Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 1, 2015
Владимир ШПАКОВ
Прозаик, драматург, критик. Окончил корабельный факультет Ленинградского
электротехнического института, работал в оборонном НИИ, на гражданском и
военном флоте. Заочно окончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар
А. Приставкина). Прозу публиковал в журналах «Знамя», «Октябрь», «Дружба
народов», «Нева», «Урал», «Крещатик» и др. Автор восьми книг прозы и ряда пьес.
Лауреат премии Гоголя за 2010 год. Живет в Санкт-Петербурге.
НА КАРНИЗЕ
Окно в мансардном этаже даже издали выглядело грязным, закопченным,
абсолютно непрозрачным. Рамы были старые, краска с них облезла, обнажив
иссохшую древесину, а стекла держались, похоже, на одной замазке. Но самое
главное: окно никогда не открывалось. И свет в нем не зажигался, что означало:
в комнате никто не живет.
Зато жизнь бурлила на старом проржавевшем карнизе, который под наклоном отходил
от окна, образуя небольшую площадку. По этой площадке разгуливали коты, на ней
передыхали голуби; даже чайки там приземлялись, хотя до залива отсюда было
далеко. Понятно, что оккупировали карниз по очереди: если там коты, то голубям
ловить нечего, даже большущие чайки с крючковатыми клювами предпочитали в этом
случае перепорхнуть на соседний балкон. Когда же на ржавом железе появлялся
человек, любая живность кидалась врассыпную — царь природы, как никак.
Впрочем, «царь» в обличье кровельщика вел себя боязливо: он пробирался по
карнизу с осторожностью, придерживаясь за стеночку, потому что — шестой этаж. А
поскольку дом был тоже старый, то шестой этаж — это метров двадцать высоты,
сверзишься, мало не покажется. Зимой на карнизе можно было увидеть тех же
голубей (чайки и коты на это время куда-то исчезали), а еще людей в оранжевых
жилетках, что сбрасывают с крыш снег и лед. Эти ходили без опаски, потому что
на привязи были: привяжется такой за трубу или антенну длинной веревкой, и
давай киркой махать, оббивать с карниза ледяной панцирь. Передыхая, оранжевый
доставал сигарету и, закурив, что-то пытался разглядеть за грязным закопченным
стеклом. Бывало, и ладонь козырьком ко лбу прикладывал, чтобы не мешал отблеск
стекла, но долго туда не смотрел, наверное, ничего интересного за окном не
было. И для кровельщиков там не было ничего интересного, хотя они и не пытались
заглядывать внутрь, без привязи ведь ходили, а тут не до чужих секретов.
Она появилась в окне летним утром: створка медленно распахнулась, открыв черный
оконный проем, и из этой черноты выплыла белая фигура. На самом деле халат (на
ней был халат) имел лиловый цвет, но на фоне оконного проема он казался белым.
Она вроде как горбилась, не помещаясь в проеме; лишь когда нога ступила на
карниз, и фигура распрямилась в полный рост, стало ясно: это высокая и стройная
женщина. А еще курящая, потому что она сразу же достала сигарету и закурила.
Волосы у женщины были светлые, коротко подстриженные, но челка оставалась, и ее
постоянно откидывали со лба. А как иначе, если с такой высоты глядишь вниз? При
таком взгляде челка, понятно, свешивается, мешает обзору, значит, надо
откидывать свободной рукой. В другой руке у нее была сигарета, а под ноги она
поставила какую-то простецкую пепельницу. Изящно изгибаясь, она приседала едва
не на корточки, чтобы стряхнуть пепел, потом выпрямлялась во весь рост, и было
даже удивительно, что она не боится. В одной руке сигарета, другой она челку
откидывает, и надо бы третью, чтобы за створку или за стену держаться. Так не
держалась ведь! Курила, приседала, выпрямлялась, поглядывая вниз, видно,
совершенно не страдала головокружением. Бывало, и вовсе голову запрокидывала и
глазела на облака или на стрелу башенного крана, недавно установленного рядом с
домом. Слегка покачиваясь, стрела скользила высоко над крышей (еще метров
двадцать прибавьте), легкая и ажурная, она чем-то напоминала вышедшую на карниз
женщину…
Вскоре окно просветлело: грязные разводы были убраны с помощью газеты, вначале
изнутри, потом снаружи. Было видно, как хозяйка рвет газеты на клочки, после
чего, встав на стул, совершает кругообразные движения руками. А спустя
несколько дней она вылезла на карниз с баночкой и кистью, чтобы выкрасить
старую иссохшую раму в белый цвет. Почему в белый? Нравилось человеку,
наверное, хотя по нашей погоде цвет непрактичный, утрачивает девственность за
сезон. Потом в окне появились шторы. Там никогда не было штор; учитывая грязь и
копоть, в них и нужды-то не было, а теперь появились, голубые и воздушные. Их
выдувало сквозняком, когда женщина выбиралась на карниз, и колыхало на ветру.
Видя это, женщина прекращала заниматься челкой, упрятывала шторы внутрь
комнаты, после чего прикрывала створку и отправлялась гулять по карнизу.
Ну да, иначе это и не назовешь: гулять. Кровельщики, как вы помните, боялись
здесь ходить, чистильщики снега — надеялись на страховочную веревку, а эта
прохаживалась, как по бульвару! Ладно, прохаживалась бы в хорошую погоду, так
она ведь и в дождь вылезала! Когда с зонтиком, когда в накидке поверх халата,
только проблема-то в другом: под ногами скользко, того и гляди… Но она
почему-то совсем не боялась. Наоборот, ей нравилось на карнизе, как некоторым
людям нравится стоять на балконе. Отличие в том, что на балконе есть перила, а
на карнизе — их нет. И установить нельзя, потому что дом, как уже говорилось, был
старый, то есть, памятник архитектуры, и если каждый начнет перила
устанавливать — что останется от памятника?
Правда, цветы запретить нельзя даже на памятнике, и она это знала. Вскоре она
выставила на карниз три продолговатых пластиковых ящика, разместив их прямо у
окна. Там колыхалась какая-то розоватая растительность, скорее всего, петуньи;
а вскоре на карнизе появилась парочка кашпо с фиолетовыми цветами. Теперь она
приседала не только для того, чтобы стряхнуть пепел, но и для полива своей
карнизной клумбы. Если долго не было дождя, она выходила на карниз с маленькой
зеленой лейкой и, присев, аккуратно поливала насаждения, каковые буквально
кустились (сторона была солнечная, да и лето выдалось жарким).
По вечерам в освещенном квадрате окна иногда возникал силуэт. Тонкий и ломкий,
он постоянно двигался, так что можно было догадаться: женщина развешивает белье
на протянутой через комнату веревке. Или гладит его. Или делает какие-то
физкультурные упражнения, типа: домашний фитнес. Иногда силуэт приближался к
окну, штора отодвигалась, и хозяйка озирала клумбу: как, мол, мои цветы? Не
поникли без солнечного света? Не завяли? В вечернее время она редко выбиралась
на карниз, предпочитала курить, высунувшись едва ли не до пояса из окна. Но
иногда и вечером (а то и ночью) появлялась на своем обычном месте, накинув
поверх халата шаль.
С тамошним зоопарком она наладила отношения быстро. С ее появлением коты на
время исчезли с карниза, выбрали для своих хождений другие маршруты. Птицы,
правда, по-прежнему использовали площадку для отдыха, но тут же взмывали, если
створка открывалась. Между тем хозяйка карниза (назовем ее так) помимо сигарет
имела в кармане лилового халата то ли хлебные крошки, то ли пшено, которое
щедро раскидывала по ржавому железу. Голуби и чайки кружили в отдалении, но,
когда хозяйка скрывалась за окном, тут же слетались на карниз клевать угощение.
Потом между кашпо и ящиками была установлена кормушка с кошачьим кормом. Первым
халяву оценил юркий рыжий замухрышка, с жадностью сожравший содержимое кормушки
и улегшийся неподалеку ждать добавки. Хозяйка подсыпала корма, но тут из-за
угла показался серый толстый котяра, отогнавший рыжего дистрофика и устроивший
пир в одиночку.
Вскоре коты уже позволяли себя гладить. К рыжему и серому прибавилось еще пара
белых грациозных кошечек, для которых тоже не жалели корма. Четвероногие друзья
терлись о ноги женщины, прохаживались перед ней, стараясь заглянуть в лицо, она
же смотрела на облака, на стрелу, что кружила в небе, отбрасывая ажурную тень…
Когда стремительная тень, изламываясь на неровностях кровли, пробегала по
карнизу, казалось: она готова смахнуть хозяйку вместе с ее зверинцем. Однако не
смахивала; и женщина гладила вначале рыжего, затем серого (это наглец
по-прежнему норовил оттереть слабосильного замухрышку).
В одну из ночей загорелась расположенная в центре двора помойка — жильцы давно
хотели ее перенести, и кто-то постоянно поджигал содержимое. Помойка горела
хорошо, пламя доставало до второго этажа, а отблески достигали шестого; даже
стрела крана, зависшая над домом, выхватывалась из темноты. Выхватывалась и
фигура на карнизе, застывшая у самого (так, во всяком случае, представлялось)
края. Вероятно, женщина опять откидывала челку, глядя вниз, но в ночном мраке
жест был незаметен, только крошечный огонек сигареты чертил в темном воздухе
замысловатые траектории; хотя, возможно, то была всего лишь взлетевшая искра от
пожара. Искр было много, ага; и пожарных было много, целых четыре машины, что
для одной помойки — явный перебор.
В эту озаренную пожаром ночь показалось: в ее комнате кто-то есть. Вроде бы из
окна иногда появлялась рука, энергичным жестом увлекая сумасбродку обратно:
давай, дескать, в комнату, нечего дурью маяться! Рука могла быть, конечно, тоже
отблеском пожара (ну очень сильное было пламя!), да только в последующем так и
вышло. То есть, за голубыми шторами появился еще кто-то, похоже, мужского пола.
В белой майке, а может, рубашке, он мелькал где-то в глубине, но никогда не
показывался наружу. Мужчина тоже курил, судя по клубам дыма, нередко
сопровождавшим мелькание белой рубашки (майки?). На карниз, однако, новый
обитатель комнаты выходить не желал. Ну, никак не желал, хотя женщина его явно
приглашала. Обернувшись к окну, она жестом показывала: да выходи же ты,
посмотри, какие здесь цветы! А мои четвероногие друзья?! Коты, уже привыкшие,
терлись о ее ноги, тоже служа аргументом: присоединяйся, мол, к нашей компании!
Но ответом был красноречивый жест: нет (ноу! нихт!), я еще не сбрендил, чтобы
гулять по карнизу, как по бульвару!
Наверное, мужчина страдал головокружениями. Или высотобоязнью, или у него была
аллергия на кошек. Но факт остается фактом: карниз оказался ему не по плечу,
извините за неуклюжее выражение. Что никоим образом не говорит об этом человеке
отрицательно: очень многие боятся прыгать с парашютом, но не боятся оказывать
помощь заразным больным. Дело вообще в другом — если, конечно, мы верно
дешифровали язык театра теней, что давал представления в голубом квадрате окна.
Ранее в театре был один актер (точнее, актриса) теперь же разворачивались
постановки на двоих: с бурными жестами, сближениями и расходом по углам, иногда
даже казалось: с поцелуями, а также с рыданиями, поскольку тень актрисы иногда
застывала, горбилась и вроде как вздрагивала. Хотя на рыданиях и поцелуях мы, конечно,
не настаиваем, тень — она и в Африке тень, а нам живого человека подавай, в
трехмерном, так сказать, измерении.
А в трехмерном было вот что: она по-прежнему выбиралась на карниз, только
теперь курила по две, а то и по три сигареты подряд. И на стрелу башенного
крана совсем не смотрела, хотя стройка шла интенсивная, и ажурная конструкция
крутилась туда-сюда, как пропеллер. Она даже о котах редко теперь вспоминала, и
тем приходилось с обидой, тычась в ее коленки, напоминать: наполни, мол,
кормушку! А еще она стала чаще появляться на карнизе вечером и ночью. Причем
без шали, что в конце лета (а лето махало ручкой) было чревато — синоптики уже
пугали надвигающимися ночными понижениями вплоть до заморозков.
Потом она вообще исчезла с карниза, возможно, приболела. Или в командировку
уехала; или в отпуск — мало ли причин? Ничего экстраординарного, одним словом,
если не считать голубей, сердито ходивших по карнизу и, за неимением хлебных
крошек, яростно клевавших ржавое железо.
Оказалось, ярость пернатых была оправдана, то есть, не уехала она ни в какую
командировку (как и в отпуск). В один из осенних дней, когда карниз уже
расцветили кружащие в воздухе желтые и красные листья, из окна вылезла женская
голова. Голова была большая и круглая, с прической, которую называют: «химия».
Потом появилась женская рука, толстая, но проворная, и быстро втащила в окно
ящики с цветами. А вот кашпо к тому времени сползли к самому краю карниза, так
что достать их толстая, но, увы, короткая рука была не в силах. Поэтому вскоре
появилась еще одна голова, совсем без волос, а спустя несколько минут и сам
обладатель головы, массивный дядя в спортивном костюме, возник на карнизе.
Точнее сказать, он выполз на него на четвереньках, обмотанный вокруг пояса
веревкой. Другой конец веревки держала толстая женская рука, а голова с
прической «химия», надо полагать, командовала: давай, мол, хватай! А теперь —
тащи!
Это был смешно: наблюдать, как дядя, пятясь (вы представляете: что значит:
пятиться на четвереньках? да еще если тянешь груз?) уволакивал свою добычу в
нору. Шторы в норе вскоре заменили на ярко-желтые, а перед ними на подоконнике
поставили те самые ящики с цветами, так что сразу радости прибавилось. И за
желтыми шторами радости было невпроворот, если судить по многочисленным теням,
что мелькали в какой-то ликующей пляске, наверное, по случаю новоселья.
Кровельщик тоже, надо полагать, радовался: в новоселье он не участвовал, но
ходить по карнизу ему стало легче. Грустили разве что коты, чьи кормушки без
жалости сбросили вниз. Но какое нам дело до котов?
ПОХОРОНЫ ЖЕНЫ
Жена, собственно, была не его. Чужая была жена, кажется, он вообще ее
никогда не видел. Или видел? Тогда казалось: не только видел, а очень хорошо
знал, быть может, даже любил. Кто-то из наших, помнится, заметил: надо же, как
убивается мужик! До истерик дело доходит, не иначе, тут тайная влюбленность!
Сказавшему возразили: да просто он за друга переживает, вот и все! Другом был
Стас, его супруга и ушла из жизни безвременно, то есть, так нам сказал он. По
очереди обойдя комнаты на третьем этаже литературной общаги, он мрачно, с
тоской в глазах сообщил это печальное известие. Мол, в городе Н-ске
скоропостижно скончалась супруга нашего Стаса, такие, значит, дела…
Стас в это время пребывал в Сибири, в экспедиции. Его первой профессией была
археология; даже поступив в Литературный институт, он не мог с ней расстаться и
в то время ковырял землю где-то в древнем Аркаиме, вырывая из недр тайны
истории.
— Стас что-то там выкапывает, — сказал он, сумрачно усмехнувшись, — а пора закапывать,
вот оно как…
Это был черный юмор, быть может, не очень уместный, но ему позволялось так
шутить. Он вообще после печального известия обрел особый статус, встал в центр,
потому что — первый узнал. То есть, действительно друг, если ему сообщили первому.
Как сообщили? Телеграммой, говорил он, и доставал для убедительности бланк,
чтобы помахать перед носом.
Стас был его единственным другом. То есть, сам Стас дружил со многими, а он —
только со Стасом. Непонятно, за что он выбрал веселого и, в общем-то, добродушного
археолога, сам-то он был замкнутый, а в общении нередко проявлял мрачную
язвительность. Этакий Печорин, а может, и сам Михаил Юрьевич. А что? Лермонтов
— он же был язва еще та, и сумрак на челе носил постоянно, как гусарский кивер,
и вообще с печалью смотрел на поколенье. И этот, наш, смотрел с печалью,
каковая ежечасно перерастала в презрение. Сидит, бывало, на семинаре, слушает
очередного солирующего рассказчика, и поначалу явно грустит. К середине опуса,
однако, нижняя губа уже презрительно оттопыривается, к финалу же по физиономии
блуждает ухмылка такой кривизны, что казалось: у него нервный тик, защемление
лицевого нерва.
На самом деле не было никакого защемления, так он выражал свое отношение к
прочитанному. Высокомерное было отношение, чего уж говорить, слава богу, еще
без подробного разбора полетов. Так, одна-две реплики, а потом красноречивый
жест: голову руками обхватит, к примеру. Или сядет, вытянув ноги, и уставив
глаза в потолок, на котором играют зайчики от хрустальной люстры. Мол, зайчики
гораздо интереснее, а ваши опусы попросту не достойны критики, мне лень тратить
на них слова. Иногда он забредал к кому-нибудь в комнату, просил чего-нибудь из
«свежего», не предлагавшегося к обсуждению. Тексты давали без особой охоты, но
— давали, чтобы спустя день-другой увидеть в его глазах немой вопрос. Дескать,
зачем ты пишешь, друг?! Для чего?! Для кого?! Нет, он не ругал и не гвоздил,
даже если опус был провальный, он испытывал вселенскую тоску, будто сам
Создатель допустил некий брак. Дал человеку, понимаешь ли, удочку, а тот не
ловит!
Вот такой, значит, был соглядатай от высших сил. При этом своих текстов он
никому не давал! Вот не давал, и все, хотя желающих ознакомиться и поехидничать
над «бессмертными» строчками нашего соглядатая было хоть отбавляй. Ну, полный
абсурд! Разыгрывает из себя инстанцию абсолютного вкуса, а сам скрывает то, что
полагалось выносить на обсуждение в обязательном порядке.
Как же он, спросите, учился? Благодаря снисходительности мастера. Каждую сессию
он привозил парочку опусов, чтобы всучить их руководителю семинара после
окончания первого заседания. А потом обсуждать их втихаря за закрытыми дверями,
тет-а-тет, что не лезло ни в какие ворота. Мы, понятно, выказывали
недовольство, но мастер разводил руками: если автор не желает выносить
произведение на обсуждение, я не вправе его насиловать.
— Но там хоть есть что-то интересное?! — азартно вопрошали мы, — Ну хоть что-то
есть?!
— Что-то есть, — усмехался мастер. — Но рассказывать об этом я, увы, не
уполномочен.
Понятно, что за его спиной перешептывались и хихикали, а на двери общежитской
комнаты, где он проживал со Стасом, иногда появлялись надписи типа: «Молчишь,
скрываешься, таишь? Словцо заветное хранишь? Но тайна явью станет, блин! Ты —
карлик, а не исполин!» Он будто не замечал этих надписей, лишь оттопыривал
презрительно губу, а с тряпкой и порошком возился Стас, оттирая обличительные
вирши.
— Вы бы хоть карандашом писали, не фломастером, — просил он. А ему в ответ: да
плюнь ты, чего стараешься? И вообще: как ты с этим придурком живешь?! Стас
отшучивался, мол, в быту он вполне нормальный мужик, во всяком случае, когда не
пьет.
— Ага, и если зубами к стенке отвернется! Уходи ты от него, вон, у Ромки
Ягодина место в комнате пустует!
Но Стас не уходил, оттирал надписи и даже во время его запоев оставался в
комнате. Обычно запой начинался через неделю-полторы после начала сессии. То
есть, его долготерпения хватало максимум на десять дней, после чего высшие силы
приказывали: дурмань голову, пока крыша не поехала! Эти жалкие писаки не
соответствуют твоим запросам, их замыслы ничтожны, произведения беспомощны, а
значит, можно с чистой совестью погрузиться в алкогольную нирвану. В период
запоев из их комнаты иногда доносились возбужденные голоса, они могли не
смолкать всю ночь, но подслушивать было как-то неловко. Конец же был всегда
один: Стас выливал остатки спиртного в унитаз, закупал кефир, бульоны в
пакетиках и за сутки выводил дружбана из пике.
Однажды мы с Ягодиным приперли Стаса к стене: на хрена, мол, козе баян?! Признавайся,
то есть, почему с ним живешь?! Тот пытался отшутиться, по своему обыкновению,
но Ромка ехидно усмехнулся: а не являются ли ваши отношения чем-то большим,
нежели мужская дружба? Не есть ли они однополая, понимаешь, любовь?
Стас побледнел.
— Да вы что, мужики? Вы же сами знаете, у меня жена в Н-ске, дите в прошлом
году родилось… Это другое, понимаете?
— Что — другое?
— Не знаю, как вам объяснить… Я ведь археолог, то есть, немного знаю людей,
которые жили много лет назад. Мы раскапываем черепки, развалины, но главное в
нашем деле — это ведь люди, именно их жизнь, характер хочется восстановить. Так
вот: иногда мне кажется, что он — оттуда.
— Откуда? — не отставал Ромка.
— Из тех времен. Вы все — хорошие ребята, но вы здешние, полностью
соответствуете этому времени. А он — не совсем. Реликтовый, то есть, человек.
И вот теперь такое, значит, дело: жена умерла, ребенок остался сиротой
(наполовину), а отец где-то в экспедиции, возможно, вообще вне досягаемости. В
таких случаях спрашивать «кто виноват?» бессмысленно. А вот «что делать?»
вполне уместно, этот вопрос звучал постоянным рефреном и на третьем, и на
четвертом этажах.
Понятно, кто его задавал — конечно, он.
— Надо что-то делать… — лихорадочно кусал он губы, — Понимаете?! Не сидеть на
месте, а что-то делать! Ты что будешь делать?
— Лично я?
— Лично ты. Что лично ты будешь в такой ситуации делать?
— Ну, не знаю… Помочь надо как-то.
— Разве в такой ситуации можно помочь?!
— Нельзя, конечно, но…
— Но можно проявить участие, да? Вы же друзья Стасу, верно? Ведь друзья?
— Наверное, друзья…
— Ах, вот как… Ну, если наверное, то я больше ни о чем не прошу.
— Погоди, ты неправильно понял…
— Да правильно я понял, правильно! Все, иди, готовь к семинару очередную
ерунду. Очередную графоманию, извини за откровенность.
Вот в таком ключе проходили беседы. Иногда он доходил до прямых оскорблений,
выявляя и человеческую, и творческую нашу ущербность, но давать ему в морду
никто не решался. Как тут дашь в морду, если там, вдали — умершая женщина, а
рядом сирота?
Связь с Н-ском имел только он. А поскольку эпоха была домобильная,
осуществлялась связь через переговорный пункт, на который он бегал трижды на
дню. Сведения приходили неутешительные, дескать, похороны еще не назначены,
поскольку не могут оповестить законного супруга. Почему не могут? Потому что в
такой медвежий угол забрался наш Стас, что его ни телеграммой, ни телефонным
звонком не вызовешь оттуда. С кем его сын? С бабушкой, с ней я и говорю по
телефону, ага. Это мать Стаса, кажется. А может, и не Стаса, в сущности, это не
важно. Важно другое: ваш друг стал вдовцом, у него горе, а вы сидите на жопе
ровно!
Понятно, что в таком напряге до запоя — рукой подать. После первого стакана он
мрачнел, после другого погружался в тоску, третий же стакан обрекал случайного
компаньона на громы и молнии в его адрес. Откуда у него взялись компаньоны?
Событие поспособствовало, не выгонять же человека, если он зашел в гости, да
еще со своей бутылкой. Своя, как правило, быстро кончалась, и ему наливали из
других бутылок, потому что, опять же, горевал он сильно. А если говорил обидные
вещи, то кто их в нашем кругу не говорил? Литераторы — они ж всегда были
пауками в банке, тут никому палец в рот не положишь…
— В свете таких событий, — говорил он, — ну, настоящих событий — все ваши
писания выглядят ничтожными! Прописями первоклашек выглядят, ясно?
— Наверное… Ну, а твои, извини, писания?
— И мои! И мои — тоже!
То, что он с легкостью самоуничижался, ставило его, как ни странно, выше нас,
не признававших собственного бессилия. Он же опрокидывал стакан за стаканом и
гвоздил нас, будто Савонарола — грешников. Для чего вы пишете?! Для кого?!
Печататься хотите, да?! А помните, как один поэт кричал: а Христа печатали?! Из
его слов выходило, что наша жизнь — это и есть главный отчет Создателю, доклад
в горнюю канцелярию; только вот докладывать не о чем.
— Понимаете?! — таращил он темные глазищи, — Нечем отчитываться, это ведь не
жизнь, а — пшик!
Во время одной такой пламенной речи и выплеснулось решение: надо ехать в Н-ск!
Причем ехать целым семинаром, как минимум, мужской его частью. Почему женщинам
не обязательно? Ну, женщины — это не друзья, да и кто-то же должен и экзамены
сдавать.
Экзамены, что должны были начаться со дня на день, и стали камнем преткновения.
Никому не хотелось вылетать из института, хвостов получать — тоже, так что
народ, понятно, не особо горел желанием куда-то ехать (Н-ск, к слову сказать,
располагался в уральском регионе).
— Так ты едешь?
— В общем-то, я не против…
— Ну, если не против, значит, едешь?
— Да я бы поехал, но тут такое дело…
— Ага, выходит, все-таки против?! Значит, тебе старославянский язык дороже, да?
Ну, конечно, ты же приехал сюда учиться, учиться и еще раз учиться! Но зачем
учиться, ты себя спросил? Для чего?!
С Ягодиным дело дошло почти до мордобоя. Ромка еще с прошлой сессии имел
задолженности; пропусти он экзамены — даже мастер бы не выручил. То есть, его
перевели бы на курс ниже, а оно ему надо?
— Курсом ниже, значит… — кивал головой он, — Ну, понятно, очень важная причина!
Только ты не беспокойся: в этой бурсе ты экзамены сдашь. Ты другого экзамена не
выдержал.
— Какого такого экзамена?! — горячился Ромка.
— Проверки на вшивость.
— Что ты хочешь этим сказать?!
— То и хочу. Жизнь проверила тебя на вшивость, а ты…
Отношения выясняли во внутреннем общежитском дворе. Антагонисты прыгали, как
боксеры, примериваясь для удара и продолжая обмениваться репликами.
— Ты сам вшивый, понял?! — орал Ягодин. — Алкаш!
— Зато друга в беде не бросаю… — отвечал он, ощериваясь в усмешке.
— Сейчас у тебя самого беда будет! Тебя самого придется хоронить!
— Вот и хорошо, вот и давай… Ну? Бей же!
Ромка прекратил схватку неожиданно: махнул рукой и ушел. Потом он рассказывал:
знаешь, я вдруг понял, что он именно этого и добивается. Ну, чтоб я ему
звезданул. Он лишь для виду ринг изображал, а на самом деле открывался и слева,
и справа. А я мазохистов не бью.
Вечером того же дня я застал его плачущим. Сидя в своей комнате, он буквально
рыдал, в досаде ударяя кулаком по столу.
— Никто! Никто не хочет ехать, понимаешь?!
— Да ладно… — говорил я, — Если хочешь, я могу поехать…
— А вот этого не надо. Не надо благотворительности, не наступайте, господа
писатели, на горло собственной песне. Пойте ее, пойте своими фальшивыми
голосами! — он указывал вверх. — Вот только там вас никто не услышит. И аплодисментов
оттуда — не будет!
Вот тогда и подумалось: так может переживать лишь тот, кто потерял очень
дорогого человека. Мы вспомнили, что он вроде бы ездил в прошлом году в гости к
Стасу, а жена у того, говорили, красивая, и что тут предосудительного, если
человек втюрился? Короче, когда он решил ехать сам, заняв у нас денег, отказов
в средствах не было.
— Я беру в долг, — подчеркивал он, весь какой-то почерневший от переживаний, —
То есть, откупаться от меня не надо, я всем верну.
Потом он съездил на вокзал, купил билет и, вернувшись, опять помахал у нас
перед носом, как давешней телеграммой. Дескать, вот удостоверение человека с
большой буквы, а вы, писаки — ма-аленькие человечки, карлики! Он удалился
собирать чемодан, а мы разошлись по комнатам.
Через полчаса ко мне в комнату ввалился Стас с рюкзаком за плечами.
— Привет. Чего это у меня заперто? Гуляет, что ли, мой сожитель? Тогда я пока у
тебя шмотки брошу, хорошо?
Понятно, что быть черным вестником — еще та роль. Но других исполнителей роли
не было, и я, заикаясь и умоляя не волноваться, сообщил приятелю страшную
новость.
У Стаса затряслись губы.
— Да как же это… Откуда ты узнал?!
— Мы телеграмму получили.
— Ну да, телеграмму… А когда?
— Дня три тому назад. Или четыре — не помню точно…
Я продолжал его успокаивать, мол, не могли сообщить, связи не было, но теперь —
что делать? Надо брать себя в руки, воспитывать ребенка, ну, и вообще… А Стас,
что-то насвистывая, выкладывал из рюкзака банки с тушенкой, горбушу в вакуумной
упаковке, паштеты, затем выставил водку.
— Ну, угощайся. Жена вон сколько всего положила!
— Постой… Какая жена?!
— Моя. Единственная и неповторимая. Которую я только сегодня утром, перед
посадкой в самолет, поцеловал. А вот с тем, кто такие телеграммы шлет — я
разберусь!
Историю с похоронами своей жены Стас слушал вначале с недоверием, затем на его
лице появилась странная какая-то ухмылка.
— Ну да, этого следовало… — пробормотал он. — Ладно, вы только его не трогайте,
я сам с ним поговорю.
Почему никто не удосужился заглянуть в бланк телеграммы, которым он махал?
Почему не нашли способа связаться со Стасом, в конце концов, он же не в
Антарктиду уехал? Сами, в общем, хороши: знали ведь, что козел, но поверили! На
такую дешевку повелись!
Самое удивительное было то, что Стас его простил. Вот только мы ему простить не
могли, так что пришлось ему линять из литературной бурсы. Мы так и не прочли ни
строчки из того, что было им написано, хотя… Может, все-таки прочли?