядом с
тарелкой и тщательно вытирала губы салфеткой, а когда и дерзкой рукой.
Воспитательницы водили ее к детдомовскому доктору, делали круглые сумасшедшие
глаза: «Поглядите, у девочки, видимо, развивается аутизм!» Врач устало подносил
к лицу Лидочки ребро ладони и качал руку вправо-влево, проверяя глазные
рефлексы. Нет, все в порядке с ребенком, она просто замкнулась после смерти
близкого человека; а вас самих посади в детский дом — как вы-то себя вести будете?
Не знаете? То-то и оно.
В детский дом привезли пианино, Лидочка не вылезала из-за него. Дети ели,
спали, учились, дрались и мирились под бесконечную Лидочкину музыку. Музыка
зажимала ее маленькую жизнь в маленьком детском кулачке; Лидочка приближала печальный
взрослый рот к кулачку и шептала: «Вызнь, я вюбвю тебя все вавно».
Ее определили в музыкальную школу номер восемь. Она таскала в школу ноты в
огромной черной папке и глядела, как из-под трамвайной дуги снопами сыплются
золотые искры.
На выпускном экзамене она так сыграла «Лунную сонату» Бетховена,
«Полонез-фантазию» Шопена и Второй концерт Рахманинова, что комиссия встала за
краснобархатным столом, и учителя зааплодировали, высоко поднимая руки над
головой.
Лидочка теперь не плакала, играя. Плакали люди в зале, ее слушатели.
В консерваторию ее взяли даже без музыкального училища — все вопросы исчезли,
когда Лидочка села за черный, длинный как лодка рояль и погрузила зал, кресла,
люстры, сердца в то, чему не было имени в ее косном, неуклюжем, медвежьем
языке.
А в консерватории она обнаружила себя одну среди изобилия музыкальных
инструментов. Людей она не видела. Они не интересовали ее. Поселили ее в
общежитии; общежитие вросло в консерваторию сбоку — сиамские близнецы, не
разорвать. Квартиру, где Лидочка когда-то жила с дедом, у нее отняли те, кого
она не знала и уже никогда не узнает. С соседками по комнате она не
разговаривала. На экзаменах отвечала односложно, но верно — не придраться ни к
чему. Оценки ей ставили осторожно, смотрели на нее исподлобья; чужие зрачки
постоянно ощупывали ее: ты кто такая? Откуда прилетела? И куда улетишь?
Стипендии не хватало на жизнь. Лидочка пошла в трамвайно-троллейбусное депо и
сказала мрачно: «Хочу научиться на водитевя, научите, ховошо ваботать буду».
Так она стала водить троллейбус. «Осторожно, двери закрываются, следующая
остановка Дворец спорта!» Включить и выключить запись чужого веселого голоса.
Чужой веселый голос говорил правильно и мелодично, но музыки не было в нем.
Малорослая девчонка за рулем громоздкой железной повозки вызывала недоверие.
Один дядька просунул голову в кабину и зло, пьяно выдохнул ей в затылок:
«Малявок этаких сажают! В рабочие кресла! Мы им жизнь свою доверяем! Гнать тебя
отседа в три шеи! Дитя природы, епть!» Лидочка, не выпуская руль из рук,
медленно обернула круглое лунное лицо к дядьке и весело выдохнула ему в ответ:
«Заквой двевь сейчас вэ, у меня пистовет под вопой».
Она водила троллейбус так же виртуозно, как играла «Мефисто-вальс» Листа. Но
скоро ей опротивели сложные блестящие пассажи; она оглянула безбрежное царство
музыки, и ее поманила нежная дудочка, любовная флейта органного хорала. Звуки
органа доносились из класса, и Лидочка простояла в коридоре консерватории целый
час, пока не закончился урок и вон не вышел кудрявый парень, на ходу вытирая
потное лицо ладонями и взъерошивая светлое сено волос. Он вышел из класса, а
Лидочка зашла.
Она погрузилась в орган, как в чужое родное тело. Она не знала, что такое
объятия и поцелуи — она лучше всех знала, что такое любовь, потому что сама
была ею. Любовь, музыка, Лидочка — разве можно было их расцепить, разрубить?
Через год на ее органном экзамене плакал навзрыд сам Оливье Мессиан, приехавший
в консерваторию из Франции; он поднялся на сцену, опустился на одно колено, как
рыцарь, и прикоснулся дрожащими губами к крохотной, как голубиная лапка,
Лидочкиной цепкой руке. «Сэ манифик», — пробормотал он восторженно и
смущенно, а Лидочке послышалось: «Гриб боровик».
В общежитии устроили пир горой. Друзья накупили яств и шампанского, Лидочка
зачарованно глядела на свой диплом, на синие корочки, на гербовую бумагу, где
черно и загадочно мерцали письмена: «Специальность: фортепиано. Специальность:
орган». Звон бокалов и каменный стук граненых стаканов наползали друг на друга.
Собачкина, за тебя! За твою будущую славу!
В день ее государственного органного экзамена ей в депо поставили ночную смену.
В пустом троллейбусе, без единого пассажира, открылись двери, и по резиновым
грязным ступенькам поднялся человек. А может, зверь. А может, Мефисто-вальс.
Он заставил Лидочку остановиться около погасшего фонаря. Ему нужна была
темнота. Он вытащил ее из кабины водителя, скрутил ей руки за спиной толстой
медной проволокой. В рот всунул сопливый платок. Этот пассаж был слишком
сложным из тех, что ей доводилось хватать разъяренными, когтистыми пальцами.
Она поняла: не осилит. Подчинилась потоку черной музыки, закрутившем ее в
водовороте. Тонула, захлебывалась и повторяла себе искусанными вспухшими
губами: «Такая мувыка товэ бывает, товэ бывает».
* * *
Лидочка не удивилась, когда у нее начал расти живот. Она гладила его,
говорила с ним, ей казалось — должен родиться мальчик. Родилась девочка. Роды
тоже явились музыкой, развернулись мощным страдальным веером диких аккордов,
рьяных глиссандо и яростных диссонансов, а потом, когда запищал младенец и
вышел послед, внутри нее заорала, заблажила многолюдным хором ее собственная
Ода к радости. Дитятко росло на редкость послушным и на диво молчаливым.
Девочка молчала, не говорила ни слова: до трех лет. Объяснялась жестами. В три
года карапузица вымолвила первые в жизни слова, глядя на соседку, что украла
Лидочкины часы, а сама отнекивалась: «Нехорошо обманывать». Лидочка на радостях
так бешено целовала дочку, что соседка убежала в ужасе: сейчас съест ребенка!
Лидочку оставили жить в консерваторском общежитии милости ради: кто вышвырнет
на улицу мать с малышкой? Но пришел новый комендант и насупил брови: «Не
студентка? Быстро вон отсюда, сутки на сборы чемодана!»
Пару ночей она провела на железнодорожном вокзале. Делала вид, что ожидает
поезда: с чемоданом, все честь по чести, только без билета. Маленькая Катя
хныкала и визжала. «Да уберите отсюда этих детей!» — кричала публика стражам
порядка. Милиционеры вежливо вывели Лидочку под локотки из зала ожидания: иди,
бродяжка, вон лавка, ночь теплая, ночуй на здоровье.
За летом настала зима, и над Лидочкой сжалились в депо: дали ей каморку в
старом фонде, в Гордеевке, в доме на слом, и рядом сосед, старый дед, вместо
руки — железный крюк. Деда звали Афанасий, а Лидочка про себя шептала:
«Афанасий, семь на восемь, восемь на семь». Иногда Афанасий напивался вусмерть,
бил на кухне посуду и кричал: «Врагу не сдается! Наш гордый! Варяг!» А потом
падал лысой головой на залитый подсолнечным маслом стол и засыпал, и храпел
сладко, витиеватыми трелями и барочными мордентами. И Лидочка, вытирая пролитое
масло со стола, слушала вечную музыку любви, опьяненья и забытья.
Катю не брали ни в ясли, ни в детский садик. «У вас, мамаша, ребенок
ненормальный! Еще чего, с дурочкой возиться!» Лидочка соорудила из рюкзака
тряпичное кресло и всюду таскала легонькую, как стрекозка, Катю за спиной. И на
работу тоже. Когда девочка вопила, прося грудь, Лидочка доезжала, сцепив зубы,
до конечной остановки и объявляла пассажирам: «Уваваемые пассавывы, будем стоять
двадцать минут!» Колеса, что ли, меняют, пожимали плечами люди, выпрыгивая из
железной тюрьмы на волю.
У железнорукого Афанасия в квартире места было мало. Лидочка купила в рассрочку
пианино и поставила его на кухню. И Афанасий ставил на него водку, вино,
подсолнечное масло и уксус. И проливал это все на крышку, клавиши и бархатную
прокладку. И музыка пахла маслом, счастьем и вином.
Афанасий говорил Лидочке: «Был бы я моложе, я бы тебя трахнул». А еще так
говорил: «Любишь бабахать на своей кастрюле? Бабахай! Я крепко дрыхну, все одно
не слыхаю!»
И ночь над старым, на слом, деревянным домом пропитывало душистое масло Шопена
и едкая горечь позднего Бетховена.
* * *
«…они мне все говорят: Кейт, ты просто дура! Разве ты не понимаешь, что с мальчиками надо кокетничать! А потом идти с ними в постель! Мама, я чего-то не понимаю. Зачем мне с мальчиками идти в постель? Если я не хочу? Я люблю спать одна! Мне никто не нужен! Я люблю читать, слушать музыку, уезжать на природу. Если рядом со мной будет мальчик, он мне будет мешать! Мама! А больше всех на свете я люблю тебя! Ты единственная моя любимая! Я хочу быть с тобой!»
* * *
Ее встретил старый знакомый. Тот кудрявый органист с вечно потной рожей. Он
ехал в ее троллейбусе с сумкой, полной апельсинов, сидел на переднем, для
инвалидов, месте и зубами очищал толстый громадный апельсин; на весь салон
пахло терпким цитрусовым спиртом. Острым глазом он выцепил за стеклом знакомый
затылок. «О, Собачкина! Что это ты тут делаешь, чувиха?!» — «Веду твоввейбус», —
мрачно сказала Лидочка в микрофон. Выходя из дверей на Медицинской, музыкант
распахнул дверь кабины и сунул ей за шиворот визитку. И она в тот же вечер
позвонила.
Музыкант пришел к ней в гости в старый бедный дом. Боже, как ты здесь живешь!
Здесь же жить нельзя. А где можно? А там, где ты снова станешь сама собой. А
кто я? Ты? Гениальный музыкант. Врешь! Чтобы мне приятное сделать, врешь!
«Ты все ввешь», — робко разлепила Лидочка губы. Афанасий просунулся
бочком на кухню, встал к плите и, косясь на Лидочку, держащую руки на клавишах,
пропел хрипло и похмельно: «Пощады… нихто… не жалаит!» Зверьи уши Афанасия
ловили слова непонятного разговора мужчины и женщины. Бумаги… вызов…
посольство… штаты… пособие… безбедно… шанс… деньги найдем… великая страна… все
для людей…
«Все двя вюдей», — послушно повторяла Лидочка мятными, немеющими губами.
Уезжала — оставила Афанасию нищее пианино. «Дедушка, я вам давю свою мувыку».
Афанасий победно взмахнул страшным стальным крюком.
«Наверьх вы, товарищи! Усе по местам! Последний парад… наступаит…»
* * *
Америка встретила Лидочку радушно, как давно забытая мать. Лидочка прижалась
к ее груди и только повторяла: я тут не чужая, не чужая! Спасибо, спасибо тебе!
«Не чувая, я тут не чувая», — шептала она, шастая по супермаркетам, гуляя
по Бродвею, глядя на океан, на серые, под солнцем зеленые волны. Ей тут же,
матери-одиночке, назначили прекрасное пособие: она могла на эти деньги снять
хорошее жилье, приобрести все необходимое для дочки, купить себе — нет, это не
сон, это явь! — кабинетный, пусть подержанный, разбитый и замученный, но
«Стейнвей». Сказкой или былью, безумной рекой, симфонией Берлиоза катилась,
текла то прозрачная, то мутная жизнь, и по утрам Лидочка боялась глядеться в
зеркало — внутри нее стала совершаться странная работа, которой она доверилась,
как близкому другу.
Юбка? Нет, штаны. Удобнее. Проще. Проще? Нет, милее. Роднее. Что роднее?
Остричь волосы? Да, и волосы тоже. Не глядеть на женщин. Почему? Глядеть
равнодушно. Не глядеть на мужчин? Почему? Глядеть, перенимая!
Она купила компьютер, вечерами, если не разучивала новую музыку, смотрела
фильмы: Кубрика и Крамера, Кэмерона и Гибсона, а из ретро — Чарли Чаплина, она
видела в Чарли то ли брата, то ли сына, а может, и отца. «Папочка», —
нежно и печально шептала она, наблюдая, как спящего в дешевой ночлежке Чарли
заливает вода, и на большом пальце ноги у него сидит огромная жаба.
Она жалела Чарли. Она его понимала. Она его…
Стоя перед зеркалом и приказывая себе: смотреть! не бояться! поднять глаза! —
она ярко, жестоко и бесповоротно видела во вспышке амальгамы не Лиду Собачкину,
а скорбного, уморительного Чарли — один носок вывернут вправо, другой влево,
котелок на затылке, усики над губой, смех, да и только.
На свой первый концерт в зале на Лексингтон-авеню, снятом за скромные, ей по
карману, деньги, она нарядилась, как давно хотела.
Она вышла на сцену в черных брюках и в наглухо застегнутом черном пиджаке.
И в длинных лакированных мужских башмаках с черными шелковыми шнурками.
И чувствовала себя совершенно свободной; совершенно счастливой; совершенной.
Катя радостно аплодировала ей на концертах. Она привыкла к тому, что дочь все
время за спиной. Дочь стала ее крыльями, только вот ангелом она сама никак не
становилась. Катя, которую в России заклеймили дебилкой и юродивой, освоила
английский так, что думала на нем. Дочь видела, как мать медленно, но верно
становится мужчиной — когда-то изнасилованная мужчиной, женщина попросила Бога:
дай мне больше не быть женщиной! — и Бог, скорее всего, услышал эту арию, эту
смущенную, посланную в небеса с далекой дурацкой Земли, скорбную фиоритуру. А
может, никто никого ни о чем не просил, а все получалось само собой — так оно
часто бывает, и кто объяснит, почему взамен оторванного у ящерицы хвоста
вырастает новый, еще веселее и краше?
На одном из ее фортепианных концертов к ней подошел высокий худой старый
господин. «Я мистер Перес», — почтительно наклонил он вытянутую как
огурец, лошадиную башку. «Мистев Певес», — покорно повторила Лидочка
вслед за ним. Май ингвиш ив веви, веви бэд. О, ай андестэнд, май бэби! Ю плэй
пьеноу уандефул, бат… ду ю плэй чеч орган?
О да, я играю на церковном органе. И на светском тоже.
Органы светскими не бывают. Они все церковные.
Кто вы, мистер Перес?
Я ваш импресарио. Ваш менеджер. У вас уже есть менеджер?
Ой, нет, я сама.
Все сама?
Да, все сама!
Ваш английский прекрасен. Но вы эмигрантка. Полька? Чешка?
…она не знала, кем ей себя назвать: покойный дед немец, покойный отец еврей,
покойная мать украинка.
* * *
Приход св. Марии. Ее первый приход к ее пожизненному органу.
Что ты мелешь сам себе, Чарли, что ты городишь? Неужели ты собираешься провести
тут, за этим деревянным пультом, за этими черными смоляными мануалами, в
окружении этих липовых и дубовых штифтов, всю оставшуюся жизнь?
С радостью, отвечал он сам себе, с радостью, с превеликим удовольствием. Моя
музыка! Что хочу с ней, то и делаю!
Он сел за орган в церкви св. Марии в первый раз. И садился за него теперь
всегда, как в первый раз. Нежность и страх охватывали все его маленькое,
ребячье тельце. Он шептал сам себе: ну, Чарли, справься с собой, ну что ты
дрожишь, ты же не собака, ты же не на охоте! — но ноздри жадно ловили
раскаленный музыкой и молитвами воздух, но колени мелко вибрировали, ступни под
подошвами горели, чуя всей кожей, ощупывая жесткими пальцами и мягкими пятками
педаль — ножная клавиатура, громоздкие, чудовищные, выточенные из крепкого
дерева клавиши ждали прикосновений его маленьких, кукольных ножек, и он всегда
слишком низко опускал скамейку, чтобы ногами — до педали — дотянуться. Густые,
грозные басы. Плотный, вязкий, последний в жизни гул. «Именно этот звук я
услышу, когда буду умирать».
И каждый раз, импровизируя на старинном органе под сводами ледяной церкви, он
рождался, умирал и воскресал опять, и это и называлось, по-церковному,
воскресением, а по-людски — любовью.
Убили женщину — стал мужчиной. Убили имя — родим другое! Убили родину — вот
она, родина новая. Все перетекает, все переливается через край, развоплощается
и воплощается опять.
Сбрось с ног тяжелые башмаки и играй босиком, так удобнее! Видишь, прихожане
плачут. О да, я вижу затылком. По их лицам молча текут слезы, а для меня слезы
звучат. Ты все делаешь музыкой, не правда ли, Чарли? О, как ты жаден! Как
неистов!
* * *
«Милая моя доченька! Я сегодня играл в нашем храме большой органный концерт в двух отделениях. В первом я сыграл Фантазию и фугу соль-минор, Пассакалью и Прелюдию и фугу до-минор великого Себастьяна. Во втором я сыграл Фантазию на тему BACh Листа, Прелюдию и фугу соль минор Николауса Брунса, а на бис — несколько Баховских хоралов. Доченька, ко мне хотят люди записаться в ученики. Они хотят научиться играть на органе. Мистер Перес разрешил мне заниматься в храме. Я буду отдавать ему процент от оплаты занятий».
* * *
Первый ученик пришел к нему на первый урок, задравши нос. Глядел сверху вниз
на него, малютку. И он думал: вот мужчина глядит на меня и думает: что за гриб
под сосной! Он вскинул голову выше, ему надлежало выглядеть солидно, как
большому музыканту и великому преподавателю. Мой первый ученик, посоревнуемся в
поднятии носов! Внезапно сам себя устыдился. Голову опустил. Уставился себе в
колени, обтянутые черной шерстью добротных брюк. Вас как зовут? Чарли. Чарли? И
все? А фамилия? Фамилии нет. Просто Чарли. Чарли! И все!
Вот это клавиатуры органа, они зовутся мануалы. Вы когда-нибудь играли на
клавишных инструментах? Да, играл, на фисгармонии моей бабушки. О, фисгармония
это тоже орган. Маленький органчик. Маленький, как вы, Чарли? Вы смеетесь надо
мной! О нет, я просто веселюсь. А так я весьма серьезен. А кто вы по профессии?
Я? А зачем вам знать?
Он протянул короткопалую руку, взял руку ученика в свою и медленно, осторожно
положил на мануал. Нажмите клавишу. О! Ну и звук! Просто львиный рык! Продолжайте
держать, я сейчас переключу регистр.
Он вдвинул штифт в панель и выдернул другой. Пчелиное гуденье сменилось
флейтовой жалобой. Ученик растянул губы в улыбке, и он увидел безупречную белую
подковку зубов. Голливудские зубы; голливудская улыбка. Все на свете Голливуд,
и в Голливуде все в интимных отношениях. Кто так говорил? А, это там, в прежней
жизни, в грязной и карнавальной консерваторской общаге. Кажется, тот вечно
потный кудрявый ангел. Его вечный ангел. Бескрылый поводырь его крылатой судьбы.
А разве у тебя есть судьба? Судьба есть у всех, что ты несешь, Чарли?!
От мужчины, сидящего рядом на широкой органной скамье, шел грозный и опасный
ток. Его рука дрожала, и рука ученика вспыхивала под его ладонью взлизом
забытого костра. Вы сможете взять аккорд? Что такое аккорд? Это три, четыре
клавиши нажать одновременно.
Мужчина нажал три клавиши, и под сводами церкви взлетели яркие, солнечные
голуби. Мажор! Торжество! Господи, благодарю Тебя!
Ученик ушел. Он остался один. Руки сами, вслепую, нашарили во тьме миров нужную
музыку. Фа-минор, пой мне о несбывшемся. Пой, хорал, пой, мой слепой Иоганн
Себастьян. Пой, как я жил в жизни той. Той жизни больше нет; а какая есть? А
разве жизнь есть у меня? Разве не черная нефть, не черное масло океанских
соленых клавиш есть у меня под ладонями, под грудью, под одиноким, хищно
поджатым под тугим ремнем животом?
* * *
«Мама, я тебя очень жалею. Ты у меня совсем одинокая. Может, тебе завести собачку? Или кота? Давай, я подарю тебе отличного породистого кота, британца, или черного бархатного, бомбейского, эта порода сейчас очень в моде! Но лучше собачку. Такую милую, кудрявую! Болонку, а может, французского пуделя, а может, спаниеля! Спаниели такие нежные! Они такие любящие! Прямо как люди! Их держат даже за нянек, они умеют ухаживать за детьми!»
* * *
Ученик приходил к нему два раза в неделю. И оба этих дня становились святыми
для него. Святые дни, шептал он себе, о, как же он смеется над моим
косноязычным английским, как его смешат мои коротенькие ножки! Я колобок, я
коротышка. Я просто Чарли, и как же много денег он платит мне за урок!
Он отдавал двадцать процентов мистеру Пересу, и мистер Перес приводил к нему
новых учеников; и он брал не всех, а только мужчин, и только молодых, и только
красивых. А тот, кто пришел к нему самым первым, был совсем не красивый и не
особо молодой; седина на висках, седая щетина, седые волоски на руках, когда
закатывал рукава фирменной клетчатой рубахи до локтей, чтобы играть не мешали.
Ученик по профессии был астроном и работал в университете. Начитанный,
надменный, насмешливый, ученый сухарь. Какая муха укусила его, и он отвернул
селедочное узкое лицо от звезд и решил на склоне лет заняться музыкой? Решено —
сделано.
Два раза в неделю — приход св. Марии в Nutley.
Два раза в неделю сладкой, полоумной пытки.
Он не мог прикоснуться к его руке без дрожи. Он не мог слушать его игру без
огня, что отчаянно, мгновенно разливался под сердцем, в подреберье. Он боялся
сказать ему нечто жесткое и обидное, если урок бывал не выучен. Но самое
страшное — он не мог смотреть на него.
Он пытался. Поднимал железные веки. Перед глазами сразу же полыхало яростное,
яркое, ядовитое, и глаза убегали вниз и вбок — постыдно, позорно, плачевно.
Впервые в жизни он не мог посмотреть на человека просто так. Что у меня с
глазами?! Может, у меня начинается глаукома?! Может, я псих, и мне надо в
больницу?!
Но я же могу глядеть на других людей! Могу! Могу!
Так они и занимались: он, глядя в сторону, цедил сквозь зубы замечания, ученик
сверху вниз, как на клопа, смотрел на него. Говорил глазами: хоть ты и
гениален, маленький паучок, человечья козявка, а все же ты мое развлечение, и я
тебя купил.
А он закрывал глаза, и под тьмою век метались кровавые молнии: ты меня купил, а
я тебя… ты меня купил, а я тебя… а я тебя… а я…
* * *
Этот чертов астроном вошел неслышно, будто бы крался по полу церкви в мягких
войлочных тапочках. Чарли обернулся, когда было уже поздно: ученик подошел, и
его конская рожа обиженно вытянулась: он не успел учителя напугать. Гавкнуть,
крякнуть уткой или что-нибудь еще такое отмочить.
Педагог потер холодные ладони. Ученик сел за орган.
Педагог молча взял руку ученика и переложил с нижнего мануала на верхний.
Ученик покосился на учителя насмешливо.
Зачем вы смеетесь?
Я не смеюсь, вам кажется.
Ученик заиграл, и плохо. Учитель толкнул его в плечо.
Слезайте, я покажу, как.
Я не обезьяна, и я не обязан вас копировать.
Чарли постарался, чтобы голос не дрожал.
Я и не призываю вас обезьянничать! Я хочу, чтобы вы послушали!
Вы думаете, у меня нет ушей? Лучше покажите мне руками, пальцами! Как
двигаться! Что делать!
Музыка — это не физика. Музыка — это не телодвижения. Музыка — это…
Он перебил его грубо. Плевался словами. Желтели длинные зубы в полутьме церкви.
Провалитесь вы со своей дохлой романтикой! Вы думаете, вы музыкант? Вы тут
церковный тапер! Сидите и заполняете паузы! Бормочете косноязычно! А прихожане
в это время молятся, сплетничают или вяжут носок! Все на свете именно физика!
Даже звезды! Это раскаленные куски плазмы! А вы, мистер, небось, ахаете ночами:
ах-ах, любовь, алмазы, жемчуга, черный бархат!
Слова хлестали наотмашь. Чарли сидел и думал: вот так, должно быть, бичевали
века назад Христа. Это и правда больно. Невыносимо. А теперь этот Бог
деревянный, лакированный и бесчувственный. К Его деревянным ногам,
разрисованным краплаком, кладут бумажные цветы.
Ученик попытался захохотать. Это у него получилось. Смех висел во мраке, белые
восковые свечи казались сальными колбасками.
Ученик встал. Зацепил ногой ногу учителя. Продолжал жестоко и странно хохотать.
Учитель стоял рядом с органом. Не поднимал глаз.
Маленькая куколка; игрушечный солдатик; рыбку выловили из моря музыки и бросили
на деревянный берег, и она ловит предсмертным ртом воздух.
Ученик ушел. Учитель, все так же стоя близ инструмента, закрыл руками глаза.
И так стоял; и качался, как пьяный.
А потом тихо сел за орган и стал играть Фантазию и фугу соль-минор Иоганна
Себастьяна.
* * *
После скандала, учиненного учеником, они почти не говорили на уроках.
Астроном шевелил пальцами и двигал ногами, Чарли изредка холодно поправлял его.
Когда астроном переставал играть, они оба слушали тишину.
И однажды тишина сыграла с ними злую шутку. Она наступила внезапно и
бесповоротно, и в тишине Чарли поднял ногу; он хотел поставить носок на педаль,
на басовую клавишу «до», именно с этого подземного звука начинается Баховская
Пассакалья, а вместо этого коснулся ногой ноги астронома. Астроном вздрогнул.
Странный вздрог Чарли поймал, как бабочку счастья. Астроном отвернул от Чарли
лицо, будто стеснялся, робел. Чарли нашел рукой его руку. Астроном не отнял ее.
Воздух сгустился. Чарли крепко, до боли руку чужую сжал. Астроном на пожатье
ответил.
Они оба сидели за органом и глупо, дико пожимали друг другу руки.
Чарли стремительно наклонился и припал губами к сухой, скелетной, цепкой,
старой мужской руке.
Он ощутил странный ожог на затылке. Астроном поцеловал его. Как ребенка! Жалел?
Насмешничал? Издевался? Чарли дернул головой. Чуть не свалился с органной
скамейки. Их лица оказались друг против друга. Астроном выдохнул. Воздух от его
губ долетел до рта Чарли. У Чарли в голове загудело, как в органной трубе. Он
терял сознание. Он знал: вот-вот, еще немного. Что немного? Куда бежать?
Бежать было некуда. Чарли сунулся вперед и вверх и нашел ртом угол чужого рта.
Родного?! Да! Да! Родного! Навек! Навсегда! Сотрясся, как под током. Астроном
плюнул вбок, смачный плевок шлепнулся около скамьи. Смачная пощечина. Смачная
тьма. Смачная ругань. Смачное безумие. Как оно близко! Терпкое, кислое,
соленое.
«Наверное, надо плюнуть тоже, только в другую сторону», — пронеслась под
стриженым черепом мысль, яркая, как рождественский фейерверк на Бродвее.
Простите меня, простите, простите.
Вы ничего не знаете обо мне. Ничего.
Я и не хочу знать! Я хочу вас… лю…
Вы гомосексуалист. Это само по себе ни хорошо ни плохо. Просто я ненавижу
гомиков.
Я не голубой! Я…
Рассказывайте мне сказки!
Я… не рассказываю…
Ну тогда гермафродит!
Я не гермафродит! Я…
Замолчите. Слушать не хочу.
Зачем же наши руки?! Зачем же наши губы?!
Знаете что, хватит. С меня хватит. Расчет вы получите завтра.
Орган, теплый серебряный зверь. Деревянный мой гроб. Стол, на коем ем и пью,
врата, из которых выхожу и куда вхожу: раскинутые на полнеба крылья, и вот-вот
взлечу, да ведь и лечу уже, я! Лечу! Я взвился, взмыл! Я обогнал и обманул
всех, я на свободе! Но почему же я клетке, в твоей железной, золотой,
серебряной, деревянной клетке? Почему ты не пускаешь меня ввысь, еще выше, еще,
моя милая, обреченная моя музыка? И на что ты обречена? И на что обрекла меня?
Я же мужчина, я же настоящий! У меня вот, штаны и башмаки, и щетина на щеках! И
груди мои высохли, став жестью и сталью, а кулаки мои крепки, и я могу…
Что ты можешь?! Что?! Ты же ничего не можешь! Ты ничего не сделаешь с любовью
своею! Ты даже не обнимешь ее — она оттолкнет тебя и захохочет громко и обидно!
Ты не уложишь ее на облачное ложе; ты, обвив руками и ногами ее, не взовьешься
с ней в голубизну и белизну! И ты никогда, никогда, никогда не войдешь в…
…стон. Это орган стонет? Да, это стонет орган. Это твой орган стонет — тот,
которого нет у тебя и никогда не будет. Стонет, плачет, кричит. Мучит тебя и
жжет; проклинает тебя и прощает. Твой великий, необъятный орган, внутри него
сокрыты жизни, тысячи жизней, миллионы, и не ты их родишь, ибо не поднимешь ты
свой тяжелый, чугунный орган к небу, не благословишь им чужую плоть и чужое
сердце; множество жизней, кишащих в нем, это лишь звуки, это бесплотная,
нежная, бессильная, полая, пустая выдумка твоя! Музыка, зачем ты так
безжалостно обманула меня! Звучи, пылай, ярись под пальцами моими! Под моими
горячими и солеными и мокрыми щеками, под моей плоской одинокой грудью, под
моим носом — именно им я нажимаю далекие клавиши, клюю живые обжигающие зерна
счастья или горя, уже все равно! Вот он, твой орган, над твоей головой! Он
вырос до невероятных размеров, и все же это призрак, его нет на самом деле,
нет, как ты не понимаешь, что его нет и никогда не будет! И ты не сможешь нежно
коснуться им жизни! И ты не сможешь узнать, каково это — быть внутри теплой,
горячей, огненной, жгучей, влажной, текучей, яркой и жаркой любви! Ты не
ощутишь, как твердеет лава и снова течет нескончаемо нежной рекой; не замрешь,
ловя вкус сердца, ставшего телом, и плоти, ставшей бестелесной, широко
распахнутой — на полмира — душой! Родной, жалкий, твердый и мягкий как масло
орган! Я прощаю тебя. За то, что тебя нет у меня. За то, что я оказался не тем,
чем считал себя. Не тем, кем хотел быть. Чем назначено музыке быть, кроме
музыки? Возьми меня, любовь! Я так долго ждал тебя!
Я так долго… тебя… ждала…
Ждал?.. ждала!.. ждал…
Я Чарли… безработный… хожу как волк… голодный… Хожу по ресторанам… и шарю… по
карманам… по…
* * *
Утром мистер Перес пришел в церковь св. Марии раньше обычного — его толкнуло
изнутри: иди, старик, там что-то стряслось. Больше всего он боялся, что мистер
Чарли уйдет с ночной репетиции пешком, и по дороге домой на него нападут злые
люди и изнасилуют, и ограбят, и обидят. Ночной Нью-Йорк — опасная штучка, не
для слабонервных. Однако, как мистеру Пересу было известно, мистер Чарли ночью
всегда вызывал такси.
Перес открыл дверь храма — она не был заперта на ключ. Чарли никогда не
запирался. Он такой наивный и добрый, он такой светлый и смешной. Мистер Перес
улыбнулся тонкими старыми губами, представив малышку Чарли за органом: похож на
обезьянку, а может, на маленькую собачку. Да, на собачку скорей всего; на
ловкую, хвостиком виляющую, дрессированную. И палочку в зубах принесет хозяину,
и на высокую скамью вскочит. И даже музыку лапками сыграет — умная, вышколенная
собачка!
Мистер Перес еще издали увидел мистера Чарли за органом. Чарли держал руки на
мануалах, раскинув их в разные стороны. Голова органиста покойно, тяжело лежала
на пустом, без нот, деревянном пульте. Орган не издавал ни единого звука.
Молчал. Молчало все. Высокие церковные своды. Пестики деревянных штифтов.
Свечные огарки. Погасшие люстры. Радужные витражи. Черные и белые клавиши.
«Как сладко, хорошо спит органист. Утомился. Уснул», — умиленно подумал
мистер Перес, медленно, шаг за шагом, подходя к органу. Высокие, уходящие в
туманный зенит серебряные трубы отсвечивали то красным, то синим, то
голубино-серым, то слепяще-изумрудным. Дышать можно было легко и чисто, полной
грудью, будто бы мистер Перес шел по морскому берегу, по влажной и чистой
кромке мокрого живого песка.
* * *
«…мамочка, рада писать тебе! Сегодня мы ходили в поход на ближнее озеро.
Профессор Шиффер читал нам на берегу озера лекцию об отношениях мужчины и
женщины. Мне было очень смешно его слушать — что он помнит об этих отношениях,
он же ведь уже такой старый! Ребята сказали, что ему восемьдесят девять лет. А
выглядит он на пятьдесят пять, не больше. В Америке продолжительность жизни
знаешь сколько? У мужчин восемьдесят пять, у женщин восемьдесят восемь лет. Это
так много! Это такая большая жизнь!
Да, мамусик, совсем забыла тебе сказать. У нас тут сенсация. Такой ужас.
Профессор Сандерс, он у нас астрофизику читал, покончил с собой. Он оставил записку,
ее полицейские нашли у него под подушкой. Ты представляешь? Он, оказывается,
себя убил из-за меня! Написал в той записке: ухожу из жизни из-за Кейт
Собатшкин. Люблю ее больше жизни. Мамусенок, но ты знаешь, он за мной даже и не
ухаживал как следует! Ну, как мужчины за женщинами! Только, когда я экзамены
ему сдавала, протягивал руку и трогал меня за локоть. А на последнем экзамене
потрогал за грудь, а я отпрянула и засмеялась, и он засмеялся тоже. Мы все в
шутку перевели. Мне неприятно было. Вот и все. Он даже в любви мне ни разу не
объяснился! Мамочка, как ты себя чувствуешь? Обязательно покупай себе фрукты!
Полезно есть папайю и манго, покупай их обязательно! Когда у тебя следующий
концерт? Жаль, я не смогу приехать! Меня хотел сегодня поцеловать вьетнамец
Гольф со второго курса, а я вырвалась и убежала. От него пахло чесноком. Или
луком, не знаю. Мама, я не могу целоваться без любви! Мама, а человек может
прожить без любви?»