Рассказ
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 8, 2014
ИГОРЬ МОЩИЦКИЙ
Прозаик, драматург, поэт. Родился в 1938 году. Окончил Ленинградский
технологический институт. Член РАО, автор более двадцати пьес и не менее
двухсот текстов песен к разным спектаклям. Спектакль, поставленный по пьесе
«Прощай, Россия» — лауреат международного и российских
театральных конкурсов. Живет в Санкт-Петербурге.
Тая Григорьевна Лишина была человеком особенным.
Она выросла в Одессе, и друзьями ее молодости были Эдуард Багрицкий, Илья Ильф,
Юрий Олеша и другие впоследствии знаменитые одесситы. Прожив много лет в
Ленинграде, она сохранила любовь к той волшебной поре и неповторимый одесский
шарм, благодаря которому казалась одновременно величественной и озорной. Много
лет Тая Григорьевна работала в ленинградском отделении Союза писателей, дружила
со многими знаменитыми литераторами. Даниил Александрович Гранин в опубликованной
им «Автобиографии», вспоминая о начале своей писательской деятельности,
посвятил ей такие строки: «Но, может, более всего помогал мне участливый
интерес ко всему, что я делал, Таи Григорьевны Лишиной, ее басовитая
беспощадность и абсолютный вкус… Она работала в Бюро пропаганды Союза
писателей. Многие писатели обязаны ей. У нее в комнатке постоянно читались
новые стихи, обсуждались рассказы, книги, журналы…».
Я убежден, что каждый, кто встретился с Таей Григорьевной хотя бы раз, может
рассказать про нее что-нибудь интересное, а из воспоминаний о ней всех ее
друзей мог бы получиться целый роман, ну, в крайнем случае, повесть. И хотя мне
довелось общаться с Таей Григорьевной только в последние годы ее жизни, я хочу
внести лепту в ненаписанный о ней роман, тем более что наше общение строились
по эксклюзивной схеме мастер — ученик, и как оно проходило, не мог знать никто.
Первую свою встречу с Таей Григорьевной, думаю, мне не забыть никогда. В теплый
июльский день 1959 года я привез свою маму в Зеленогорский дом отдыха и
собрался уезжать в Ленинград. Перед отъездом мы присели на скамейку возле
деревянного дома, куда ее поселили, и тут неизвестно откуда появилась немолодая
пара — мужчина, одетый по моде тридцатых годов в белые брюки и курточку, а за
ним, на расстоянии нескольких шагов следовала дама с каким-то предметом в
руках. Вид у нее был расстроенный.
— Сеня, разве можно так огорчаться из-за этой пары пустяков? Всего-то и надо
обратиться к шорнику. Сеня! — взывала она, но он, явно чем-то обиженный, неумолимо
ускорял шаги.
День стоял жаркий. Обливалась потом, нехуденькая дама не сбавляла темп, пытаясь
догнать беспощадного Сеню, а тот и не думал останавливаться. Он быстрыми шагами
продефилировал мимо нас и исчез за углом дома. Вслед за ним исчезла и дама. «Какая
колоритная тетя», — подумал я и засмеялся. Мама тоже засмеялась, и тут
пара снова появилась. Обиженный Сеня решительными шагами вошел в дом, а дама
остановилась, и было видно, как она страдает от его непонимания. В руках у нее
был все тот же предмет, спасти который мог только шорник. Мне казалось, что
шорник — это специалист по конской упряжке, но предмет, который дама держала в
руках, не был похож на конскую сбрую. Немного пострадав, она тоже вошла в дом,
а мы с мамой снова прыснули от смеха, и я заспешил на станцию. Через день мама
позвонила из Зеленогорска и сказала, что я могу приехать к ней дня на три. Она
договорилась, и меня где-то поселят. Я стал отнекиваться, но она настаивала:
— Приезжай, надо же тебе воздухом подышать. И, кстати, я познакомилась с очень
интересной женщиной. Она работает в Союзе писателей и хорошо знает твоего
Володина.
«Мой Володин» — это знаменитый драматург Александр Моисеевич Володин, который
какое-то время работал руководителем литературного объединения у нас, в
Технологическом институте имени Ленсовета, где я только что окончил четвертый
курс. Для меня «знает Володина» — априори означало хороший человек.
— Это не та самая тетя? — осенило меня.
— Та самая, — догадалась мама, кого я имею ввиду. —
Только не называй ее тетя. Она очень интересный человек.
— Ты же над ней смеялась, — съехидничал я.
— Смеялась? Над Таей Григорьевной?
— Да. Вместе со мной.
— Не помню, — невозмутимо ответила мама. — Кстати, она
заинтересовалась, когда узнала, что ты пишешь стихи.
— Зато я ею не заинтересовался, — отрезал я, но все
же через два дня приехал в Зеленогорск и там практически мгновенно был
представлен Тае Григорьевне.
В этот раз она не показалась мне смешной. Хорошее лицо, умные большие глаза.
— Я слышала, что вы поэт, — заявила она сходу.
Такое начало разговора показалось мне бесцеремонным.
— Не поэт, а инженер, — ответил я резко.
— Ну, вы пока не инженер, а студент, — поставила она меня на место и
отошла, мол, что с дураком разговаривать.
Чуть позже мы снова случайно встретились, и, видимо, забыв мою дерзость, она
заговорила со мной о литературе, при этом устроила мне экзамен: читал ли я то,
се, а если не читал — почему? Я отвечал сносно, правда, перепутал Марселя
Пруста с Болеславом Прусом, но был за это прощен. А когда рассказал, что у нас
в институте существовало понятие «Ильфизм», очень ее заинтересовал.
— «Ильфизм» — это степень знания романов Ильфа и Петрова. Ну, например, один
спрашивает другого: «Что ответили разъяренные васюкинские любители шахмат на
вопрос Ипполита Матвеевича: «Господа! Неужели вы нас будете бить?».
— И что они ответили? — лукаво поинтересовалась Тая Григорьевна.
— «Еще как», — загремели васюкинские любители, собираясь прыгать в воду», —
четко процитировал я фразу из «Двенадцати стульев».
— Это был не сложный вопрос, — улыбнулась Тая Григорьевна.
— Были у нас вопросы и посложней. Например: что после
кражи сумочки в трамвае сказал Шура Балаганов, когда его потащили мимо Остапа?
— Что же он сказал? — поинтересовалась Тая Григорьевна.
— Он горестно шептал: «Что ж это такое? Ведь я машинально», —
продемонстрировал я знание «Золотого теленка».
— Начетнически вы обе книги знаете, — заключила Тая Григорьевна. —
А вот ответьте: когда Остап цитировал Ленина?
— Не знаю, — растерялся я.
— Когда говорил Воробьянинову: «Учитесь торговать!», — победно посмотрела
на меня она.
«Неплохо. Человек в возрасте, а так знает Ильфа и Петрова» — подумал я, не
подозревая, что Ильф и Тая Григорьевна дружили в молодости.
После обеда я снова оказался в обществе Таи Григорьевны. Мы присели на скамейку
невдалеке от шоссе. Мимо нас к заливу прошел высокий старик с прямой не по
годам спиной и в детсадовской панаме.
— Посмотри на этого старика, — сказала Тая Григорьевна, посчитавшая, что
ей удобней говорить мне «ты».
Я посмотрел. Старик, как старик. Панаму надел и правильно сделал. Немного
смешно, зато темечко не напечет.
— Этот старик — бывший моряк, — продолжила Тая Григорьевна. — Он
каждое утро встает в полшестого, чтобы послушать шум моря. По его мнению, утром
оно шумит иначе, чем днем и ночью.
— Какое море? Какой шум? — удивился я. — Это не море, а всего лишь
Финский залив, «Маркизова лужа», как его когда-то кто-то обозвал. Как можно
слушать шум моря, когда моря нет?
— Он слышит, — мягко сказала Тая Григорьевна, и стало интересно. Может, у
человека особая судьба? Плавал в каких-нибудь дальних морях и океанах, а теперь
и мелководному заливу рад.
— Захотел написать про него стихотворение? — испытующе посмотрела на меня Тая
Григорьевна.
— А что, можно попробовать? — деловито ответил я.
— Если бы здесь была Анна Андреевна, она объяснила бы тебе «из какого сора
растут стихи, не ведая стыда», — строго сказала Тая Григорьевна.
Неожиданно рядом с нами возник муж Таи Григорьевны, тот самый Сеня. Видимо-таки
шорник его спас, потому что он был в отличном настроении.
— Семён Арнольдович, — представился он и сел рядом с Таей Григорьевной.
— Вы тоже имеете отношение к литературе? — поинтересовался я.
— Литературу я знаю и люблю через жену, — снисходительно ответил Семён
Арнольдович.
Я, было, задумался, как можно любить литературу через жену, но на обочине шоссе
показались трое парней из моего института. Все они были одеты по моде того
времени в темные брюки и белые рубашки с закатанными рукавами. Кстати, эта мода
очень нравилась Тае Григорьевне. Один из них, высоченный парень по имени Гоша,
позвал меня громовым голосом, картинно при этом картавя:
— Говубчик, не жеваешь ви ты пъисоединиться к
чевовеческому повидву?
— К кому он зовет тебя присоединиться? — не поняла Тая Григорьевна.
— К человеческому повидлу, — мрачно пояснил я, стесняясь за приятеля.
— Какой пижон! Нет, какой великолепный пижон! — неожиданно для меня умилилась Тая Григорьевна
странной фигуре речи и, повернувшись ко мне, добавила:
— Что ж ты сидишь? Иди, раз зовут. Они, наверно, купаться собрались.
Я присоединился к своим знакомым, провел с ними весь день, а ночевать по
протекции мамы пришел в трехкомнатную палату дома отдыха (почему-то без окон),
где встретился с двумя такими же, как я, только немного постарше, маменькиными
сынками. Постели для нас были постелены, и мы немедленно улеглись, благо, было
почти двенадцать, после чего проговорили часов до двух. Разговор был интересный
— о девушках. Мои соседи по палате рассказывали про свои успехи в широком
спектре женского общества от официанток до балерин, а я слушал и помалкивал:
мои достижения на этом фронте были нулевыми. Когда тема показалась им
исчерпанной, один из них взял в руки гитару, оставленную кем-то из наших
предшественников. Про Окуджаву, его последователей и русский рок тогда еще
никто не слышал, но проблема репертуара моего соседа не волновала. Умело взяв
несколько аккордов, он на цыганский манер проникновенно пропел текст висевшего
на стене плаката: «Ночью пьяный на диван с папиросой лег Степан. В результате
утром рано ни Степана, ни дивана». Импровизация мне и второму соседу показалась
так хороша, что, прежде, чем заснуть, мы втроем
распевали ее на разные голоса минут тридцать. Утром после завтрака на знакомой
скамейке я увидел Таю Григорьевну, Семёна Арнольдовича и, подошедшего к ним,
моего ночного соседа — гитариста.
— По-моему, тебя терзают немыслимые заботы, — услышал я обращенные к нему
слова Таи Григорьевны. Оказывается, они были знакомы.
— Да вот, в игровой комнате биллиардный стол свободен, а подходящего партнера
нет, — печально ответил мой сосед.
— А ты попроси Семёна Арнольдовича составить тебе компанию — улыбнулась Тая
Григорьевна. — Только учти, он тебя обыграет.
— Прямо обыграет. Вы даже не видели, как я играю, а такое заявляете на весь
свет, — обиделся мой сосед и посмотрел на меня. Видимо, в этот момент
весь свет в его глазах представлял я.
— Непременно обыграет. Он самого Владимира Владимировича обыгрывал, а тот был
великий бильярдист, — настаивала Тая Григорьевна.
— Не знаю такого бильярдиста, и, значит, он не великий, — разгорячился
мой сосед и грозно посмотрел на Семёна Арнольдовича: — Интересно будет
посмотреть, как вы меня обыграете. Ну что, идем?
— Идем, — согласился Семён Арнольдович и нехотя поднялся со скамейки.
Когда они ушли, я спросил Таю Григорьевну:
— Кто этот Владимир Владимирович, которого вы назвали великим бильярдистом?
— Маяковский, — ответила Тая Григорьевна.
Я тогда увлекался ранним Маяковским и, желая понравиться девочкам, читал им,
например, такие его строчки:
Но меня не осудят,
но меня не облают,
как пророку, цветами устелят мне след.
Все эти, провалившиеся носами, знают:
я — ваш поэт.
Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.
О, как бы я гордился, если бы лично знал
Маяковского. А тут выясняется — муж Таи Григорьевны играл с ним в бильярд, и
она говорит об этом, как о рядовом событии.
— Может, и вы были знакомы с Маяковским? — робко спросил я ее.
— Была. Мы даже однажды ходили к нему с Эдди читать свои стихи.
— С каким Эдди? — не понял я.
— С Багрицким, — пожала плечами Тая Григорьевна, мол, неужели не понятно,
что к Маяковскому она могла придти только с этим Эдди и ни с каким другим.
Но мне было непонятно. Как раз в том году мама подарила мне сборник Багрицкого
с теплой надписью: «Жду в скором времени книжку твоих стихов». Пафос Багрицкого
оказался мне не близок, но обрывки его стихов я знал наизусть. Например: «От
черного хлеба и верной жены мы бледною немочью
заражены… Копытом и камнем испытаны годы, бессмертной полынью пропитаны воды, и
горечь полыни на наших губах…». Или: «Я не запомнил, на каком ночлеге пробрал
меня грядущей жизни зуд. Качнулся мир. Звезда споткнулась в беге и заплескалась
в голубом тазу…». Багрицкий казался мне далеким классиком, дальше, чем
Маяковский, и вдруг Тая Григорьевна называет его Эдди. Между тем она
продолжала:
— Мы пришли на квартиру к Маяковскому в назначенное им время. Он лежал на
кушетке, и мне показалось, что у него короткие ноги, а рост высокий из-за
длинного туловища. По случаю нашего прихода встать он не пожелал, а сходу
объявил, что готов слушать наши стихи. Маяковский был всего на два года старше
Багрицкого, но для нас он был мэтром, и от смущения Эдди вместо того, чтобы
читать свои стихи, прочитал мои. Ну а я прочитала стихи Эдди. Что мне
оставалось делать? Так весь визит к Маяковскому каждый из нас вместо своих
читал стихи другого. Когда мы закончили, Маяковский,
не вставая с кушетки, достал с книжной полки по сборнику своих стихов для нас.
На моем экземпляре он написал: «Той, которая не чирикает». Впрочем, эта надпись
могла относиться скорее к Багрицкому, поскольку я читала его стихи. Ему он тоже
написал что-то, видимо, относившееся ко мне. К сожалению, подаренная мне
Маяковским книжка пропала во время войны.
После небольшой паузы Тая Григорьевна вспомнила Лилю Брик.
— Она была тоненькая, как спичка, а Маяковского свела с ума. И не только его.
Что они все в ней нашли? Кстати, во многом своей посмертной жизнью он обязан
ей. Когда не стало Маяковского, его стихи перестали издавать. У нас не любят
самоубийц. Как же, написал «…нашей буче боевой
кипучей… и жизнь хороша, и жить хорошо», а потом взял и застрелился.
Контрреволюция какая-то. Тогда Лиля Брик написал Сталину прошение об издании
собрания его сочинений. На этом прошении Сталин и начертал свое знаменитое:
«Тов. Ежов, очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и
остается величайшим поэтом нашей эпохи».
До самой перестройки Лиля была у властей не в чести, и роль Бриков в жизни
Маяковского замалчивалась. Поэтому для меня откровением стал рассказ Таи
Григорьевны о том, что знаменитые сталинские слова о Маяковском были всего лишь
начертаны на прошении Лили Брик, а не произнесены с какой-нибудь высокой
трибуны.
Наша беседа с Таей Григорьевной продолжалась, пока не появились Семён
Арнольдович и мой сосед. Вид у соседа был растерянный. Как и предсказывала Тая
Григорьевна, Семён Арнольдович его обыграл.
Вечером этого же дня в летнем театрике при доме отдыха с большим успехом читал
свои иронически стихи и басни поэт Лев Гаврилов. Я даже запомнил четыре строчки
из его тогдашнего репертуара (привожу по памяти): «Мы ждали юную Кармен, нам
дали бабушку взамен, и мы неистово кричали: «Хозе, зарежь ее вначале»!
Выступление Гаврилова, как позже выяснилось, организовала Тая Григорьевна.
Когда оно закончилось, я увидел их вместе, и мне захотелось похвастать перед
ней знакомством с ее подопечным, который зимой выступал у нас в ЛИТО при газете «Смена», и мне
тогда удалось задать ему какой-то вопрос. Я подошел и напомнил Гаврилову этот
эпизод. Гаврилов в ответ кивнул. Свой поход в «Смену» он помнил, а меня,
разумеется, нет, но из вежливости сделал вид, что помнит. Но на Таю Григорьевну
факт моего знакомства с Гавриловым впечатления не произвел. Ее заботило только,
как он доберется домой.
— Время позднее. Пешком до электрички не ходи, а садись на автобус. Остановка
напротив. Договорились? — волновалась она.
— Договорились, — согласился Гаврилов и пошел к шоссе.
— Хороший он парень, — сказала Тая Григорьевна, когда Гаврилов исчез за
деревьями. — Он женился недавно на очень красивой девушке. Я когда ее
увидела, подумала: «Фифа». А оказалось, замечательная девушка.
«Надо же, до всего ей дело», — подумал я снисходительно.
На следующий день после обеда Тая Григорьевна пожелала посмотреть, неизвестно в
который раз, фильм Уолта Диснея «Белоснежка и семь гномов». Семён Арнольдович
ее в этом желании не поддержал, и сопроводить Таю Григорьевну в зеленогорский
кинотеатр было предложено мне.
— Ну как? — спросила Тая Григорьевна, когда мы вышли из кинотеатра.
— Как ни странно, со второго раза этот фильм кажется даже лучше, —
искренне ответил я.
— А с третьего раза еще больше понравится — улыбнулась Тая Григорьевна. —
А ведь сделан в 1937 году. Это, кстати, первый в мире
полнометражный мультипликационный фильм.
Тая Григорьевне была дольна, что мне понравилось второй раз смотреть Белоснежку
— получалось, что у меня есть вкус. Некоторое время мы шли
молча, а потом она сказала:
— Пришло время послушать твои стихи, — и, заметив в моих глазах сомнение,
добавила мягко, но требовательно: — Надо почитать.
Я понял, что, если откажусь — потеряю ее расположение, и прочитал:
Холодные пальцы закрыли лицо,
А ветер в ушах свистит
И хлещет с размаху снегом — свинцом,
Будто сорвался с цепи.
Метель замела пути впереди
И выла песню свою,
Когда я шел друзей проводить
За снежное царство вьюг.
Блестели сухо мои глаза,
Хоть знал — пробегут года,
И им не будет пути назад,
Как мне дороги туда.
Но я бы бежал, если б мог бежать,
Промчался б сквозь снежный путь.
Затем, что б еще раз руки пожать,
Еще раз в глаза взглянуть.
Чтоб после глядеть в необъятную ширь
На царство бескрайних вьюг
И видеть, как снег следы порошит,
А с ними и грусть мою.
Я не знал тогда и не знаю сейчас, хорошее это
стихотворение или плохое, но, прослушав его, после паузы Тая Григорьевна
сказала (точнее молвила):
— Я полагаю, тебе придется бывать у нас дома.
«Если время будет» — подумал я в ответ.
На следующий день я уехал в Ленинград, где начисто забыл свои зеленогорские
приключения, а заодно и Таю Григорьевну. Но осенью, в середине сентября мама
попросила меня отвезти Тае Григорьевне дефицитный в то
время двухтомник Брет Гарта, который для нее купил знакомый художник в городе
Выборге. Тая Григорьевна жила в знаменитом доме на Карповке, построенном в
тридцатые годы для советской элиты — удачном, как мне объяснил знакомый
архитектор, образце позднего конструктивизма. Она и Семён Арнольдович занимали
тридцатиметровую комнату с балконом в двухкомнатной квартире. В другой комнате
жили жена с мужем — прокурорским работником, который регулярно являлся домой
пьяным. По тем временам такие жилищные условия считались хорошими. Мы с мамой
жили в двадцатиметровой комнате в пятикомнатной квартире, и это было еще
ничего. Мой одноклассник жил вместе с папой, мамой и старшей сестрой в
десятиметровой комнате. А соседи, что ж, они от Бога.
Тая Григорьевна и Семён Арнольдович обрадовалась и мне, и книжкам. Быстро
пролистав оба тома, Тая Григорьевна сказала:
— Спасибо за услугу. Теперь у меня есть свой Брет Гарт. Знаешь, что про него
сказал Осип? Нет? Он сказал: «Я тысячу раз брошу беллетристику с психологией
Андреева, Горького, Шмелева, Сергеева-Ценского, Замятина ради великолепного
Брет Гарта».
Знакомый Таи Григорьевны по имени Осип, который любил Брет Гарта больше
Горького и других, оказался Осипом Эмильевичем Мандельштамом, но если бы
Толстой, Достоевский, Пушкин оказались для нее просто Лёвой, Федей и Сашей, я
бы тоже не удивился.
Меня пригласили пить чай. Тая Григорьевна накрыла стоявший посредине комнаты большой
обеденный стол красивой скатертью и поставила чайный сервиз, как мне
показалось, дореволюционного происхождения. Похожие сервизы с кобальтовой
сеткой я потом видел не больше двух раз, да и то в кино. К чаю было подано
покупное, но очень вкусное печенье. После чая Тая Григорьевна пригласила меня
посидеть с ней на балконе, и там состоялся очень интересный для меня разговор.
То есть, говорила одна Тая Григорьевна, и поначалу разговор был веселый. Тая
Григорьевна рассказала про двух парней, которые ходили по квартирам,
представляясь работниками Ленгаза. Они объясняли жильцам, что пришли взять
пробу бытового газа для проверки наличия в нем вредных веществ типа метана или
чего еще пострашней, после чего требовали пустую
бутылку, не важно из-под молока или водки, которую подносили к зажженной
газовой конфорке, а затем запечатывали чем-то вроде сургуча. Полученные бутылки
парни сдавали в приемные пункты, которых тогда в городе было полно, и бизнес их
процветал, пока какой-то бдительный товарищ не сообщил об их деятельности в
милицию. В результате последователям великого комбинатора было предъявлено
обвинение по статье «мошенничество», предусматривавшей тюремный срок до двух
лет. Когда на суде прокурор зачитывал обвинительное заключение, в зале стоял
смех. Судья попробовал утихомирить зал и расхохотался сам. Приговор от этого
мягче не стал: сколько обвинитель просил, столько парням и дали, но любители
посещать судебные заседания говорили, что более веселого процесса они никогда
не видели.
Мы с Таей Григорьевной тоже улыбнулись, а потом она рассказала мне, что
какие-то молодые люди придумали — и это в наше-то время — выпускать
самиздатовский журнал, в котором объясняли народу, почему у нас все не так, как
Ленин завещал. Она жалела этих ребят, потому что была уверена — их найдут.
«Наши власти всегда боялись молодежи, и теперь боятся. Ничего никому не забудут
и не простят», — сказала она.
Через несколько лет после нашего разговора, а именно 12 июня 1965 года, в
Питере арестовали группу в составе девяти человек и обвинили в издании не
подцензурного журнала и распространении листовок антисоветского содержания, а
двоих из них еще и в написании программного документа. Участники группы успели
выпустить всего два номера журнала, который в память о Герцене назвали «Колокол»,
тем не менее, семерых приговорили к четырем, а авторов программного документа к
семи годам лишения свободы и еще к трем годам ссылки.
Одного из членов группы, Бориса Зеликсона, Тая Григорьевна хорошо знала — он
учился в школе вместе с детьми Лины Осиповны Коротковой, знаменитой художницы
по костюмам, близкой приятельницы Таи Григорьевны еще с Одессы. Думаю, Тае
Григорьевне было известно об издателях не подцензурного журнала намного больше,
чем она рассказала мне в тот далекий сентябрьский вечер.
Я тоже знал Бориса Зеликсона — уважаемого и студентами, и преподавателями
комсомольского вождя Технологического института. Он был человеком особенным.
При его поддержке в институте появилась стенная газета «Культура», в
редколлегию которой входили лучшие гуманитарные умы Технологического института
и среди них будущие известные поэты — Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Анатолий
Найман, а также будущий либреттист — Юрий Димитрин. С разрешения Бориса
Зеликсона они ежедневно собирались в помещении комитета комсомола, и там возник
настоящий литературный клуб. Сам Борис Зеликсон этот клуб никогда не посещал, а
будущих знаменитых поэтов за либеральные взгляды называл буржуазными
специалистами, потому что был несгибаемым ленинцем. Правда, со временем у него
стало расти раздражение из-за несоответствия социалистической действительности
положениям работы Ленина «Государство и революция», и когда оно достигло
максимума, он случайно попал в компанию издателей «Колокола», в просторечии
«колокольчиков», так как знал четверых из них — Валеру Ронкина, Сережу Хахаева,
Веню Иоффе, Вадика Гаенко еще по институту. С этими ребятами я тоже водил
знакомство. Они учились на другом факультете, но мы вместе ездили на целину,
встречались в институтских коридорах, разговаривали о том, о
сем. Благородные мальчики, в свободное от учебы время, вместо того, чтобы
кирнуть в хорошей компании или пойти в кино с девушкой, они, несмотря на щуплое
телосложение, бились с уличными хулиганами, которых в те годы расплодилось даже
больше, чем сейчас. Такое у них было хобби. С голыми руками против фомок, ножей
и численного преимущества эти мальчики в уличных битвах всегда выходили
победителями, потому что надежно прикрывали спину друг
друга. По окончании института они взялись за издание самиздатовского журнала, а
Валера Ронкин и Серёжа Хахаев даже написали книгу «От диктатуры бюрократии — к
диктатуре пролетариата», которую позже следствие обозвало программным
документом. Книгу дали почитать Борису Зеликсону, и она ему так понравилась,
что он решил показать ее своим знакомым, а те стали ее показывать своим
знакомым, пока кто-то не стукнул куда следует, и читательская конференция в КГБ
оказалась неминуема. Там он встретился с авторами понравившейся ему книги, а
также с их друзьями, тоже в прошлом верными ленинцами. В ходе следствия от
Бориса потребовали признать умысел в действиях, которые в соответствии со
статьей 70 Уголовного кодекса РСФСР квалифицировались как направленные против
Советской власти. Боря умысел отрицал. Он ведь просто давал знакомым почитать
интересную книжку, и получалось — судить его не за что. Но ему пригрозили, что
арестуют его жену, которая тоже давала почитать эту книжку своим знакомым, и
Боря умысел в своих действиях признал. После суда он вместе с авторами книжки и
остальными «колокольчиками» загремел в мордовские лагеря. Выйдя из лагеря,
Борис понял, что главное его призвание все-таки инженерная работа.
Последний раз я встретил Бориса на похоронах Лины Осиповны Коротковой. На мой
вопрос, чем сейчас занят, Борис ответил, что находится «в состоянии сумасшедшего
изобретателя». Думаю, в таком состоянии он находился не один год, потому что к
концу жизни у него насчитывалось более 200 изобретений и научных работ. О
безвременной кончине Бориса Зелексона в 2002 году мир оповестил большим
некрологом с его портретом главный печатный орган обкома КПСС газета «Ленинградская правда». Не каждый верный ленинец, пусть и
бывший, удостаивался такой чести.
В тот вечер, когда я первый раз оказался у Таи Григорьевны дома, разговор о
самиздатовском журнале был недолгим. Возникла другая, не менее интересная для
меня тема — Гумилёв, который был тогда под жестким запретом — считалось, что он
выступил против Советской власти с оружием в руках. Из всего, что он написал, я
знал тогда только строчки, которые декламировала женщина — комиссар командиру
корабля в «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского, после чего он ей
отвечал: «Очень любопытно, что вы наизусть знаете Гумилёва».
— Это из знаменитой баллады Гумилёва «Капитаны», которая вошла в его книгу
«Жемчуга», — улыбнулась Тая Григорьевна. Она достала откуда-то книжку с
дореволюционным шрифтом и прочитала:
На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей…
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминает покинутый порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
— Гумилёв был великим путешественником, —
продолжила она. — Повседневность его не интересовала. Он даже сказал о
себе: «Откуда я пришел, не знаю. Не знаю я, куда уйду, когда победно отблистаю
в моем сверкающем саду». Но есть у него два особых стихотворения. В них он
предсказал свою смерть. Сейчас я их тебе покажу.
Тая Григорьевна вышла и вернулась с папкой, откуда вытащила пожелтевший листок
бумаги, на котором от руки были написаны стихи.
— Это стихотворение называется «Рабочий», — сказала она. — Написано
в благополучном для Гумилёва 1903 году, когда ничто не предвещало будущих
трагических событий. Однако послушай:
Он стоит пред раскаленным
горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит…
Тая Григорьевна достала из папки другой пожелтевший
листок.
— А это стихотворение Гумилёв написал в 1919 году, за два года до своей гибели.
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!..
Так я впервые услышал гениальное стихотворение
Гумилёва «Заблудившийся трамвай». Я не знал тогда и толком не знаю теперь:
участвовал ли Гумилёв в заговоре Таганцева, но страшные строчки, написанные за
два года до того: «Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон!» звучали
как предупреждение: «Не делай этого! Иначе окажешься там, где «вместо капусты и
вместо брюквы мертвые головы продают», и осуществится твой страшный сон: «В
красной рубашке с лицом, как вымя, голову срезал палач и мне, она лежала вместе
с другими здесь в ящике скользком, на самом дне». Но Гумилёв проигнорировал
собственное пророчество, повел себя, как должно, и погиб.
Тая Григорьевна увидела, что оба стихотворения произвели на меня впечатление, и
была довольна, как человек, проделавший нужную работу. Но предстояло ехать
домой.
— Ты по-прежнему собираешься ходить в ЛИТО при газете «Смена»? — спросила Тая Григорьевна перед моим
уходом.
— Нет, — ответил я, — мне там разонравилось.
На самом деле мне не хотелось появляться в ЛИТО,
потому что после моего неосторожного высказывания кто-то там настучал на меня.
— Правильно, ЛИТО время от времени надо менять. Полезно для развития кругозора, —
неожиданно поддержала меня Тая Григорьевна. — Я попрошу Глеба Сергеевича
Семёнова тебя приютить. Он, на мой взгляд, сегодня лучший руководитель ЛИТО в
городе.
Я попытался объяснить, что вообще не хочу ходить в
ЛИТО, но она такую, с ее точки зрения, глупость
слушать не захотела.
— Позвони мне через неделю. Я скажу, согласен ли Глеб Сергеевич взять тебя.
Через неделю я Тае Григорьевне не позвонил, а через две недели она позвонила
сама и, не застав меня дома, передала через маму, что Глеб Сергеевич меня ждет.
Я к Глебу Сергеевичу не поехал, и еще через неделю Тая Григорьевна позвонила
снова.
— Пусть Игорь не капризничает. Глеб Сергеевич отличный педагог. Попасть к нему
не так-то просто, а Игоря он берет, — сказала она моей маме.
Но у меня были на подозрении все ЛИТО, и на призыв Таи Григорьевны я не
откликнулся.
Прошло почти четыре года.
Как-то летом я пошел в Концертный зал, что у Финляндского вокзала, на вечер
писателя Льва Кассиля. Кассиля я полюбил еще в пионерском лагере, когда впервые
прочитал «Кондуит и Швамбранию». Там есть очень смешной персонаж по имени
Оська, который узнав, что он — еврей, так же как его старший брат, мама и папа,
настолько был поражен открытием, что проснувшись ночью, спросил, садясь на
постели: — «Мама, а наша кошка — тоже еврей»?
Через много лет, когда Кассиль уже ушел из жизни, я прочитал, что прототип
замечательного Оси, младший брат Кассиля — журналист, писатель, литературный
критик Иосиф Абрамович Кассиль был арестован в 1937 году, а в 1938 году
расстрелян. Такая судьба оказалась у любимого многими литературного героя в
жизни.
Не меньше «Кондуита и Швамбрании» любил я небольшую остроумную книжку Кассиля
«Маяковский — сам». Маяковский первым представил Кассиля публике как детского
писателя в журнале «Новый ЛЕФ» в 1927 году, и с рассказа о нем Кассиль начал
свое выступление. Вспомнил он и других известных людей, причем, несмотря на
свою неважную дикцию, Кассиль демонстрировал их манеру говорить почти как
артист-пародист. Во второй части выступления Кассиль рассказал о своей недавней
поездке в Америку, где он встретился с Мэрилин Монро и ее тогдашним мужем
Артуром Миллером, которому он поведал, каким успехом пользуются его пьесы в Советском Союзе. «Слышал, слышал,
а карманом не ощущал», — ответил Миллер, имея ввиду,
что Советский Союз, в нарушение международного права,
не переводил ему авторские отчисления за спектакли по его пьесам. Кассиль
почему-то возмущение Миллера расценил как мещанство. А еще Кассиль рассказал о
посещении им в Америке церкви, где Царские Врата украшал абстрактный рисунок.
Пораженный Кассиль спросил у священника: «Как это возможно — вместо
Благовещения разместить на Царских вратах абстрактный рисунок?», и тот ответил
ироническим вопросом: «А что, в Советском Союзе более конкретное представление
о Боге»? На этом месте раздались аплодисменты. Видимо, залу, заполненному
атеистами поневоле, не хватало конкретики о Боге.
По окончании встречи я заметил в фойе Таю Григорьевну и подошел к ней. За
время, что я ее не видел, она погрузнела, а из глаз исчез прежний задор. Я
подумал: наверное, с Семеном Арнольдовичем что-то случилось, уж больно глаза у
нее печальны. Увы, как я узнал позже, он действительно умер год назад. Рядом с
Таей Григорьевной в хорошем костюме с галстуком стоял парень лет на пять старше
меня. Я решил — родственник, но, оказалось, знакомый врач. Мы поздоровались, и
Тая Григорьевна спросила:
— Где ты сейчас?
Я ответил, что работаю на заводе.
— Что-нибудь пишешь?
— В основном записываю за другими, — засмущался я.
Она взяла паузу, как бы раздумывая, стоит продолжать разговор со мной или нет,
и, наконец, приняла решение:
— Постой здесь с Гришей. Мне надо переговорить с Лёвой. Думаю, это будет
недолго.
Тая Григорьевна ушла, чтобы переговорить с Львом Кассилем, а у нас с доктором
Гришей тоже нашлась интересная тема для разговора. Я как раз уезжал в Домбай, в
альпинистский лагерь, а Гриша несколько сезонов проработал там врачом. Он мне
посоветовал по приезде дать организму крутую тренировочную нагрузку, чтобы
легче перенести акклиматизацию. Совет, кстати, оказался дельным.
Тая Григорьевна вернулась минут через двадцать.
— Лёва, пытаясь подражать Андроникову, очень вырос как рассказчик. Хотя до
Ираклия ему далеко, — сообщила нам Тая Григорьевна по дороге в
раздевалку. Там она еще кого-то встретила, а я заспешил домой.
— Позвони мне послезавтра. Поговорим, — сказала мне на прощание Тая
Григорьевна.
— У меня путевка в Домбай, в альпинистский лагерь, как раз послезавтра уезжаю, —
гордо сказал я.
— В альпинистский лагерь? Это интересно. Между прочим, до этого года Гриша
регулярно летом работал в каком-то альпинистском лагере.
— Именно в том, куда я еду, под названием «Красная звезда» Мы уже это выяснили, —
сообщил я.
— Что ж, успехов тебе. Маме кланяйся. Приедешь, позвони, — заключила Тая
Григорьевна, и я ответил, что позвоню обязательно.
Этот разговор состоялся в начале июня, а когда я вернулся из альпинистского
лагеря, у меня дома раздался долгожданный звонок из НИИ, где я мечтал
трудиться, и я перешел туда работать. Меня сразу отправили в командировку в
город Витебск, где я пробыл почти безвылазно до конца декабря. Тае Григорьевне
я позвонил лишь в феврале следующего года, и она милостиво пригласила меня
приехать. Так, спустя почти пять лет, я снова оказался в доме на Карповке. В
комнате Таи Григорьевны ничего не изменилось: те же обои, та же мебель, только
балкона не видно за занавесками, но комната уже не показалась мне такой
веселой, как пять лет назад. И сама Тая Григорьевна иная, в глазах ее печаль и
настороженность. Они словно предупреждали: «Только не спрашивай про Семёна
Арнольдовича, моего дорогого Сеню. Слишком недавно это все с ним случилось».
Лишь когда она убедилась, что я не стану приставать к ней с бестактными
вопросами, взгляд ее смягчился.
— Так ты недавно вернулся из Витебска. Это интересно. Говорят, там много
Шагала. Это так? — спросила она.
— Кто шагала? — не понял я вопроса.
— О! — многозначительно сказала она и подняла палец в подтверждение сделанного
только что открытия.
Я сообразил, что сказал глупость, но не мог понять, в чем она заключалась.
— Ты действительно не знаешь, кто такой Шагал? — переспросила Тая Григорьевна.
— А что, должен?
— Он еще спрашивает! — возмутилась она, но быстро успокоилась. — Это все
плоды нынешнего просвещения. Про Шагала ты мне сам расскажешь в следующий раз.
А пока поведай, над чем ты сейчас работаешь?
Я ответил, что у меня есть замысел пьесы.
— Пьесы? — удивилась Тая Григорьевна. — Ну, расскажи, про что пьеса.
Я начал излагать сюжет. Молодой изобретатель подержал под электронной пушкой
репродукцию Джоконды, предварительно покрыв специальным лаком, после чего
Джоконда ожила и покинула его. Вскоре он услышал по радио, что по Невскому
проспекту разгуливает женщина-экстрасенс в средневековом наряде, собирая толпы
зевак, по словам которых, улыбка женщины избавляет от головных, зубных,
печеночных и прочих болей, а так же придает заряд бодрости и оптимизма.
Одновременно, засмотревшиеся на нее водители попали в аварию. Изобретатель
помчался на Невский проспект, но там на его глазах некий молодой человек с
пистолетом в руке похищает ее и обещает пристрелить любого, кто приблизится к
нему ближе, чем на два метра.
— И пристрелит? — остановила меня Тая Григорьевна.
— Не знаю. Мне еще не ясно, — застеснялся я
— Когда будет ясно?
— Не могу сказать. Я думаю над этим почти год.
— Долго думаешь, — покачала головой Тая Григорьевна. — Кстати, кто
он, твой персонаж с пистолетом?
— Коллега изобретателя.
— Пистолет-то где он достал?
— Достал где-то. Может быть, у него отец военный, — сообразил на ходу я.
— Такие вещи надо точно знать. А скажи, почему у тебя героиня — Джоконда, а не,
скажем, Элеонора Аквитанская?
Я ответил, что не знаю, кто такая Элеонора Аквитанская, а Джоконду выбрал из-за
ее улыбки. Она жила в жестокое время — людей убивали прямо во дворцах. Может,
даже была свидетельницей одного из убийств. Чтобы Мона Лиза улыбалась, Леонардо
приглашал в студию шутов и музыкантов. Но в ее улыбке можно разглядеть и
радость, и горе, и скепсис, и много чего еще.
— Идея-то пьесы какая? Можешь сказать? — перебила меня
Тая Григорьевна. Экскурс в историю ей был ни к чему.
Я в таких вещах поднаторел еще в школе и бодро ответил:
— Идея пьесы в том, что проблемы моих героев, которые кажутся им серьезными,
заслуживают улыбки, не более. Причем, улыбки из вечности.
— Очень вычурно. Так можно про многих литературных героев сказать. В чем
задача-то твоей пьесы? — настаивала Тая Григорьевна.
— Рассказать про людей, которых знаю.
— Предположим, рассказал. Но тогда вопрос по Станиславскому: сверхзадача у нее
в чем?
Я понял, что сейчас получу жирное два. Так и оказалось.
— Драматургия — сложнейший род литературы, не зря хороших драматургов мало. Ты
для этой работы не готов, — заключила Тая Григорьевна. — Попробуй
написать несколько коротких рассказов. Кстати, Гриша мне говорил, что в
альпинистском лагере многие раскрываются с неожиданной стороны. Ты там такое
видел?
Я тут же рассказал, как из Нижнего Новгорода в лагерь приехал мужик самого
бандитского вида сорока трех лет отроду — страшный, с бородой, глаза навыкате.
Он ехал в дом отдыха, а тут палатки, полувоенный режим и личный состав не
старше тридцати. Что делать пожилому человеку? Только собирать манатки и валить куда подальше. Но неожиданно для всех мужик
активно включился в тренировки. Даже когда все отдыхали, он подкидывал
тяжеленные камни, как теннисные мячики. Однажды, не отрываясь от этого занятия,
он спросил меня:
— Скажи, а ты можешь убить человека?
«Бандит, — подумал я, — настоящий бандит». Но к моему удивлению тот
бандит взялся опекать еврейскую девочку тоже из Нижнего Новгорода и тоже
попавшую в лагерь случайно. Она была очень слабенькой, и он до зачетной вершины
нес ее рюкзак, сохраняя свирепое выражение лица.
— Вот видишь, — развела руками Тая Григорьевна. — Ты же сидишь на
материале. В следующий раз принеси мне рассказ про
этого мужика.
Я оживился и заявил, что про альплагерь могу рассказать много историй, но она
меня остановила:
— Не надо других историй. Напиши про мужика.
Я понял, что утомил Таю Григорьевну и пора уходить, но она еще заставила меня
выпить чашку чая с печеньем. Сервиз был тот же, что и пять лет назад, а печенье
другое, но тоже очень вкусное. И в дальнейшем, когда я бывал у Таи Григорьевны,
она никогда не отпускала меня, не угостив на прощание
чаем с печеньем.
Идея про мужика из альплагеря мне показалась мелкой, тем более, что появилась другая. Перебирая в шкафу старые вещи, я
неожиданно нашел фронтовые письма погибшего там отца, о существовании которых
мама никогда не говорила — ей тяжело было вспоминать войну. Не спросив у нее
разрешения, я их прочитал и был потрясен, что отец, каждый день
бывая в бою, думал только о нас с мамой. Немного поразмышляв, я слово в слово
переписал отцовские письма, снабдил комментариями, и то, что получилось, решил
послать в журнал «Новый мир», полагая, что там мой рассказ напечатают в
ближайшем же номере. С руками оторвут. Напечататься в «Новом мире» тогда
считалось честью для любого автора, но на меньшее я
был не согласен. Все же вначале я решил показать рассказ Тае Григорьевне. Зачем
— и сам не знал. «Ну что она мне скажет? — думал я по дороге. — Ничего.
Разве, что похвалит. А зачем мне ее похвала»? С такими мыслями в назначенное
время я пришел к Тае Григорьевне. Она приняла меня благосклонно, но, увидев
несколько школьных тетрадок, исписанных моим полудетским почерком, сердито
спросила:
— Что это?
— Рассказ, — ответил я спокойно.
— Я читаю рукописи, только отпечатанные на машинке, — объяснила мне она
причину своего недовольства.
— А давайте я вам его прочитаю, — предложил я, и хотя был уверен, что
рассказ замечательный, скромно добавил: — Еще неизвестно, стоит ли тратить
деньги, чтобы его печатать.
— Учись сам печатать на машинке, — резонно заметила Тая Григорьевна, но
прослушать рассказ согласилась.
Прослушивание происходило так. Я монотонно читал (иначе не умел), а Тая
Григорьевна периодически что-то записывала на листке бумаги. Когда она бралась
за ручку, я останавливался, но она голосом, не обещавшим ничего хорошего,
требовала:
— Читай, читай дальше. Я все слышу.
Читать было не просто: меня смущало, что записей в ее листке становилось все
больше, и я мысленно обращался к ней: «Хватит писать, писательница!». Наконец,
рассказ дочитан, и наступила пауза.
— Вам понравилось? — робко спросил я, когда пауза стала уж слишком длинной.
— Да, — с чувством сказала Тая Григорьевна, я
было возликовал, но зря. Таю Григорьевну тронули папины письма. Искренность
человека из окопов пришлась ей по душе, она помнила, что такое фронт. С моими
комментариями к письмам дело сложней. Ее смутило не что в них написано, а как.
— Послушай, что ты понаписал. «Ему пришла фантазия прибить оторвавшуюся
половицу, и в поисках молотка он случайно открыл дверцу маминого шкафчика, где
лежали старые письма», — процитировала меня Тая Григорьевна. — Если
тебе, чтобы приколотить эту ерунду, нужна фантазия — поздравляю, но нельзя же так коряво писать. И потом ты слишком долго
подбираешься к цели. Не нужны ни половица, ни молоток.
Достаточно, что твой герой случайно открыл шкафчик и увидел старые письма.
Кстати, то, что они там лежали — лишнее. Ясно, что они не сидели и не стояли.
Тая Григорьевна продемонстрировала все стилистические промахи рассказа, после
чего раскритиковала финал:
— Ты пишешь в конце, что твой герой шел по улице, вслушиваясь в мирный шум
города, и этот шум был для него лучше любого траурного салюта. Типичнейший
штамп. Придумай другой финал.
Я воспринял критику Таи Григорьевны как разгром, но в конце неожиданно услышал:
— Думаю, если ты все исправишь, можно было бы предложить твой рассказ к
празднику Победы в какое-нибудь издание. Надо только подумать — в какое.
Я поблагодарил и собрался домой.
— А чай? Без чая я тебя не отпущу, — остановила меня Тая Григорьевна. Тут
же появился сервиз и печенье, но вкус его на этот раз я не разобрал. Был
слишком взволнован.
Как я теперь понимаю, довести рассказ до кондиции было несложно, но я этого не
сделал. Через день после визита к Тае Григорьевне я случайно попал на весеннюю
выставку современных художников в ЛОСХе, на Герцена, 38. Там я остановился
перед картиной, на которой была изображена очень красивая девушка, играющая на
рояле. У нее была высокая тонкая шея, как у женщин на портретах Модильяни,
длинные руки и тонкие пальцы. Музыка, которую она исполняла, казалась,
трансформировалась в цветовую гамму, составлявшую фон картины. Не зря же сказал
кто-то из великих, что звук и цвет нераздельно связаны
между собой. Я даже предположил, что девушка играла сочинение Стравинского или
Шнитке. В крайнем случае, Губайдуллиной. Тут же в моей голове возник сюжет.
Молодой художник задумывает точно такую картину и усаживает за рояль
полузнакомую модель, с которой у него возникают романтические отношения.
Постепенно художник перестает понимать, в кого он влюблен: в модель или образ,
создаваемый им на холсте. Он путает жизнь и грезу, а девушка хочет замуж, и
отношения их заходят в тупик. Это был, ну, очень романтический сюжет, впрочем,
соответствовавший моему тогдашнему мироощущению. Он меня так увлек, что я
пренебрег настоятельным советом Таи Григорьевны закончить рассказ «Отцовские
письма» и принялся обдумывать новый.
Через три месяца, держа в руках исписанные моим полудетским, но разборчивым
почерком аж девяносто шесть листов формата А4, я
предстал перед Таей Григорьевной. Взглянув на них, она недовольно проговорила:
— Опять от руки.
На это я резонно ответил, что тратить немалые деньги на машинистку, когда
неизвестно, будут ли печатать рассказ, бессмысленно, и пояснил:
— Получается обратный гонорар — не мне платят за рассказ, а я плачу, чтобы его
прочитали.
Тая Григорьевна улыбнулась и сказала:
— Ладно, читай. Только учти, на слух мои ощущения от рассказа можно считать
чисто импрессионистическими.
Она, как всегда, положила перед собой несколько чистых листов, ручку, и я стал
читать. Это оказалось еще труднее, чем в прошлый раз. В новом моем опусе было
немало, как мне казалось, смешных мест, однако, пока я читал, она не улыбнулась
ни разу, а только беспрерывно что-то писала на своем листке бумаги. «Вряд ли
что-то приятное для меня, — подумал я, не переставая читать.» После похода в мастерскую Гликмана романтическая линия в
моем рассказе почти ушла, а на первый план вышел конфликт межу молодым
художником и искусствоведом, которому я придумал фамилию Сельдерей. «Ты должен
понять, — поучал в рассказе этот искусствовед моего героя, — что
кроме реализма, причем социалистического, пути в советском искусстве нет. Если
хочешь получить госзаказ на свой шедевр, изыми из него все музыкальные
сюрреалистические штучки, а вместо девицы, похожей на красоток
Модильяни, усади за рояль молодую колхозницу, эдакую кустодиевскую мадонну. И
название своему шедевру дай соответствующее: “В сельском клубе” или “После
трудового дня”. Чтобы начальство разглядело в твоем шедевре близкий его сердцу
подтекст: “Искусство понято народом” и распорядилось насчет гонорара, а со
своей цветомузыкой ты останешься без оного». После одного из подобных монологов
с этим искусствоведом произошли невероятные изменения: на глазах изумленной
публики он покрылся шерстью, а к концу монолога на его голове выросли настоящие
козлиные рога.
На этом месте Тая Григорьевна отложила карандаш и посмотрела на меня удивленно.
— Дальше не читать? — испугался я.
— Читай, читай, — ответила она, и было непонятно — одобряет она рассказ
или снова провал.
— Что ж, поздравляю, — сказала Тая Григорьевна, когда я дочитал рассказ
до конца. — Движение воды есть: ты научился грамотно выстраивать строчку.
И с композицией более или менее справился. Я тут записала кое-что, пока ты
читал.
Она процитировала короткий эпизод в начале рассказа и сказала:
— Смешно.
— Мне это место самому нравится, — радостно поддержал я Таю Григорьевну.
— Не сомневаюсь. Но это место надо вычеркнуть, — сказала она сурово и
добавила с ноткой садизма в голосе:
— Там у тебя еще много мест, которые тебе нравятся. Их все придется вычеркнуть.
Дальше. Ты пишешь: «Зима побелила леса, селения и даже воздух, в котором
растворились солнце и облака». Холодный писательский взгляд. А где тревожное
ощущение природы? Тут нужно что-нибудь вроде; «Мчатся тучи, вьются тучи;
невидимкою луна освещает снег летучий; мутно небо, ночь мутна». Хотя у тебя
день. Тогда, например: «Солнце не проникало сквозь мутную толщу тумана, и день
тоже казался мутным». Не надо записывать. Я просто бужу твою творческую фантазию,
а ты найди что-нибудь более убедительное. Кстати. Прочти сцену, где твой герой
ищет свою девушку в районе новостроек.
Я прочитал: «Дома в районе строились по одному стандарту, и одинаковыми были
двери, окна, куски фиолетового осеннего неба в рамках одинаковых улиц, и даже
спешившие в свои дома люди казались неотличимыми друг от друга. «Интересно как
они находят свои квартиры в этом царстве одинакового»?
— подумал Сергей.
— Вот здесь я почувствовала его тревожное состояние. Хотя идентичность новых кварталов
скорее предмет для сатириков, — сказала Тая Григорьевна.
Я вспомнил ее слова, когда годы спустя увидел фильм Рязанова «Ирония Судьбы»,
где улицы Строителей в Москве и Ленинграде оказались абсолютно одинаковыми,
благодаря чему крепко выпивший герой комедии находил свое счастье с прекрасной
Барбарой Брыльской. Между тем Тая Григорьевна продолжала:
— А теперь о главном. Ты превратил своего Сельдерея в козла. Он действительно
козел, но нельзя сделать так, чтобы читатель это понял без ирреальных приспособлений?
Я ответил, что никак нельзя, потому что весь рассказ ирреален. Как ирреальна
живопись моего героя.
— Об ирреальном очень даже можно рассказывать, не уходя от
реализма, — пыталась убедить меня Тая Григорьевна, но я стоял на своем:
Сельдерей должен превратиться в козла.
— А ведь твой Сельдерей прав, когда говорит, что кроме реализма сегодня в
советском искусстве пути нет, — с грустью сказала Тая Григорьевна. —
Если бы не тридцатые годы, мы бы уже сейчас вот так были с русской поэзией и
русской прозой.
Она сложила руку в кулак и подняла большой палец. Потом достала откуда-то
папку, из которой когда-то извлекала стихи Гумилёва. Теперь она достала оттуда
другой листок и прочитала:
…О мир, свернись одним
кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплеванным амбаром,
Одной мышиною норой,
Но будь к оружию готов:
Целует девку — Иванов!
— Как стихотворение? — спросила Тая Григорьевна,
дочитав его до конца.
— Очень хорошее.
— Это стихотворение Заболоцкого. Его не печатали с 1928 года. Так, может,
обойдемся без козлиных рогов?
— Без них никак, — твердо сказал я.
— Твое право, ты автор, — пожала плечами Тая Григорьевна.
Она поставила на стол предметы чайного сервиза и печенье. О моем рассказе до
самого моего ухода она не вспомнила ни разу. После традиционного чаепития
аудиенция была окончена. Уже в дверях самоуверенность покинула меня, и я робко
спросил:
— С рассказом-то что делать?
— Как что? Открыть тумбочку, положить его в ящик и закрыть на ключик, —
сказала Тая Григорьевна.
— То есть выбросить? — переспросил я.
— Разве я сказала: выбросить? — удивилась Тая Григорьевна. — Я сказала:
положить в ящик и закрыть на ключик до лучших времен.
Я последовал ее совету, засунул рассказ в дальний ящик стола и больше про него
не вспоминал. Побежали дни. Я жил, как большинство моих неженатых ровесников —
днем ходил на работу, а вечером встречался с друзьями, ходил с ними в кино или
театр, иногда даже в ресторан. Случалось, в голове сами собой выстраивались
какие-то сюжеты, но заниматься ими всерьез я не спешил — зачем мне новые
поражения? Неизвестно сколько времени я бы еще так жил, но однажды вечером
неожиданно услышал по телефону голос Таи Григорьевны.
— Как продвигается работа? — спросила она, как будто мы расстались вчера, а не
больше двух месяцев назад.
— Какая работа? — переспросил я, хотя, ясное дело, Таю Григорьевну интересовала
не моя работа в НИИ.
— Он еще спрашивает, — возмутилась Тая Григорьевна. — Ты у меня
давно не был. Что написал за это время?
Я стал врать, что у меня готов замысел нового рассказа — на следующей неделе я
поеду на десять дней в Витебск и там начну над ним работать.
— Ты полагаешь, что у тебя впереди вечность? Десять дней для работы, когда люди
тратят на это всю жизнь, — возмутилась Тая Григорьевна. — Откуда
такое легкомыслие? Ты же втянулся в работу… и вдруг делаешь перерыв.
Втягиваться сызнова будет очень и очень трудно.
Чтобы окончательно меня добить, она добавила, что вспомнила меня случайно, сама
не знает почему, ведь я единственный дилетант из ее круга общения. На этом
месте Тая Григорьевна вдруг смягчилась и спросила про маму, а когда узнала, что
она в служебной командировке, стала убеждать меня непременно взять с собой
теплые носки.
— Погода нынче переменчивая, носки теплые в дороге нужны обязательно, а так как
мамы нет, я обязана тебе об этом тебе напомнить. Что ж, поживем — увидим, что
ты напишешь в своем Витебске. — Она замолчала и после паузы добавила: —
Если поживем, то увидим.
Через полтора месяца у меня появился рассказ с шикарным названием (на мой
взгляд) — «Приключения гипнотизера». Тая Григорьевна встретила меня не очень
приветливо. Она была недовольна, что я надолго пропал, не звонил, а теперь явился как ни в чем не бывало, да еще с рассказом, опять
написанным от руки.
— Ну, читай, — сказала она тоном, не обещавшим ничего хорошего, и перед
ней, как по волшебству, появились, привычные для меня, ручка и несколько листов
бумаги.
Когда я закончил чтение, был исписан, да и то наполовину, только один лист, но
и его Тая Григорьевна отложила в сторону.
— Все-таки ты у нас литературный мальчик, — поморщилась она.
Это было нелестное определение. Так называли молодых авторов, которые в своих
опусах увлекались красивостями и чересчур отрывались от земли.
— Смотри, что ты наделал, — продолжила она. — В прошлом рассказе
превратил своего антигероя в козла, здесь заставил гипнотизера мяукать и лаять
вместо своих клиентов.
— Ну и что? Я разговаривал с крупным психиатром. Он подтвердил, что такое
возможно в исключительных обстоятельствах, — возразил я.
— Да, в исключительных обстоятельствах все возможно. Это и без психиатра
известно. Другой разговор, поверит ли тебе читатель? Я, например, тебе не верю.
Как Станиславский. Кстати, ты хоть одного живого гипнотизера видел или только в книжках про них читал?
— Видел. У меня недавно попутчик в поезде оказался гипнотизером. Мы с ним целую
ночь ехали вместе от Ленинграда до Москвы.
— Да ты наверняка всю эту ночь проспал, и он тоже. Чем он успел тебя поразить
за полчаса общения? Ну, за час.
— Поразил. Манерой поведения поразил. Да я это описал.
— Знаешь, в чем твоя беда? — спросила Тая Григорьевна и сама ответила: — Тебя
так и тянет к красивенькому. В прошлом рассказе
главный герой — художник, предмет его мечтаний — пианистка. И разговоры у них
все больше о живописи, о музыке. Теперь гипнотизер возник неизвестно откуда. В
общем так. Возможно, твой талант кого-то может заинтересовать, но не меня. Мне
твои выдумки неинтересны. Ты же работал на заводе, пребываешь в НИИ, ездишь в
командировки и, значит, материала у тебя полным-полно, а ты пишешь о художнике
и гипнотизере, смутно представляя их деятельность. Абсолютно дилетантский
подход, а с дилетантами я не работаю, — заключила Тая Григорьевна, и вид
у нее при этом был достаточно грозным.
— Вы прогоняете меня? — спросил я испуганно.
— С чего ты взял? Нет, конечно же, не прогоняю. Напиши новый рассказ и приходи.
Только прошу тебя: не пиши про цирк, балет, не знаю, что еще придет тебе в
голову наподобие этого. Напиши про то, что хорошо знаешь. Помнишь, ты
рассказывал мне про женщину, бывшую морскую волчицу, которая в немецком
концлагере сидела, а после войны оказалась на заводе, куда тебя распределили
после института? Ты еще ее побаивался, а потом с ней почти подружился. У нее
еще имя было какое-то славянофильское.
— Евдокия Филипповна? — догадался я
— Точно, — обрадовалась Тая Григорьевна. — Про нее и напиши.
«А что, может быть, — подумал я. — Только имя и отчество надо
сменить, чтобы меня в клевете не обвинили».
На этот раз я послушался Таю Григорьевну, и через полтора месяца у меня
появился рассказ под названием Филимоновна. Начал я его писать неохотно. Первые
месяцы в заводском цеху дались мне тяжело и вспоминать
о них не хотелось. Но выхода не было. Я понимал: или пишу рассказ, который
понравится Тае Григорьевне, или она лишит меня своего общества. То есть,
конечно, я смогу заходить к ней в гости, чтобы поговорить о литературе и жизни,
но работать она со мной не будет. Так под угрозой немилости я впервые сумел
написать рассказ, который ей понравился.
— Получилось, — объявила она, когда я прочитал ей свою «Филимоновну». —
Да ты и сам понимаешь, что получилось.
Я ответил, что был совсем не уверен в своем рассказе и по дороге даже думал:
«Все! Покажу этот рассказ, и конец моей литературной деятельности».
— Лукавишь, — улыбнулась Тая Григорьевна. — Ты не мог не
чувствовать, что на этот раз все удалось. Авторы обыкновенно чувствуют такие
вещи. Кое-что, разумеется, придется подправить.
Она перечислила замечания к рассказу, которые записала, пока я его читал и
заключила:
— Все. Работай над ошибками.
— Ну, проведу я эту работу. А дальше что? — поинтересовался я, логично полагая,
что поскольку мой рассказ хорош, он достоин публикации в одном из самых
популярных журналов того времени — «Новом мире» или «Юности».
— Ты не знаешь? — удивилась Тая Григорьевна.
— Нет, — искренне ответил я.
— Положи рассказ в ящик стола и закрой его на ключик, — невозмутимо
сказала она.
— Опять на ключик? — разочарованно переспросил я.
— А ты хочешь, чтобы я отнесла твой рассказ в альманах «Молодой Ленинград»?
— Хотя бы, — не вполне искренне ответил я, полагая это издание
недостойным моего таланта.
— Но у тебя же ничего нет, — резонно возразила
Тая Григорьевна. — Напиши еще десять рассказов, чтобы было из чего
выбрать. Когда ко мне впервые пришел Гранин, у него уже было двадцать рассказов
и вот такой толстый «Домбровский». (Она с помощью большого и указательного
пальцев показала, какой толстой была первая повесть Гранина.) А что у тебя?
Рассказ «Отцовские письма» не в счет. Что ты там сделал как прозаик? Переписал
отцовские письма? И все? Рассказ о художнике сырой и не ко времени. В общем,
напиши еще двадцать рассказов.
— Вы же только что говорили: напиши десять рассказов! — возмутился я, но крик
моей души не дошел до Таи Григорьевны.
— Тебе послышалось. Двадцать рассказов и ни на один меньше, — заключила
она.
Прошло полтора года. У Таи Григорьевны я теперь бывал часто и стал свидетелем,
а иногда участником многих забавных эпизодов.
У нее был очень низкий голос, и она иногда сама подшучивала над ним. Однажды
при мне Тая Григорьевна говорила по телефону какой-то своей знакомой:
— Здравствуйте, Клара Михайловна. Почему вы мне не перезвонили? Как, разве вам
не передавали, что звонил мужчина? Передавали? Тогда вы должны были догадаться,
что раз звонил мужчина, то это я.
Как-то осенним вечером я неожиданно услышал по телефону ее бас. На этот раз Тае
Григорьевне было не до шуток.
— Ты не знаешь, куда надо звонить, чтобы убрали это наводнение? — спросила она.
Не успел я изумиться вопросу, как последовало разъяснение:
— Ко мне сейчас должны придти люди, а Карповка вышла из берегов, и набережную
залило так, что по ней не пройти. Все движение прекратилось. Должен же кто-то
дать команду, чтобы кончилось это безобразие.
Я ответил, что по моему разумению такую команду может дать только Господь Бог.
Но мой ответ ей не понравился.
— Ты не достаточно компетентен в этом вопросе. Ладно, позвоню кому-нибудь, кто
более осведомлен.
Тая Григорьевна верила в действенность телефонного звонка, но при одном условии
— он должен быть произведен грамотно.
— У меня есть знакомая балерина, бывшая, конечно, — говорила она мне. —
Когда у нее течет кран, она объявляет: «Сейчас я позвоню одному любовнику»,
после чего набирает номер и мурлычет: «Але! Это водопроводчик? У меня кран
течет. Сделайте что-нибудь ради Бога». Потом заявляет: «Теперь я позвоню
другому любовнику», и снова мурлычет в трубку: «Але! Это электрик? Спасите! У
меня розетка перегорела». И никто к ней не приходит. А чтобы пришли, нужно
спросить фамилию человека, к которому обращаешься с просьбой. Тогда он
почувствует ответственность и не станет волокитить. Запомни это простое правило
на всю жизнь, и к твоим звонкам будут относиться серьезно.
Процесс моего воспитания был беспрерывен. Вернувшись из очередного отпуска, я
похвастал Тае Григорьевне, что научился играть на гитаре. На взморье, под тогда
еще советской Ригой, мой друг Артур, замечательный гитарист и прекрасный
исполнитель бардовских песен, от нечего делать предложил: «Давай я тебя за два
дня научу играть на гитаре. Дело нехитрое. Смотри — вот три аккорда, с помощью
которых можно выучить весь туристский репертуар», и к концу отпуска я уже
довольно сносно пел под собственный аккомпанемент часть туристского репертуара,
которая исполнялась в миноре. Мажорные тональности я не освоил. Тая Григорьевна
очень заинтересовалась моими успехами в игре на гитаре и тут же потребовала:
— Съезди домой за гитарой. Сегодня Гриша собирается мне представить свою новую
девушку, он зайдет с ней ко мне часов в девять. Вот случай для тебя
продемонстрировать свое искусство.
Через два часа, второй раз за вечер, я появился у Таи Григорьевны. Там уже
сидели Гриша, тот самый доктор, с которым я познакомился на вечере Льва
Кассиля, и его девушка, миловидная блондинка лет тридцати. Стол украшали принесенные Гришей торт и бутылка хорошего портвейна.
Разговор шел о Марселе Марсо, представление которого в ДК Ленсовета Гриша и его
девушка только что посмотрели, причем девушке великий мим не понравился.
— Говорят — Марсель Марсо, Марсель Марсо! А что там у него особенного? —
поделилась она своим впечатлением. — Номер под названием «Перетягивание
каната»? Так, я его сто раз по телевизору видела. А все остальное — серенькое
какое-то.
Тая Григорьевна была возмущена. Она сказала, что встречала людей, которые и в
Чарли Чаплине не видят ничего особенного, но тут же, не желая дальше обижать
девушку Гриши, предложила мне спеть. Окуджава и Галич к тому времени были
запеты до невозможности, Высоцкий еще не развернулся во всю свою будущую мощь,
и я пел песни в основном ленинградских авторов, исполненные романтической
грусти, что-то вроде: «Жаль не могу я в конверт вложить выпуклый океан…». Но
спел я кое-что и посерьезней — например, «Пилигримы» Клячкина на стихи
Бродского. Меня доброжелательно слушали, и резкие слова Таи Григорьевны,
обиженной за Марселя Марсо, забылись. Через час мой репертуар был исчерпан, а
еще через полчаса пришло время расходиться, и я уехал очень довольный собой —
вечер удался. На следующий день я появился у Таи Григорьевны, рассчитывая
услышать похвалу, но не тут-то было. Тая Григорьевна была разгневана.
— Как ты мог? — возмущалась она. — Вместо того,
чтобы работать над рассказом, ты выучился игре на гитаре. Может, ты собираешься
стать Сорокиным или Ивановым-Крамским? Нет? Тогда научись распоряжаться
временем так, чтобы была польза для твоего дела.
Как-то Тая Григорьевна попросила меня привезти том альманаха «Литературное
наследство», оставленный ей в книжном магазине на
Литейном. Когда я привез альманах, она спросила настороженно:
— А рассказ свой тоже принес?
Я ответил, что не принес, и стал оправдываться — времени чуть-чуть не хватило,
но на следующей неделе я обязательно…
— Очень хорошо, — обрадовалась она и моментально нашла в толстенном
альманахе нужное ей место. — Сегодня мы будем читать рассказ Бабеля.
Из того рассказа я помню только двоюродного деда будущего писателя, который
торговал рыбой на рынке, отчего «толстые его руки были влажны, покрыты рыбьей
чешуей и воняли холодными прекрасными мирами». Этот дед беспрестанно наставлял
внука: «Учись!». Зато я запомнил, как читала Тая Григорьевна. Оказалось, что в
ее прокуренном басе таились и полутона, и обертона, и Бог знает, какие еще
тона, причем владела она голосом не хуже, чем, скажем, признанный мастер
художественного слова Дмитрий Николаевич Журавлев. Позже я узнал, что во время
войны и некоторое время после она выступала на эстраде как чтица. Были люди,
слышавшие, как она читала «Пиковую даму» Пушкина и считавшие ее исполнение
непревзойденным. А я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь так хорошо читал
Бабеля. Рассказ в ее исполнении казался совершеннее, чем был написан. Она имела
несомненный артистический дар, и это соответствовало ее теории, что если у
человека есть один талант, то непременно должен присутствовать и другой.
— Ты хорошо рисуешь? — спросила она меня, закончив чтение.
Я удивился вопросу и ответил, что совсем не рисую, даже черчу еле-еле. Меня
из-за проблем с черчением на первом курсе чуть из института не выгнали.
— Плохо, — заявила Тая Григорьевна.
— Плохо, что хотели выгнать?
— Плохо, что не рисуешь. Ты видел рисунки Маяковского? Когда он набросал
портрет американского художника Хуго Геллерта, тот подписал под ним: «Ей-богу.
Вы не только великий поэт, но и художник». Пушкин был отличный рисовальщик, а
Лермонтов даже маслом писал. Потому что талант — это всегда все. Грибоедов был
прекрасным музыкантом. Станиславский до того, как стать режиссером, прославился
как изобретатель. А ты чем таким можешь похвастать?
Я ответил, что ничем.
— Вот видишь, — укоризненно посмотрела она на меня. — Это кое о чем
говорит.
— О чем? — спросил я
— О том, что большого таланта у тебя нет, — поставила она мне печальный
диагноз. — Ты обучаем и уже совсем не тот, каким ко мне пришел. И,
конечно, что-то в тебе есть. Но, если бы у тебя был большой талант, он не
позволил бы тебе каждый день ходить в должность.
— Значит, я не смогу участвовать в литературной жизни? — испугался я.
— Не очень активно, но сможешь. Не сомневаюсь, — усмехнулась Тая
Григорьевна.
Обычно Тая Григорьевна принимала друзей и знакомых по одному. Когда я звонил,
что хочу придти, она говорила:
— Я могу принять тебя, скажем, в среду или четверг, но только с 18 до 20 часов.
Устраивает? Тогда записываю…
Я подъезжал к назначенному времени, а когда оно истекало, Тая Григорьевна
начинала нервничать:
— Тебе пора домой, а мне надо отдохнуть перед приходом следующего визитера.
Но однажды железное правило было нарушено. Я сидел у Таи Григорьевны с новым
рассказом, который ей к моей великой радости понравился. Обсуждение подходило к
концу, и вдруг раздался телефонный звонок.
— Хочешь зайти? Ну, давай, только быстро, — сказала Тая Григорьевна в
телефонную трубку, после чего, хитро улыбнувшись, предупредила меня: — Сейчас
сюда придет девушка. Надо же тебе иметь среди своих знакомых девушку из хорошей
семьи.
— А зачем? — смутившись, спросил я.
— Как зачем? — удивилась вопросу Тая Григорьевна. — Тебе сейчас сколько?
Двадцать восемь? Ах, двадцать семь. Но все равно много. Пора заканчивать
писать. Надо думать об устройстве личной жизни. А то можно и одному остаться.
Меня задела фраза «пора заканчивать писать». Зачем же тогда поощрять мои
литературные экзерсисы? Но я задал другой вопрос, причем очень наивный:
— Разве кто-нибудь когда-нибудь оставался один?
— Сколько угодно. Гриша, например, — ответила она грустно.
Гриша к тому времени расстался с блондинкой, которой не понравился Марсель
Марсо, и встречался с другой девушкой, но жениться на ней не собирался. Ему
исполнилось тридцать шесть лет, был он классным специалистом — эндокринологом,
нравился женщинам, но Тая Григорьевна оказалась провидицей. Грише сейчас
восемьдесят один год, а он все еще не женат.
В комнате появилась гостья, девушка лет двадцати пяти, высокая шатенка,
действительно очень симпатичная. Тая Григорьевна представила нас друг другу и
вышла на кухню.
— Вы писатель? — спросила девушка, когда мы остались одни.
— Нет. Писатель — это тот, кто пишет и печатается, а я только пишу, —
ответил я.
— Ничего, вас непременно будут печатать, раз на вас обратила внимание Тая
Григорьевна, — улыбнулась она.
Ее слова для меня были, как бальзам, но я почему-то застеснялся, и мы оба
замолчали. В комнату вернулась Тая Григорьевна и мгновенно оценила ситуацию.
— Не получается разговор? Нужен дирижер? — спросила она лукаво.
Но и при Тае Григорьевне особого разговора у нас с девушкой не получилось, я
почему-то смущался, а вскоре она заспешила, ей надо было успеть этим вечером в
филармонию.
— Замечательная девушка, — сказала о ней Тая Григорьевна. — Она
была замужем. Ее муж всем нравился, а она с ним рассталась, и никто не знает
почему. Но я уверена: так было нужно. А тебе она понравилась?
— Очень, — искренне ответил я. Девушка была красива и обаятельна, а
разговор у нас не получился потому, что я оказался бараном.
— Может быть, тебе тоже стоит пойти в филармонию? — спросила Тая Григорьевна.
— Может быть, — согласился я.
— Тогда я тебя не задерживаю.
Но в филармонию в тот вечер я не пошел, побоялся выглядеть навязчивым и больше
эту девушку никогда не видел. Тая Григорьевна при мне о ней ни разу не
вспоминала, и это означало, что я девушку не заинтересовал. Наверно, потому,
что я встретил ее у Таи Григорьевны, она осталась для меня одним из тех женских
силуэтов, которые мелькнули перед моими глазами и запомнились навсегда.
А с визитерами Таи Григорьевны я иногда все же стакивался в ее прихожей.
Однажды столкнулся с известным в то время поэтом Михаилом Дудиным и удивился:
«Надо же, Дудин!». До этого я его видел только по телевизору. В той же прихожей
я встретился с Валентиной Нелидовой, автором пьесы «Трехминутный разговор»,
имевшей в постановке Акимова сумасшедший успех. Она появилась, когда я только
собирался надеть пальто. Тая Григорьевна представила меня гостье.
— Валя, — сказала в ответ Нелидова и, улыбаясь, протянула мне руку. Она
была немного старше меня и показалась мне очень симпатичной. Я обрадовался
неожиданному знакомству. Еще бы! Я сам мечтал написать пьесу, и мне было о чем
поговорить с молодым драматургом, к тому же интересной женщиной, но не тут-то
было.
— Тебе пора, — тихо сказала Тая Григорьевна. Я ушел из ее квартиры
разочарованный и больше Нелидову никогда не видел.
В комнате Таи Григорьевны на стене висел карандашный портрет Гоголя, явно
тронувшегося рассудком. «Это Гоголь в период сожжения “Мертвых душ”, —
рассказала мне Тая Григорьевна. — Работа Герты Михайловны Неменовой,
между прочим, ученицы Фернана Леже…». Тут же я узнал, что Неменова знаменита
своей серией портретов писателей и артистов, причем профессионалы
всегда отмечали большое сходство ее натурных портретных рисунков с моделями. Я
познакомился с Гертой Михайловной, когда приехал к Тае Григорьевне на полчаса
раньше назначенного времени. Она оказалась худенькой женщиной с заостренным
лицом, немолодой, но энергичной. На столе лежал новенький том Кафки, и Тая
Григорьевна посмеивалась:
— Сегодня в Союзе писателей продавали. Достался только прозаикам, поэтам уже не
хватило.
Герта Михайловна вскоре ушла, а Тая Григорьевна рассказала, что завтра в Лавке
писателей открывается выставка-продажа ее работ, и надо, чтобы устроители
увидели, как много народа интересуется творчеством Герты Михайловны. По плану
Таи Григорьевны мобилизованные ею друзья и знакомые
должны были явиться в Лавку писателя и изобразить этот самый народ. При этом
участникам акции было велено ни в коем случае к Герте Михайловне не
приближаться, а наоборот, всем видом показывать, что они ее лично не знают, но
слышали, какой она великий художник. В назначенный час я подошел к Лавке
писателя. У ее дверей уже собралась кучка незнакомых мне людей во главе с Таей
Григорьевной. По ее сигналу мы вошли внутрь помещения и рассредоточились,
изображая заинтересованных зрителей. Какие работы Герты Михайловны были
представлены там, я не помню, зато запомнил на всю жизнь, с каким жуликоватым
видом ходила по выставке Тая Григорьевна. Она была удивительно похожа на
главаря мафии из какого-нибудь итальянского фильма эпохи неореализма.
Как-то летом Тая Григорьевна попросила сопроводить ее на спектакль
«Обыкновенная история» театра «Современник». В то время многие авторы обожали
противопоставлять романтическому герою прагматика или, как тогда говорили,
персонажа с червоточинкой. Обычно в конце произведения прагматик признавал свою
неправоту, но при этом часто выглядел убедительней романтика, как, например,
ироничный герой Смоктуновского в кинофильме Ромма «Девять дней одного года»,
который не вполне искренне восклицал в финале: «Если бы человечество состояло
из Гусевых!», то есть из романтиков, подобных герою Баталова. Конфликт
прагматиков и романтиков долго и успешно эксплуатировался на сцене и на экране,
пока театр «Современник» не поставил в их дискуссии точку своим спектаклем «Обыкновенная
история». Инсценировку романа Гончарова для театра блестяще выполнил
замечательный Виктор Сергеевич Розов, что способствовало успеху спектакля. В
том спектакле дядюшка Адуев (блистательно сыгранный Михаилом Казаковым) сумел
убедить юного племянника (молодого Олега Табакова) в полном отсутствии
романтики в жизни, но при этом понял, что был в своих взглядах не совсем прав,
однако исправить ничего уже не мог. После этого спектакля, обнаруживая в
каком-нибудь произведении дискуссию прагматиков и романтиков, я всегда думал:
«Наверное, автор не видел спектакль театра “Современник” “Обыкновенная история”
и, скорее всего, не читал романа Гончарова — там на эту тему все сказано».
В антракте спектакля мы с Таей Григорьевной вышли в фойе и там встретили
человека, лицо которого показалось мне знакомым.
— Познакомься, это Даниил Александрович Гранин, — сказала Тая Григорьевна
«Надо же, — удивился я, — живой Гранин». Это имя я знал еще со
школьных времен, когда прочитал его повесть «Вариант второй», романы «Искатели»
и «После свадьбы». А роман «Иду на грозу» вместе со мной, по-моему, у нас в
стране прочли все, кто умел читать, и для меня имена Толстой и Гранин звучали
совершенно одинаково. Я хотел было спросить его о чем-то для меня важном,
касавшемся литературы того времени, но не успел.
— Извини, Игорь, но у нас с Даниилом Александровичем сейчас должен состояться
небольшой мужской разговор, а потом мы продолжим наш женский.
После спектакля я спросил у Таи Григорьевны, какой такой мужской разговор был у
нее с Граниным, и ответ оказался прозаическим: она увела его на улицу, чтобы он
втайне от жены, Риммы Михайловны, мог выкурить сигарету.
Тая Григорьевна и Даниил Александрович были давними друзьями, но узнал я об
этом, когда ее не стало. О знакомых писателях Тая Григорьевна говорила редко,
зато охотно рассказывала о своих молодых друзьях. Я постоянно слышал, что у
какого-то Володи опять неприятности на работе — узколобый начальник неспособен
оценить его высоких научно-технических устремлений. Зато какой-то Алик в этом году
успешно закончил аспирантуру в Горном институте, и у его жены Тины кончилась
сладкая жизнь, потому что, будучи аспирантом, он готовил обед и даже сочинил
стихи: «Кушай, Тина, кушай щи и на мужа не ропщи!». А брат Алика, Дима —
архитектор и художник — женился на француженке. То есть она русская, но долго
жила во Франции, приехала сюда навестить отца и влюбилась в Диму. Что ж, Дима
стоит того. Позже выяснилось, что Володя, Алик и Дима, дети подруг Таи
Григорьевны еще по Одессе, где когда-то ей и матери Алика и Димы, впоследствии
известной художнице по костюмам, Лине Осиповне Коротковой, юный Ильф писал
письма, начинавшиеся обращением: «Нежные и удивительные»! Но чаще всего я
слышал рассказы о сказочной девушке Марине, студентке биофака университета, отличнице
и умнице. Однажды Тая Григорьевна показала мне ее портрет, и я узнал в ней одну
из якобы поклонниц Герты Михайловны, призванной, подобно мне, изображать
интересующийся ее творчеством народ. В другой раз я услышал, как Тая
Григорьевна говорила по телефону:
— Признайся, Марина — ты не ожидала, что папа сделает тебе такой замечательный
подарок. Нет, правда, подарок замечательный.
Постепенно я понял, что речь идет о книге Даниила Александровича Гранина «Месяц
вверх ногами», которая открывалась посвящением: «Моей дочери Марине», и что
Марина, о которой я слышал столько хорошего — его дочь.
Марина действительно оказалась доброй и внимательной к людям девушкой. Ко Дню
рождения Таи Григорьевны она выпустила стенную газету под названием
«Бармометр». Будучи крошкой, Марина считала, что название барометр происходит
от слова «бормотать», и называла этот прибор бармометром, а став школьницей,
стала выпускать домашнюю стенную газету с таким названием. В номере,
посвященном Тае Григорьевне, среди множества приколов мне запомнился такой: «В
последнем интервью газете “Пари-матч” Бриджит Бардо заявила: “Я завидую Тае, ее
любят больше меня!”».
В тот День рождения Тая Григорьевна получила множество телеграмм. Одна ей
особенно понравилась: «Живите двести лет — Вы так нужны людям!». Увы. Жить ей
оставалось совсем немного.
В последний год нашего общения с Таей Григорьевной я узнал, что она пишет книгу
воспоминаний «Так начинают жить стихом…», причем две главы из этой книги уже
готовы к печати. Одна глава называлась «Пеон четвертый и Мебос». Такие
диковинные названия имели одесские литературные кафе, где в трудные и голодные
1920/21 годы собирались молодые поэты, среди которых были друзья Таи
Григорьевны — Багрицкий, Ильф и Олеша. Тая Григорьевна с блеском рассказала о
посетителях этих кафе и атмосфере, которая там царила. «Не знаю, кому первому
пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это
был предприимчивый молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный
сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа
Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность», —
написала Тая Григорьевна. Об уровне мастерства поэтов, собиравшихся в этих
кафе, можно судить по стихам поэта Эзры Александрова, приведенных Таей
Григорьевной в этой главе:
Волосы рыжие — цвет Эльдорадо,
Нам Калифорнии вовсе не надо,
К черту все золото Южной Америки,
Стынут от холода русские скверики,
В небо высокое бьет офицер,
В небо высокое бьет без потерь,
Кружится даль, рушится льдина,
Ветер — миндаль, двор — мандолина.
По ее словам, стихи эти очень нравились Багрицкому,
и он часто их цитировал. Писатель Семён Гехт тоже рассказывал, что в первые же минуты знакомства с ним Багрицкий с сожалением и
восхищением сказал ему: «Эх, вы не застали здесь Эзру Александрова…».
Глава заканчивалась текстом «Песенки о милой Джейн», сочиненной Багрицким,
которую в конце каждого вечера пели все посетители «Мебоса». Приводились в этой
главе и ноты к песенке Багрицкого, чудом сохранившиеся в мутные времена.
Песенка заканчивалась такой строфой:
Прошел апрель, настал уж май,
Я сплю на дне песчаном,
Прощай, любимая, прощай
И только чаще вспоминай
Мой взгляд, встающий за туманом.
Почему посетители «Мебоса» с энтузиазмом распевали
именно эту, далеко не оптимистичную песенку, я не знаю, и спросить, увы, не у
кого.
Вторая глава называлась «Три письма Ильфа». В ней приводились письма юного
Ильфа к Тае Григорьевне и Лине Осиповной Коротковой и
рассказывалось, где и при каких обстоятельствах эти письма были написаны.
По словам Таи Григорьевны, Ильф был человеком таинственным — «Никто не знал,
что он пишет — стихи или прозу, но его побаивались, опасались его острого
языка, его умной язвительности». Он был старше Таи
Григорьевны и Лины Осиповны, только что окончивших среднюю школу и, как писала
Тая Григорьевна, «сначала очень робевших на поэтических собраниях». Мне
трудно представить себе Таю Григорьевну и Лину Осиповну, робевших перед кем
либо, тем не менее, они подружились с Ильфом, и он стал писать им письма. «В
них почти не было ничего личного, относящегося к кому-нибудь из нас. Мы
удивлялись и считали это своеобразным чудачеством. Много позже стало понятным,
что письма выражали естественную потребность Ильфа еще в те ранние годы
заняться литературой», — написала Тая Григорьевна. Я же, перечитав эти
письма, думаю, что, прежде всего, они были выражением личной приязни Ильфа к
адресатам.
В первом письме Ильф пишет о своем тревожном ожидании зимы. Но как! «Еще Вы,
любезная Тая, совершаете своекорыстные переходы в Аркадию, еще Вам, Лиля, может
быть, милы жаркие гиперболы лета, и даже я еще предаюсь размышлениям о
нравственности и насморке Робеспьера, но в небе уже осень, ветер сбивает
звезды, и к зиме оно раздвинется над нами огромной черной лисицей. Еще раз нам
предстоит увидеть прощальные солнца осени. Это как пушечный салют кораблей,
которых больше не увидишь никогда».
В комментариях к письму Тая Григорьевна объясняла, что «своекорыстные переходы
в Аркадию» — это ее многочасовые походы в пригород Одессы и обратно за овощами.
На полдороги домой ее встречал Ильф, забирал тяжелый рюкзак, и они вместе
возвращались в город. «У меня дома, — писала Тая Григорьевна, —
растопив чугунную печурку пухлыми пачками журнала “Нива” за 1916 год, мы пекли
в горячей золе картошку, обжигая пальцы и губы, ели ее без соли, которая тогда
была дороже золота, грызли пахнущую острой свежестью морковку и мечтали о
шоколаде». В другом комментарии к этому письму Тая Григорьевна остроумно
рассказала, как она и будущие знаменитые писатели Ильф, Бондарин, Багрицкий и
Славин распродавали вещи ее родной тети, переезжавшей в Москву к дочери. Сам
Ильф в письме прокомментировал это событие так: «А над домом “тетки”
обезумевшим фонтаном взлетают кальсоны девственниц, сорочки честных матерей и фланелевые
набрюшники холостяков. Он бьет в Вашу честь, этот фонтан, и на Вас же он
опадает золотым и разнообразным дождем».
Все же главная тема этого письма — боязнь зимы, которую Ильф не любил. Он с
грустью писал своим юным адресатам, что скоро «татарской конницей легкой и
яростной во весь опор помчится снег, это плен и невзгоды. Тогда Вы увидите меня
иным, в чугунной походке памятника, с привязанной к лицу улыбкой, в молчании
человека, отчаянно расточившего дар разговорной речи».
Второе письмо написано Ильфом из дома отдыха, где он оказался
чуть ли не единственным мужчиной. Это письмо — маленький шедевр, в котором смешаны веселая эротика и грусть. Вот короткий отрывок из
этого письма: «…И во сне вспомнил весеннюю холодную ночь, единственную и
последнюю, паровоз, зло кричавший, ее, в любви и слезах, и себя, выходившего в
темноту плакать и жаловаться. Сон кончился в звоне, смятении уходящих поездов и
в плеске отплывающих пароходов. А проснулся — и небо пустынно, как бильярд,
лишенный шаров, унесенных любителями слоновой кости, а мимо ходят толстые
погубительницы моей чести и проходят, сверкая ребрами и сорокалетним стажем
невинности, тощие девы, сверху валится солнце, тишина, пространство и птичий
помет». Тая Григорьевна написала по этому поводу, что «в письмах, как и в
разговорах, Ильф часто вспоминал свои сны. Не было ясно, снились ли они ему
действительно или он их придумывал».
Третье письмо Ильфа написано в 1922 году, и оно очень грустное. Тогда, по
словам Таи Григорьевны, в Одессе совсем замерла литературная жизнь. Давно
закрылись кафе поэтов «Пеон четвертый» и «Меблированный остров». Негде было
печататься, негде было прочесть новые работы, и литераторы поспешно уезжали из
Одессы. Ильф, как и остальные, тоже собирался в Москву, но тяжелое материальное
положение семьи не сразу позволило ему сделать это. После очередных проводов
друзей Тая Григорьевна с Ильфом бродили по вечерней Одессе, и к концу их
прогулки Ильф сказал: «Одессу покидают все — всем нужна работа, любовь,
поездки… Буйство, нежность, путешествия…»… Потом неожиданно спросил: «Да, на
окраинах еще утверждают, что вы тоже хотите покинуть этот город, этот мертвый
Брюгге?».
Тая Григорьевна действительно собралась в Ленинград, и накануне отъезда Ильф
вручил ей письмо, которое начиналось так: «Мой мощный друг! Уезжают на север и
направляются к югу, восток привлекает многих, между тем как некоторые стремятся
к западу. И есть еще такие, о которых ничего не
известно. Они приходят, говорят — прощайте, и исчезают. Их след — надорванная
страница книги, иногда слово, незабываемое и доброе, и ничего больше. Я снова
продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том
же?..». Далее в письме снова появлялись сны и возникали образы из юношеского
стихотворения Таи Григорьевны «Пиковая дама», которое
Ильф знал наизусть.
Тая Григорьевна хотела, чтобы эти две главы напечатал журнал «Юность», где
главным редактором тогда был знаменитый Борис Николаевич Полевой, но не
случилось.
— Я получила письмо от Бориса Николаевича, — рассказала мне Тая
Григорьевна. — Он написал, что не может мне объяснить причину, по которой
этот, как он выразился, замечательный материал не может быть опубликован в его
журнале. Жаль! Ведь журнал «Юность» — это два миллиона читателей.
Причина, по которой Полевой отказался печатать Таю Григорьевну, была понятна.
Он боялся упреков окололитературных чиновников в восхвалении писателей южной
школы, что тогда считалось грехом. Все же нашлось издание, решившиеся печатать
воспоминания Таи Григорьевны. Им стал популярный у интеллигенции историко-биографический
альманах «Прометей», имевший тираж сто тысяч экземпляров — ничтожный по
сравнению с Юностью и громадный в сравнении с нынешними тиражами художественных
журналов.
Вскоре после того, как вопрос с «Прометеем» был окончательно решен, Тая Григорьевна
вдруг объявила мне, что хочет показать три моих рассказа кому-то в альманахе
«Молодой Ленинград». Она дала мне телефон своей машинистки, что я посчитал
честью, и через две недели я положил на стол Таи Григорьевны три аккуратно
отпечатанные рассказа, после чего окрыленный уехал на месяц в командировку.
Когда я вернулся, оказалось, что Тая Григорьевна больна. Я тут же поехал к ней
и застал ее в жутком состоянии: лицо изменилось, говорила она с трудом. В
комнате были Марина и Таня — медсестра, которая в свое свободное время забегала
к Тае Григорьевне. Меня попросили сходить за минеральной водой. Я тут же сбегал
в магазин, передал воду Марине и собрался уходить (больше я помочь Тае
Григорьевне ничем не мог), но Марина остановила меня:
— Тая Григорьевна просит тебя зайти.
Я зашел в комнату. Тая Григорьевна сидела на кровати в халате. Видно было, что
даже сидеть ей тяжело, но, не попрощавшись, отпустить человека она не могла. Не
то воспитание.
— До свидания, Игорь, — сказала она слабым голосом.
На следующий день мне сообщили, что Тая Григорьевна умерла. Кто-то рассказывал,
что последние ее слова были: «Как же так, мне еще книгу писать надо!».
Проводить ее пришло много людей, и среди них я разглядел лица почти всех, кого,
благодаря Тае Григорьевне, видел хоть раз. Люди молчали или тихонько
переговаривались, ожидая у дверей морга, когда можно будет попрощаться с Таей
Григорьевной, и только одна дама, нервно прогуливаясь со своим спутником,
громко говорила ему: «Шкловский сказал это, Шкловский сказал то…».
Тут как раз открылись двери морга. Следом за кем-то я подошел к Тае Григорьевне
и положил рядом с ней букетик мимоз. С тех пор никому и никогда не дарил я эти
славные весенние цветы, они напоминали мне о дне прощания с Таей Григорьевной.
Потом было кладбище и скромные поминки в комнате Таи
Григорьевны. Там собрались — Даниил Александрович Гранин с женой Риммой
Михайловной и дочерью Мариной; Сергей Александрович Бондарин; ближайшая подруга
Таи Григорьевны, второй адресат писем Ильфа — Лина Осиповна Короткова с сыновьями
Аликом, Димой и их женами; доктор Гриша, другие друзья Таи Григорьевны, о
которых я ничего не знал. Все по очереди вставали из-за стола и говорили о Тае
Григорьевне что-то хорошее. Когда очередь дошла до меня, я вспомнил, что,
рассказывая о своих друзьях, Тая Григорьевна, иногда добавляла: «Настанет день,
и я вас всех соберу!». «И день настал», — перебила меня незнакомая дама
гробовым голосом. На этом месте за стеной раздался женский крик: «Игорь, не
томи душу!». Это соседка Таи Григорьевны кричала на своего всегда пьяного мужа,
которого звали Игорь, как и меня. Но я, находясь в состоянии близком к
помрачению, вдруг вообразил, будто это Тая Григорьевна называет мое имя, требуя
умолкнуть. Более того, я решил, что все здесь сидящие восприняли выкрик соседки
как некий мистический знак, и стал с тревогой озираться вокруг. Напротив меня
сидел Даниил Александрович, который, как и все остальные, на крик соседки
внимания не обратил. Он смотрел на меня доброжелательно, и я понял: спич можно
продолжить. Однако мой испуг до конца не прошел, и, пробормотав нечто
невнятное, я сел на свое место. Мне все казалось, что Тая Григорьевна сердится
на меня за что-то, и подумал: «Может потому, что я не оправдал ее надежд?».
Подошло время расходиться. Все думали о том, что в этот дом уже не вернутся
никогда, и уходили с тяжелым чувством. Хорошо помню, что очень плакала Марина.
Через три месяца после смерти Таи Григорьевны вышел альманах «Прометей» с двумя
главами из недописанной книги ее воспоминаний и некрологом, подписанным
Всеволодом Азаровым, Ираклием Андрониковым, Сергеем Бондариным, Даниилом
Граниным, Александром Розеном. Особенно точными мне показались такие слова
некролога: «…бывает “абсолютный слух” у музыкантов. Тая Григорьевна обладала
“абсолютным слухом” по отношению к поэзии, к слову. Общение с ней, вся ее
личность — безошибочный вкус, ум, широчайшая культура, высокое благородство,
беспредельная скромность в сочетании с редкой властной способностью утверждать
в тебе веру в твои собственные возможности — как это было важно для нас, как
много!..».
Стотысячный тираж альманаха «Прометей» почти мгновенно растворился на огромной
территории Советского Союза, и, казалось, воспоминания Таи Григорьевны вместе с
письмами юного Ильфа должны были тоже исчезнуть без следа. Но, слава Богу,
технический прогресс не допустил этого. Любой желающий легко найдет
воспоминания Таи Григорьевны в Интернете, и такие желающие находятся. Совсем
недавно на сайте «Литературная Одесса» я прочитал слова безымянного автора:
«Чтобы представить себе обстановку “Мебоса”, нужно обратиться к воспоминаниям
Т. Г. Лишиной “Так начинают жить стихом”». А известный литературовед
Борис Владимирский, читая лекции о том времени, которые впоследствии
превратились в книгу (она тоже имеется в Интернете), всегда говорил, что «Тая
Григорьевна Лишина, тогда, в двадцатые годы, совсем юная участница одесских
литературных собраний, оставила замечательные мемуары о тех днях».
А мои рассказы, красиво отпечатанные на машинке, исчезли. По крайней мере, в
архиве Таи Григорьевны их не нашли, и неизвестно, успела она их показать
кому-то или нет. После моих многочисленных переездов машинописные копии этих
рассказов и все черновики, которые я когда-то показывал Тае Григорьевне, тоже
пропали, и я посчитал это знаком, что не следует мне больше писать прозу.
Прошло неслыханное количество лет, и недавно, разбирая старые бумаги, я
обнаружил, что некоторые мои черновики целы, а на обратной их стороне
сохранились записи, которые я делал, выслушивая замечания Таи Григорьевны.
Перечитав свои рассказы, я не понял, хороши они или нет, и после небольшой
правки решил представить их на суд тех, кто найдет для них время.
Таю Григорьевну я вспоминаю часто и с горечью думаю о том, как рано она ушла.
Ведь ей было всего 63 года, совсем немного по нынешним временам. Почти всем
нам, знавшим ее в молодости, лет теперь намного больше, но мудрости, как у Таи
Григорьевны, ни у кого из нас нет. Мне не хватало ее все прошедшие годы, не
хватает сейчас, и, думая о Тае Григорьевне, я вспоминаю слова Ильфа из его последнего
письма к ней, которые помню с тех пор, как прочитал в «Прометее»: «Я снова
продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том же?
Неувядаемые дожди, сигнальный свет молний, вечер и пожар, а ночью Ваше имя,
короткое, как римский меч». Тая!