Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 8, 2014
РАДА ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный
редактор российско-израильского литературного альманаха еврейской культуры
«ДИАЛОГ». Автор 9 книг прозы и сборника стихов «Мелким убористым почерком».
Публиковалась в журналах «Дружба народов», «Октябрь», «Дети Ра», «Зинзивер» и
др.
В этом номере журнала публикуются фрагменты из книги «Житейские истории»,
тетрадь третья, 1987 год.
ДВА РАЗГОВОРА
Ранней весной в одночасье умерла его старенькая глухонемая мама. Гроб был
велик ей, маленькой, худенькой, как новорожденному младенцу кроватка, купленная
на вырост. На маме было ее самое нарядное платье, синее с белым кружевным воротником,
и выглядела она, как ему казалось, празднично.
Из гроба тянулись к окну, к солнцу тюльпаны, жадно распахнув алые створки и
обнажив бархатистую черно-желтую сердцевину. Они хотели жить. Они еще жили…
Мама вдруг открыла глаза и сказала:
— Сынок, подойди поближе.
Родные и близкие, столпившиеся у гроба в томительном ожидании, ошеломленно
смолкли. Затем раздался возмущенный ропот:
— Зачем же он ее живую хоронит?
Кто-то испуганно всхлипнул:
— Живую в гроб положил… Господи!
Он оглянулся сурово, и все стихло.
— Говори, мама, я слушаю.
— Я скажу, сынок, не обижайся. — Она улыбнулась своей всегда чуть
виноватой улыбкой. — Я скажу. Видно, намолчалась, душа отяжелела, даже
умереть не могу…
Мама говорила долго и громко. Неестественно громко и отрывисто, как, бывает,
говорят глухие. Он напряженно вслушивался в ее слова и вдруг понял, что она не
просто говорит, а говорит на идише, смутно знакомом ему на слух с детства.
Тогда еще были живы бабушка Дора и дедушка Вольф. Дедушка всегда говорил
по-еврейски — и с бабушкой, и с детьми, и с внуками, и в синагоге, куда, как
самого маленького, частенько брал его с собой.
Звучание еврейского языка он помнит, как помнят колыбельную, — без слов,
лишь незамысловатую мелодию, которая рождает неясные, размытые, полустершиеся
картинки. Мамина щека прижимается к его щеке, ему тепло и уютно у нее на руках,
он почти уснул, но все же видит склоненное к ним доброе в морщинках лицо
бабушки Доры и слышит, как та вполголоса напевает что-то грустное и
успокаивающее одновременно. А вот он дергает бабушку Дору за рукав и спрашивает
в который уж раз, что означает какое-то слово, которое только что сказал ему
дедушка Вольф. Она терпеливо отвечает, а он тут же снова забывает, ничуть не
беспокоясь об этом, что за беда — у него есть бабушка, она всегда подскажет. И
вдруг — бабушка Дора лежит на полу, спеленутая белой простыней, а дедушка Вольф
сидит рядом с ней, слезы текут по его небритым щекам, и он поет какую-то
странную, незнакомую песню, невыносимо печальную и громкую. Бабушка никогда так
не пела. Он не знал ни одного слова в этой песне, только догадался, что это о
ней, о бабушке Доре, и что на пол ее положили потому, что случилось что-то
страшное.
А сейчас он понял каждое мамино слово, и почему-то это его ничуть не удивило,
как и то, что она заговорила. Ему даже показалось, что он этого ждал всегда,
знал, что так будет. Почему-то знал, что она не уйдет, ничего не сказав ему на
прощание. Только никак не ожидал, что она будет говорить по-еврейски.
Когда мама замолчала, глубоко, с облегчением вздохнув, закрыла глаза и
аккуратно сложила на груди руки, он поцеловал ее в лоб и почувствовал, что на
душе у него отчего-то просветлело.
Гробовую тишину разбил резкий пронзительный звон…
Нажав на кнопку будильника, он спрыгнул на пол, потянулся до хруста, зевнул, и
наступило обычное, буднее утро. Он делал зарядку, принимал душ, ел овсяную
кашу, пил кофе, лениво перелистывая газету, — все как обычно. А внутри
что-то ныло и скреблось, будто случилось непоправимое или вот-вот случится. Он
попытался вспомнить, не поссорился ли вчера с женой или с сыном. Да нет, чепуха
какая, они никогда не ссорятся. И на работе у него все в порядке. У него вообще
все хорошо, он человек преуспевающий и благополучный.
Тогда — что же?
Поделился своим настроением с женой. Она пожала плечами спросонья,
пробормотала:
— Может, приснилось что-нибудь?
— Да нет, ты же знаешь — мне никогда ничего не снится.
И все же задумался, припоминая. Нет, не помнит.
Но прежде, чем выйти из дома, сам не знает зачем, заглянул в комнату матери.
Несмотря на ранний час, она не спала, одетая и тщательно, будто на праздник,
причесанная, сидела на диванчике и что-то читала. Он залюбовался ею: высокий
пучок белых пушистых волос на затылке, изящный поворот головы, длинные черные
ресницы и глаза голубые-голубые, как летнее небо ранним утром. «Моя мама самая
красивая» — подумал восхищенно, как в детстве, и вдруг словно впервые увидел,
как похожа она на бабушку Дору, про которую все говорили — красавица, королева,
и ему это очень нравилось, хотя бабушка всегда казалась ему старенькой. А мама
нет, он даже не заметил, когда она поседела. Впрочем, это говорит лишь о его
невнимании к ней — вечно некогда, вечно куда-то спешит, после того, как они
съехались в одну квартиру, все заботы о матери переложил на жену и успокоился.
Почувствовав, что кто-то вошел, мама отложила книгу и удивленно взглянула на
него.
— Почему ты не спишь? — жестами спросил он.
— Я всегда встаю рано. Просто не выхожу, чтобы не мешать вам.
Мама говорила, как всегда беззвучно шевеля губами, а ему вдруг показалось, что
он слышит громкий отрывистый голос и незнакомые слова, пробуждающие какие-то
неясные воспоминания. Просто наваждение!
— У тебя случилось что-нибудь?
— Нет, с чего ты взяла? Все в порядке.
Но отчего он не может уйти, ведь уже опаздывает на работу?
И вдруг его словно прорвало:
— Ты не обижайся, мама… Дела и дела… На работе рвусь из последних сил, чтоб не
отстать от молодых и виду не показать, что боюсь. Они сейчас все такие
«крутые».
Взглянул на нее, увидел, что она поняла — словечко из Вадькиного жаргона.
Заговорил снова:
— Алла все время хандрит, не знаешь, как угодить. Да ее можно понять, весь дом
на ней держится и работа нелегкая. Вадька тоже сам себе на уме, пуп земли,
слова ему не скажи… Ты не слышишь ничего, тебе кажется, что все у нас тихо и
мирно.
Краем глаза он увидел, как она покачала головой из стороны в сторону, но не мог
остановиться — все говорил и говорил, резко и возбужденно жестикулируя. И вдруг
успокоился, оттого что не слышал своего голоса, и никто не спорил с ним, не
возражал. Сам с собою, беззвучно, он частенько беседовал, выплескивая все, что
накопилось в душе. Зачем только мать побеспокоил — у него все в норме, ничего
не случилось.
Взглянул на нее виновато — по ее лицу медленно текли слезы.
— К тебе совсем перестал заходить, — промямлил вдруг и захотелось
поскорее уйти.
— Не беспокойся, сынок, у меня все хорошо. Иди, опоздаешь на работу.
— Прости, мама.
Когда через полгода мама умерла, в одночасье, тихо и необременительно, как и
жила, все было как в том сне, который он вспомнил весь, до мельчайших
подробностей: и большой, не по росту гроб, и живые головки тюльпанов, и
нарядное платье, и праздничный вид.
Только он точно знал, что мама никогда больше не заговорит, ни по-еврейски, ни
по-русски, ни жестами. Они все успели сказать друг другу. Он прощался с ней
молча, а губы сами собой шевелились, произнося слова древней молитвы на не
понятном ему языке. Он вспомнил плач дедушки Вольфа над телом бабушки Доры и
услышал невыразимо печальную и громкую музыку, которую могла слышать еще только
его глухонемая мама.
ПАРАД ПЛАНЕТ
Приятельница, от которой недавно третий муж ушел, сказала мне:
— Знаешь, если б от меня мужик вот так уходил всякий раз — в неизвестность, я
бы не выдержала — умерла.
Это она не о своих мужьях, нет. Хотя сейчас разрыв с третьим переживает страшно
— ночами не спит, транквилизаторы глушит и все говорит-говорит об одном и том
же: что вчера еще и в мыслях у нее не было, что у мужа ее (третьего) женщина
есть уже давно, ей казалось вчера еще, что он ее, жену свою, любит и все у них
хорошо, а он вдруг — что и не любил никогда, и женился только из-за московской
прописки, брак по расчету, то есть. Так вот — «умерла» это она говорит не о
себе и своих мужьях, а обо мне и моих любовниках.
И ведь в самую точку попала, умница.
Муж — это как ежедневное меню: хочешь ты того или не хочешь (или делаешь вид,
что хочешь-не хочешь), а он есть. И это непреложный факт. А любовник — он вроде
бы тоже есть, от него даже забеременеть можно, а непреложности нет.
«Пока, милая, я тебе позвоню» — и чмок в щечку, и вялый взмах руки… О, в этой
незамысловатой процедуре прощания такая неопределенность таится, во всем
диапазоне — от нуля до бесконечности. «Когда?» — так и подмывает спросить
всякий раз, невинно и кротко: «Когда?» Но — гордость, но — правила игры, но —
что-то там еще, почти подсознательное и: «Пока, дорогой, покааа!»
Пока… Пока — что?
Хотя мне жаловаться нельзя, я сама свой выбор сделала: свободу и независимость
предпочла всем прочим радостям жизни. Впрочем, в этом слышится несвойственный
мне волевой напор — сделала выбор. Нет, какое там. Просто меня занесло в это
течение. Были, конечно, пороги, водовороты — из одного я с мужем Вадиком
выбралась. Но ненадолго. Как-то все категорически не совпадало, год был такой
трудный, что ли: парад планет, очень опасный год для чувствительных натур.
Смертельно опасный.
Жена Вадика Лера, шизофреничка махровая и аферистка первоклассная, этим
космическим обстоятельством вертела напропалую: все планеты, которые на парад
вышли, в страхе держала — отравиться грозила, если Вадик на мне женится. И
травилась, стерва, причем не раз и всегда публично и всегда не до конца, чтоб
без особого труда откачать можно было, иногда даже без «скорой» обходились —
испытанный способ помогал: два пальца в рот — и все, никакой угрозы для жизни.
Но нервы она нам всем попортила — страшно вспомнить, я до сих пор вздрагиваю,
когда слышу имя Лера, будто железом скребут по стеклу, и почему-то тошнить
начинает, иногда до рвоты. Странный такой рефлекс выработался.
А мужем и женой мы с Вадиком из-за нее так и не стали, во всяком случае, в
загсе это торжественно провозглашено не было: Лера развод ему категорически не
дала. Сейчас я думаю — что оно и к лучшему, для Вадика в первую очередь. Я ведь
его не любила, и долго это все продолжаться не могло. Так что лишние
формальности нам и ни к чему были.
А все-таки тот год парада планет — странный был год. Все воспринималось чуточку
более торжественно и значимо, чем обычно. Может, правда, от планет исходила эта
обостренность чувств и весомость слов, нельзя было просто сболтнуть и забыть,
каждое слово зависало в пространстве и почти зримо напоминало о себе.
Вадик целовал меня, едва касаясь губами губ, глаз, шеи, измученный желанием и
сомнением. Он говорил — я люблю тебя, и ты меня будешь любить, ведь будешь? И
такая болезненная надежда слышалась в каждом звуке, и тревожно было у меня в
груди, что я трижды прошептала — да… да… да…
Эти три «да» зависли надо мной, как три звезды, и мне некуда было от них уйти —
некуда. И я ушла к Вадику, от себя, от того другого, которого любила и хотела
всегда, его, его одного — в этом желании мне чудилась в тот год какая-то
болезненность, даже, может быть, болезнь, злокачественная, гложущая меня
изнутри, мне делалось вязко и топко, я тонула в болоте своей любви, задыхаясь в
ее испарениях.
А он, тот, кого любила, был далеко от меня, хоть и здесь, на этой же планете, в
этом городе, и был у него адрес и телефон, и плоть была и суть — он был в
природе, а у меня его не было. В тот год парада планет он забыл обо мне.
И я ушла к Вадику, теплому, нежному, надежному, и мне было хорошо с ним всегда
— легко и радостно, и успокоенно. И я почти полюбила его.
Не пойму никогда, почему — почти, почему не полюбила его всецело, его я должна
была полюбить. Его и никого другого — он жил для меня, он мне хотел подарить
весь мир, он не забывал обо мне нигде и никогда, ни в своих дальних и долгих
археологических экспедициях, ни когда прижимал меня к себе — его руки, его губы
помнили меня всегда. Я это чувствовала даже во сне. И я почти полюбила его.
И этим почти все погубила.
Его нельзя было — почти, он этого моего почти не выдержал. Я не хотела его
потерять, но потеряла. Мне без него жить было невозможно как без воды. Но
любила я того, другого, который прекрасно жил без меня, и вдруг ни с того ни с
сего позвонил, блажь нашла.
— Привет, моя радость!
Я вскрикнула, будто стрела попала прямо в сердце, ноги подкосились, я упала и
разбила телефон.
Вадик поднял меня, уложил, меня всю трясло, он положил грелку к ногам, заварил
крепкий чай, починил телефон — и ушел.
А тот, другой, так и не перезвонил. Уже давно закончился парад планет, и все
вроде бы должно было вернуться на круги своя, — но он не перезвонил.
И Вадик не вернулся.
ТРИ КРЕМ-БРЮЛЕ
Осенним дождливым вечером я брела понуро, бесцельно, без зонта, в джинсовых
туфлях хлюпала вода, по лицу текли безотчетные слезы, я шумно шмыгала носом,
потому что носовой платок в кармане куртки тоже намок и был не пригоден к
употреблению. Жалкое зрелище, должно быть, являла я со стороны, потому что
какой-то юнец вдруг сунул мне что-то в руку, звонко брякнуло, и я расслышала
сочувственное: «На, что ль, мороженого себе купи, бабулька».
Бабулька! Впервые в жизни меня назвали так ласково. Правда, посторонний,
мимоходом. Но как же я выгляжу, Боже, если меня можно назвать бабулькой,
старухой то есть. Боже! И милостыню подал. Милостыню!..
Десять рублей, две большие монеты. Я чуть не умерла от потрясения, судорожно
сжала кулак. Не ожидала дожить до такого унижения. Прислонилась плечом к
какой-то стене, чтобы не рухнуть в лужу, довершив безобразную картину своей
жизни этим окончательным и позорным падением.
И вдруг — все как-то неожиданно переменилось, неприметно ни для глаза, ни для
уха: серо, уныло, хлещет дождь, шумят автомобили по мокрой мостовой, а все же
переменилось, — будто пластинку перевернули и та же мерехлюндия
сопровождается не траурным маршем, а искрометной ламбадой.
Мне даже показалось, что я танцую — ах, как я люблю танцевать! — покачиваю
бедрами игриво, азартно, руки в свободном полете то обнимают чью-то крепкую
мускулистую спину, то, как крылья, трепещут, взлетают и, сложенные вместе,
замирают в неподвижности, создавая полную иллюзию свободного парения. Ай, да
бабулька!
И вот уже я не подпираю стену киоска «Рамзай», а покупаю себе мороженое
крем-брюле, три порции сразу и тут же на сырой лавке в промозглых осенних
сумерках, окутавших Тверской бульвар, съедаю с невыразимым наслаждением любимое
с детства лакомство, позабыв вдруг о своем плохом горле, о хроническом
тонзиллите и радикулите. О том, что жить надоело. Обо всем плохом позабыв.
Осенью, в сквере, под моросящим дождем, одна в сумерках. Будто только что на
свет родилась и все у меня впереди.
Все — впереди.
Даже любовь. Настоящая, большая, до гробовой доски. В глубине души я всегда
верила, что это настигнет меня. Рано или поздно.
А ежели настигнет, то: рано ли, поздно ли — эти относительные, а точнее даже,
безотносительные категории уже не будут иметь никакого значения.
*
Мужчина вынырнул из пелены дождя под свет фонаря, склонившегося над
скамейкой, где я доедала свой крем-брюле. Он явился как неведомый персонаж на
авансцене, где все замерло в ожидании, вдруг четко обозначенный прожектором —
весь, без утайки. И с явным намеком на не случайность своего появления.
Почему-то именно так я подумала с некоторым даже раздражением. Он помешал мне.
Я была погружена в себя — танцевала ламбаду, окутанная ярким, переливающимся на
солнце шелком, слизывала с озябших пальцев последние капли мороженого, причмокивала
от удовольствия губами и ни о чем не думала.
И ничего не ждала.
В эту минуту — не ждала ничего.
Тем более мужчину, с лысой головы которого крупные капли дождя стекали на три
еще не распечатанные стаканчика крем-брюле.
Тоже крем-брюле и тоже три порции.
Странное совпадение — на мокрой скамейке в дождливых сумерках на Тверском
бульваре.
*
Вечером я рассказывала своей закадычной подруге по телефону об этой странной
встрече. Больше мне некому звонить, а поделиться так хочется — устала сама с
собой разговаривать. В прошлом году кошку завела темно-серую, золотоглазую.
Первое время боялась домой приходить — кошки боялась. Уж больно осмысленное
было создание, с характером и повадками баронессы, не меньше. Я так и звала ее
— Баронесса. Баронесса свою хозяйку насквозь видела, и все понимала, однако —
на расстоянии, на сближение не шла: не спала в моей постели, ни разу не села на
колени и не позволила себя погладить. Лишь спасибо скажет и уйдет к себе, в
свое кресло. Там и умерла вдруг, ни с того ни с сего, оставив после себя
надолго тягостное ощущение вины и усугубленного потерей одиночества и чего-то
несбывшегося, что прошло совсем рядом, сквозь ладони протекло. И на сердце
царапины остались. Иногда взбухают и ноют.
Никогда больше не возьму кошку. Никогда.
Хотя и от закадычной подруги радости мало. С ней говорить, что с самой собой,
даже еще хуже. Сама на себя хоть как-то реагируешь: злишься, сочувствуешь,
жалеешь, иногда ненавидишь. А закадычная подруга невозмутима, как каменное
изваяние, ни с кем ни в какую реакцию не вступает. Не вскрикнет, не всхлипнет,
не рассмеется. Не поругает и не утешит. Выслушает молча, прикоснется холодными
губами к щеке, если встретились, или вместо той же холодной примочки
скоротечное «пока» выдохнет едва слышно и трубку положит, не дожидаясь
ответного прощания.
Странная подруга, совсем другое живое человеческое существо хотелось бы мне
любить. Но — другого нет, и я люблю свою закадычную подругу, очень люблю, всей
душой, и привыкла к ней, и скучаю, и очень за нее беспокоюсь. С ней вечно
приключается что-то несусветное.
А вчера приключение случилось у меня, и я сразу позвонила подруге, думала — она
рухнет от неожиданности. Я уж и не помню, когда мне было что рассказать
значительное — кроме всего, что связано с моим одиночеством и ожиданием большой
любви, и давно уже всеми воспринимается как вяло текущее хроническое
недомогание. На прогноз погоды и то реагируют острее. Моя беда, как потухший
вулкан, уже никого не беспокоит, даже, как это ни грустно, меня самое —
перегорело. Ну, еще у меня в прошлом году умерла кошка.
И все — никаких других событий, ни больших, ни малых.
А тут такое приключение: в сырых и серых сумерках на бульваре с мороженым в
руках в минуту душевного кризиса явился мне из пелены дождя мужчина. У меня —
три крем-брюле и у него — три крем-брюле. Нет, такое случайно не случается.
Даже нарочитое молчание закадычной подруги не убьет во мне предчувствия чего-то
рокового, судьбоносного.
И как-то все сразу: умереть хотела, почти умерла, крем-брюле на первое и
последнее в жизни подаяние купила, как посошок на дальнюю дорогу, — чтобы
накушаться, чтобы там еще этот сладкий привкус оставался. От всей жизни бренной
— сладкое послевкусие от мороженого. И ничего больше.
И у него — мороженое.
И он ко мне подошел и сел на мокрую скамейку рядом, извинился и стал есть свой
крем-брюле и после облизывать пальцы, точь-в-точь как я только что, видно,
платок тоже намок в кармане. Все как-то удивительно совпадало.
И мы расхохотались вдруг, не могли остановиться, смеялись, и слезы текли по
лицу, и дождь смывал их солоноватость, перемешивая со сладкой засохшей
пленочкой на губах, и мы облизнули губы одновременно. И он меня поцеловал.
Поцеловал…
С ума сойти!
А закадычная подруга молчит, словно глухонемая, даже обычное рассеянное
«да-да», ни про что, ни к чему не имеющее отношения, даже это не шуршит в
трубке — полная тишина, будто обрыв на линии. Но я почему-то не кладу трубку,
не дергаю провод, проверяя контакт, я почему-то точно знаю, что подруга слышит
меня. И молчание ее — тоже знак происшествия.
Да на сей раз кто бы мне не поверил: под дождем на бульварной скамейке и по три
крем-брюле у каждого. Такое не выдумаешь. И смеялись как сумасшедшие. А потом я
дала ему целлофановый пакет, чтобы лысину прикрыл, и на себя кокетливо, на
бочок нахлобучила, и мы побежали к метро, топоча ногами по лужам, как дети.
В метро я посмотрела на него попристальнее, заглушая легкомысленную поспешную
радость: а ну как бандит какой или аферист. Сейчас только и слышишь. Да и кто
это после сорока на улице знакомства заводит при таких странных
обстоятельствах. Поостереглась бы, бабулька, напомнила я себе строго, а сама
тут же рассказала ему про милостыню, на которую мороженое купила, чтобы свое
последнее предсмертное желание исполнить. И он хохотал, запрокинув голову, и
капли дождя с его рыжей бороды попадали прямо мне в рот, потому что я никак не
могла его закрыть — смешинка попала.
— Ну и до чего же вы досмеялись? — Услышала я вдруг как никогда внятный голос
закадычной подруги. — Надеюсь, ты еще не беременна?
И хмыкнула как-то недобро, злорадно.
Фу, глупость какая, у нее всегда одно на уме.
А мне сегодня под дождем на бульваре вдруг ни с того ни с сего показалось, что
дождалась своего заветного часа.
Когда он осторожно слизнул с моих губ капельки крем-брюле и заглянул в глаза,
будто спросить хотел что-то очень важное, я замерла от предвкушения чего-то
невероятного.
Кажется, я счастлива…
Кажется — впервые в жизни.
САРУШКА
Бабушка Сара, для всех и всегда Сарушка, была старой девой, так судьба
повернулась. В еврейских семьях, в местечках редко такое случалось. Все свои,
все друг друга знают как облупленных, все подноготное и тайное — не скрыть
ничего, не спрятать, не спрятаться. Никакие сваты-сватьи-шотхены не нужны, хотя
и эти тоже не сидели без дела — из любви к своему древнему занятию.
А Сарушка в молодости была красавицей — маленькая, точеная, как статуэтка
фарфоровая, кареглазая, с темными длинными ресницами, отбрасывающими тень на
белую атласную кожу, с яркими, чуть припухлыми губами, всегда приоткрытыми в
смущенной и нежной улыбке, с густыми, курчавыми, черными как смоль волосами.
Глаз не отвести. Ее сватали все, еще совсем девчонкой была, куклу свою нянчила,
а в доме суета происходила — то одни родственники приедут невзначай с
великовозрастным отпрыском своим неустроенным, то другие приведут вдового
мужика в расцвете сил, обремененного детьми и хозяйством, а то и вовсе
пожилого, но зажиточного соседа усиленно сватают.
Родители не торопились, выбирали вдумчиво, с такой невестой спешить не
приходилось — выбор был богатый. Мать расчетливо прикидывала, как выгоднее
дочку устроить, а отец не сводил с нее влюбленных глаз и тихо страдал, понимая,
что все равно, поздно или рано, уйдет от него дочечка, раскрасавица Сарушка, с
чужим мужчиной жить станет, его ласкать и обихаживать, деточек нарожает. И он
осиротеет без нее, любимицы своей ненаглядной.
Она видела, что он переживает из-за нее, ластилась, обнимала обеими руками за
шею и шептала нежные слова. Никто никогда не говорил ему таких слов, отцу и
матери не до того было, надрывались в работе, чтобы выжить и всех девятерых
детей на ноги поставить. Он самый младший был — мизинник, на него и вовсе не
хватало ни сил, ни любви, ни нежности. Он смотрел, как Сарушка играет со своей
куклой, и говорил жене:
— Не спеши, пусть девочка созреет, видишь, какая она у нас нежная, ее нельзя
насильно выдать, ей полюбить надо и чтоб ее любили. Иначе погибнет.
— Ой, ой, ой! Не болтай ерунды, с любви никакого проку нет, с нее дом не
построишь, одежду не сошьешь, халу не спечешь, одно сю-сю-мусю слюнявое. Сама
решу, за кого дочь выдавать. Не лезь с глупостями и куклу у нее отыми, на
выданье девка, стыд и срам, — отбрила жена, и больше он не посмел
заговорить об этом.
Жена была надменна, холодна, расчетлива. И упряма. Сказала — сама выберу, так и
сделала.
Придраться было не к чему. Жених — молод, хорош собой, бледнолицый с тонкими,
нежными, цвета сирени губами, книжки читает, и семья зажиточная,
добропорядочная, отец и дед мануфактурную лавку держат, прибыль имеют хорошую,
все трое мужчин в синагоге почетные места занимают, а жених еще и поет в хоре.
Ничего не скажешь — придраться не к чему.
И главное — сразу видно стало: молодые друг другу понравились, зарождалась
любовь. Приближался день свадьбы, готовили хупу, закупали продукты, наряд
невесты был почти дошит, модистка уже все булавки изо рта вынула, только
наперсток мелькал — осталось подол подшить.
В местечке привычно шептались, обсуждая предстоящее событие, да как-то вяло,
без азарта — зацепиться не за что: все как по маслу. Ни осудить, ни поплакать,
ни посмеяться повода не было. Одно лишь — невеста все в куклы играет. Но и это
не в счет, Сарушку все любили, жених на хорошем счету, и обе мишпухи
образцово-показательные, скулы сводит от перечисления всех достоинств и
добродетелей.
Скукота одна. Лучше бы помер кто, чем такая благопристойная свадьба.
Волосы и одежду рвал на себе тот, кто такое подумал, ничего конкретно не имея в
виду, ничего. Просто в трясине повседневности хотелось чего-то необычайного,
что проняло бы до кишок, поставило с ног на голову, чтобы после вернуться в
исходное положение и продолжить монотонное житье-бытье, день за днем, день за
днем, сколько кому отпущено.
Все перевернулось в местечке в день свадьбы, когда почти все приготовления были
закончены — и холодец хорошо застыл, и фаршированная рыба удалась на славу,
что-то еще шкварчало, пеклось и жарилось, витали запахи чеснока и перца, ванили
и корицы. Застолье обещало быть изобильным и таким вкусным, чтобы самый
привередливый гость язык проглотил от удовольствия или от злости, никто бы не
стал уточнять.
Все перевернулось.
Молодой красивый жених скоропостижно скончался. Лег спать счастливый, с
нарастающей радостью ожидая завтрашний день, а наутро — не проснулся. Язык не
поворачивался произнести такое, но весть о случившемся вошла в каждый дом.
Прибрал Господь. За что? По какой такой причине? Покатились стенания и плач по
местечку, всех подкосила эта новость, никто не остался безучастным. И
потянулись к дому покойного жениха, не верили ушам своим, глазам тоже верить
отказывались — во дворе свадебный балдахин стоял, а в доме на полу лежал
молодой красивый Сарушкин жених, только уже совсем в другом качестве. Собирался
стать мужем, а стал покойником.
Уберег тогда Бог от счастья Сарушку.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…» — шептала она побелевшими
застывшими губами. И в тот, первый раз, и потом еще и еще…
Второй жених тоже дня не дожил до свадьбы. Этот был постарше, но крепок,
вынослив, работал каменотесом, глыбы каменные ворочал легко, без усилий,
мускулы играли под кожей, первым силачом в местечке был, все мужчины
побаивались, даже самые отчаянные драчуны и бузотеры. Он, правда, пальцем
никого не тронул, в самом крайнем случае, когда его вмешательства ждали,
кулаком помашет издали — и все, расходились по домам мирно, будто никакой ссоры
не было. Так и накануне свадьбы вечером кто-то позвал его на помощь — пошел,
погрозил кулаком, успокоил. И возвращался домой, чтобы мебель в комнате
подвинуть, столы для гостей поставить. Шел, напевал веселые песенки, кто-то из
соседей слышал. А утром нашли его во дворе, возле крыльца, окоченевшего, с
застывшими красными горошинами на левом виске — поскользнулся и ударился об
острый осколок камня, который не успел убрать накануне. Нарочно не придумаешь!
И этот Сарушкин жених не дожил до свадьбы.
И в этот раз уберег Бог от счастья Сарушку.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…»
Ой, вэй! Плакальщицы выли и рвали на себе волосы. Никто в местечке не остался
безучастным к этой трагедии. Но на Сарушку стали поглядывать искоса, с
опасливой подозрительностью.
Все же спустя время отыскался еще один смельчак — охотник жениться на Сарушке.
Не местный был, ему никто не спешил рассказать подробности, и он не
выспрашивал: знает — было и было. Да мало ли что бывает? Свадьбу решено было
сыграть скромную, сочетать молодых под хупой, выпить домашнее вино в узком
семейном кругу, у нового жениха родственников в этих местах не оказалось,
сказать по традиции: «Лехаим». И постараться выполнить это немудреное пожелание
— жить. Просто жить.
Оказалось непросто. Наутро жениха не нашли, переполох был нешуточный, искали
повсюду, где можно обнаружить тело — в доме, в подполе, на чердаке, на
хозяйственном дворе, в лесочке и придорожных канавах, даже дно местного озерца
баграми обшарили. Не нашли нигде и не знали, что дальше делать. Искали труп,
других мыслей ни у кого не было, да и откуда им быть при таком раскладе.
Поэтому когда Ицек-дурачок стал кричать, прихлопывая в ладоши: «Да сбег он,
сбег, чтоб я так жил! Сбег!» — на него поначалу прикрикнули, и гнали прочь, не
мешай, не лезь под ноги. Потом кто-то предложил: «Чемодан поискать надо». Ни
чемодана, ни других пожитков не нашли. Таки сбег! — порешили. Или совсем его не
было. Общее умопомрачение вышло.
Долго не могли успокоиться, судачили, обсуждали, пожимали плечами и руками
разводили. По этим жестам издали можно было понять, что говорят об одном и том
же. Разобрали хупу, убрали в подпол бутыли с вином. И вспомнили про Сарушку,
пока суета и толкотня происходила, ее нигде видно не было. Забеспокоились,
снова забегали — в подполе, на чердаке, в сарае, в лесочке искали. «Сарушка!» —
доносилось со всех сторон. Громче всех кричал Ицек-дурачок: «Сарушка! — орал,
пока не надорвал горло. — Сарушка!! Он не помер, он сбег!!» К вечеру она
появилась, заплаканная, опухшая от слез, почти невменяемая.
— Все, — сказала. — Больше никогда, на то, видно, есть воля Божия.
И никому не удалось ее переубедить, ни любящему отцу, ни строгой и властной
матери, ни одному ухажеру, хоть еще долго многие добивались ее благосклонности,
несмотря на все происшествия.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…» Не услышал ее смиренную мольбу
Господь.
Не услышал.