Рассказы
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 12, 2014
Геннадий ЛИТВИНЦЕВ
Прозаик, поэт, публицист. Родился в 1946 году в Китае в семье русских
эмигрантов. Окончил исторический факультет Уральского госуниверситета (г. Екатеринбург). Работая журналистом, представлял в
Прибалтике газеты «Советская культура» и «Известия», «Российскую газету» в
Центральном Черноземье. В настоящее время живет в Воронеже, занимается прозой и
публицистикой. Публикуется в различных журналах и коллективных сборниках.
ДВА АНИСИМОВА
Вечером позвонили, и кто-то малознакомый — Вадим Сергеевич так и не узнал
его по голосу — сказал, что умер Анисимов.
— Прощание завтра в двенадцать. Адрес знаете?
— Не забыл, — ответил Вадим Сергеевич.
— Приходите.
Наутро он с подсказкой жены печально оделся, купил на остановке три блеклые
хризантемы и отправился автобусом в нужную сторону.
«Ну, видно же, видно, что не на свидание еду», — досадливо думал, замечая женские поглядывания в свою сторону. Чего уж, в качестве
любовника с цветами он, седоватый, с широкой лысиной, смотрится теперь
действительно уныло. И если б в самом деле довелось
ехать к женщине, то, конечно же, Вадим Сергеевич обошелся бы без этих смешных
атрибутов, или, в крайнем случае, доставил букет в бауле. Впрочем, кто его
знает, любовь проделывает порой с людьми забавные штуки, хотя бы и в его
возрасте.
М-да, вот и Анисимов отдал концы. И ведь не первый уже
из их смены, далеко не первый. Или пора им настала? Случайно умер или по
болезни? Давно о нем ничего не слышал.
Павел Анисимов, Павлик, был когда-то Вадиму Сергеевичу близким человеком, очень
близким. С одного года, вместе учились, хорошо понимали друг друга. Пробовали
дружить семьями, но жены не поддержали компании, не склеилось. Между собой же
они ладили, продолжали встречаться. Даже в отпуск как-то вдвоем ездили,
по-холостяцки, сплавлялись озерами. Но потом разошлись. Да нет, что хитрить,
расплевались — в те годы, когда рушились отношения, мельчала любовь, предавали
товарищи, часто по пустякам, из-за каких-нибудь слов. Вадим-то Сергеевич со
своей склонностью заминать ссоры, сглаживать углы, еще тянулся по привычке к
старому другу, но тот не отвечал взаимностью, а после одного громкого разговора
отвернулся и вовсе. О чем был тот разговор, сейчас и не вспомнишь. Тогда много
чего говорили. Но стоило ли придавать значение, потом не по-мужски трубку
бросать?
Павлик, Павлик! Вот едет Вадим Сергеевич к нему на последнее свидание, и все-то
с такой ясностью вспоминается, то даже вспоминается, что, казалось бы, совсем
позабыто. А всплывает. Как-то позвонил Вадим Сергеевич домой одному товарищу,
по делу, а там вдруг оказался Анисимов. Крепко навеселе. И вырвал Павлик трубку
у хозяина и зачастил проникновенным таким голосом: «Это ты, Сергеич? Слушай, ну
что нам делить, из-за чего дуться друг на друга?». Пьяный, слезливый такой
говорок.
А Вадим Сергеевич и вправду растрогался. «Да нечего, отвечает, делить, кроме,
конечно, добрых воспоминаний». «Нет, нет, у нас с
тобой тогда принципиальный спор вышел, это надо признать, конфликт взглядов, — продолжал Анисимов. — Не с бухты-барахты. Но,
я думаю, мы просто не поняли друг друга. Всего-то. Нам объясниться нужно — и
все наладится». «Так в чем же дело? — отвечал Вадим Сергеевич. — Давно пора
встретиться». «Нет, так-то у нас все обычной пьянкой
кончится. А давай лучше напишем друг другу по письму,
враз, завтра же, и в письме каждый изложит, что и почему. А потом встретимся,
обсудим. Я теперь так привык работать, системно. И увидишь, что наши
разногласия ничего не стоят. Мы же с тобой одной пробы. Нет, лучше, одной
группы крови».
Смешным показалось Вадиму Сергеевичу предложение начинать переписку, но
перечить не стал, согласился: «Можно и так, я напишу, но и ты без шуток».
Условились под честное слово. Вспомнил Вадим Сергеевич, с каким старанием
сочинял это письмо, сколько мыслей и души в него внес. Страниц пятнадцать
извел. Жаль, черновика не оставил, то-то был бы документ времени, хоть в
журнал. Отправил и стал ждать встречного письма. А его все не было. Прошли все
сроки. И позвонил Вадим Сергеевич знакомому, у которого гостил тогда пьяненький
Анисимов: «При тебе договаривались мы с Павлом обменяться письмами. В курсе?
Так вот, не знаешь, получил ли он мое письмо? От него что-то никак до меня не
дойдет». Товарищ кисло так отвечает: «Не сердись, Вадим, мое дело сторона, но
письма, видно, не будет. Видел я на днях Павлика, ну и поинтересовался, помня о
вашем уговоре. А он говорит мне: «Письмо получил, толстый такой конверт, но
читать не стал, бросил. Знаю наперед, что Вадим напишет. И мне писать ему
незачем. Пусть каждый останется при своем мнении». «Так и сказал?» «Точно так,
не вижу смысла скрывать». «Ну и кто же он после этого, Павлик наш?» «Не знаю,
не знаю…»
Пятнадцать лет прошло, а все накатывает, бередит. Вадим Сергеевич постарался
переменить настроение и вспомнить о Павлике что-нибудь хорошее, светлое. Хорошего, конечно же, было больше, но оно к сердцу не так близко,
схоронилось в глуби, как ростки до времени под землей. Вадим Сергеевич
никогда не считал разрыв окончательным, обиду
неодолимой. Она горчит, ест глаза, как дымок над забытым костром, но внутри
огонь не угас, если бросить веток, то тут же заново
вспыхнет. Но встречного шага, слова, взгляда не наблюдалось, так и прошли эти
годы. Жить друг без друга оказалось можно. Встретимся сегодня, но не так, как
мечталось. И вместо бутыли коньяка в кармане эти дурацкие хризантемы в руках.
Ну вот, кажется, и остановка. Вадим Сергеевич вышел, огляделся. Ого,
переменилось тут сильно, новых домов наставили, магазин, кафе, ничего этого
прежде не было. Туда! Не заросла дорожка. Выносить будут, значит, из дома, из
той самой квартиры на третьем этаже. Откуда же еще? Поставят на табуретки у
подъезда. Торжественных речей, пальбы и музыки, конечно, не будет, не
заслужили. Соберутся соседи, однокурсники, сослуживцы, многих увидишь, кого не
встречал сто лет. Похороны тем еще хороши, что заодно встретишься и с живыми, с
кем-то в последний, может быть, раз. На следующей сходке не будет и этих. А, может,
следующая-то у вашего, Вадим Сергеевич, подъезда? Кто
знает…
Все ближе памятный дом, и идти не хочется, ноги вязнут. Или уж не
показываться? Представил зареванную Раису, к нему она и никогда по-доброму не
относилась, не очень-то привечала. И придется выдавливать из себя какие-то
принятые слова, не скажешь же просто, что в груди жмет. И что Павел тем-то и
был ему дорог, что не обабился и не створожился в том
семейном раю, в который она его стремилась с головой утянуть. А впрочем, вздор!
Придет, цветы положит, поцелует в щеки кого надо — и назад. На поминки не
оставаться. Жизнь прошла, все своим чередом, ничего не исправишь. Но почтить
надо…
Вадим Сергеевич решительно зашагал к показавшейся за
деревьями девятиэтажке. И тут увидел, как из подъезда вышел и двинулся
навстречу человек в темной куртке, с красным комком на груди. Что-то в мужчине
насторожило Вадима Сергеевича, встревожило, да настолько, что он остановился и,
кажется, даже качнулся назад. С завернутыми в целлофан гвоздиками по тротуару
на него шел сам Анисимов. И тоже в упор смотрел на Вадима Сергеевича. Такой же
худой, высокий, прямые волосы подстрижены казацкой
скобкой, усы те же, только сильно полинявшие. И лицо костлявое, пепельное, с
синевой под глазами. Он, он, конечно, он — ну, не падать же в обморок посреди
улицы!
А Павлик остановился, протянул руку.
— Ты куда это, Долгов, с цветами? Уж не на свидание ли? — спросил с обычной усмешечкой.
— Так ведь и ты чего-то с букетом, — отвечал Вадим Сергеевич, оторопело на него глядя. — Я-то на похороны… к Анисимову.
— Ка… какому Анисимову?
— Виктор Тихонович, доцент наш из института, должен ты его помнить. Да точно,
ты его еще к своей Нинке как-то приревновал в компании, грозил морду набить. Однофамилец мой…
Тут Павел смолкает и внимательно, цепко так смотрит на цветы в руках
Вадима Сергеевича. Лицо его хмурится, глаза краснеют, усы начинают подрагивать.
— Господи, да ты не ко мне ли с букетом?!
— К тебе, точно, — говорит Вадим Сергеевич. — Только не обижайся, без шуток.
Вчера позвонили мне, не знаю кто, не представился, говорит «умер Анисимов».
— И ты на меня подумал?
— А на кого же еще? Кому пришло в голову о Викторе Тихоновиче сообщать, нужен
он мне!
— Здорово! — захохотал вдруг Павел, так, что слезы посыпались. — Попрощаться,
значит, пришел, с цветами, честь по чести! Уважил, не загордился. А то я,
признаться, на тебя не рассчитывал.
— Да почему же! — озлился Вадим Сергеевич. — Я-то готов… когда потребуется… А вот ты как, не знаю, не уверен.
— Приду, приду, вот увидишь, — смеялся Павел. — На любезность любезностью.
Спасибо за внимание. Растрогал до глубины. Цветы-то
какие красивые выбрал! Или Нинка покупала? Привет передай ей от меня. Так и
скажи — от покойника. Очень, мол, был доволен.
— Хватит ерунду толочь, — оборвал его Вадим Сергеевич, бросая букет в урну. —
Не пригодился, так радоваться надо.
Покрутив головой, Вадим Сергеевич нашел глазами вывеску кафе.
— Как там у вас? Посидеть можно? Выпить за встречу.
— Говори уж, за помин.
— Да, шел на похороны, попал на именины. Чем не повод?
Павел озабоченно потоптался, посмотрел на вывеску, снова на Вадима Сергеевича,
на гвоздики…
— Нет, дружище, мне все же к Виктору Тихоновичу, ждут там. А с живыми еще
увидимся, так ведь?
Заметив показавшийся автобус, Павел нацелился бежать к
остановке, но вдруг крутнулся обратно к Вадиму Сергеевичу. Лицо его еще больше
побледнело и скривилось, как от зубной боли.
— А скажи, Вадик, обрадовался ты вчера, как услышал? По совести? Моя, мол,
взяла, Павлика нет, а я еще поживу. Была такая мыслишка? Вишь,
навострился с букетиком, удостовериться, закопать. Да не пришлось.
Автобус уже тормозил — и Павел бросился к остановке. На ходу обернулся,
крикнул:
— Еще посмотрим, кто кого закопает!
Вадим Сергеевич, пораженный, еще долго стоял столбом, плохо соображая, что
делать дальше. Потом, присутулясь, побрел в сторону кафе. У входа еще
приостановился, покрутил головой, но потом все же
зашел.
Сел у окна, попросил чая и водки.
— Что ж, вечная память! — сказал, подняв стакан.
И сам не поняв, в чью память, одним махом выпил.
РАННИЙ ПОРОХ,
Или как я стал журналистом
В клубе стройтреста по выходным танцы. Девушки стоят вдоль стенок или, пока
не определились кавалеры, танцуют друг с другом. А ты только глаза переводишь,
ищешь такую, чтоб сердце екнуло, подсказало: это она!
В школе у нас бывали и свои вечера. Но какой интерес топтаться под надзором
учителей, а потом провожать наших скромниц! В шестнадцать лет встревоженная
душа рвалась к свободным и веселым девчонкам из строительного училища. Почти
все они с Украины, приехали на целину из своих колхозов за паспортами, вольной
жизнью и женихами. Не знаю, на каких конкурсах их там, на Украине, выбирали, но
только от некоторых трудно было глаза отвести. Да, потом в жизни у меня были
большие города, университеты, редакции, путешествия, а только такие красавицы,
как там, в целинном поселке, почему-то нигде больше не встретились…
«Самая-самая» из них Аня Заводская. О ней сначала мне ребята рассказывали: ух,
какая! Я ее, между прочим, отнял у Сашки-электрика. Парень был старше меня, к
тому же не из местных, командированный из самого Кустаная. Стиляга: бутылочного
цвета пальто, красный толстый шарф вокруг шеи. Но в тот вечер на танцах Аннушка
стояла одна. Серые глаза на круглом лице с ямочками смеялись и звали. Сердце
забилось. Подошел, пригласил. И после второго же танца позвал на улицу — что
изнывать в духоте!
Стоял март, только что отшумел буран, поселок был завален сугробами. Долго мы
бродили по прокопанным снежным туннелям в рост глубиной. У какого-то забора
остановились. Минута отчаянная. Знал я и помнил, что в первый вечер к девчонке,
хоть и бывалой, лучше не лезть. Правило тогда действовало неписаное, но твердое
(нынче, кажется, его отменили?): поцелуи начинать не раньше, чем с третьего
свидания, иначе можно и по щеке схлопотать.
Анечка, по тогдашней моде, в мужской меховой шапке, большой и пушистой, и в
шубке, а я налегке, в куртке и с голыми руками. Молодечеством считалось тогда у
нас ходить по морозу без шарфа и перчаток. Она увидела, что я руки в карманы
прячу, а на нее лишь робко взглядываю — сама шубку свою распахнула:
— Согрей руки о мой свитер, он пуховый, мама вязала.
Помнится мне и сейчас этот свитер — мягкий, нежный, горячий!
Пошли свидания, каждый вечер. Заходили с ней в недостроенные объекты, и там на древесно-волокнистых плитах:
— Ну, ты и нахал! Пуговки оборвешь! Дай сама
расстегну. В школе, что ли, вас этому учат?
Про школу нарочно, меня позлить.
Жил я у тети, и она уж за школьное мое успеванье забеспокоилась: девятый класс,
а с физикой-химией у меня нелады, классный руководитель нажаловался. Но если
вечер подходит, а с Аннушкой назначено, и вкус ее вишневой помады на губах —
какая сила остановит в шестнадцать лет!
Все же нашлись вихри враждебные! Политрук училища, свирепый наш гонитель, среди
ребят звался Полковником. Сейчас-то, конечно, я могу посочувствовать ему, как
представлю под своим надзором двести девчонок пятнадцати-семнадцати лет.
Вишенье цветущее, белая черемуха! А шмели-осы так и вьются, так и гудят…
Полковник — он в самом деле был из военных, не знаю
только, в каком действительно звании — воспитывал привычным ему порядком. В
клуб и в баню воспитанниц водил по поселку строем, на воротах училища устроил
КПП с дежурными, выход за территорию — с увольнительной. По периметру училища
возвел глухой забор. Да все равно: то в одном, то в другом месте от забора сами
собой отваливались доски и возникали лазы. В отчаянии додумался Полковник
опутать ограждение колючей проволокой, грозился даже ток по проволоке пустить.
Фронт есть фронт — и никакого братанья! Трудно стало встречаться. Только с
танцев в субботу можно сбежать вдвоем в весеннюю темноту.
Тут и май подоспел, праздники. Гуляли мы по поселку с гитарой. И не заметили,
как забрели на заповедную территорию. Встретил нас Полковник непраздничными
матюгами. Выхватил гитару у Кольки и вдребезги разбил об асфальт. Не стали мы
связываться и ушли.
И задумал я мщение — не пацанское-хулиганское, а серьезней: написать фельетон в
районную газету. Дорогу в редакцию я знал, да более того, с некоторых пор
числился у них юнкором. Еще в восьмом классе, надумав выходить на широкую
дорогу литературы, отправился на велосипеде в райцентр со стихами. Как сейчас
вижу: тучный Жаназар Бокеевич, редактор, разглядывает меня с легкой усмешкой,
подвигает пиалку с чаем, а сам берет и читает мои листки. «Вот это, про целину,
можем поставить», — говорит он. Еще бы! Я же тот стишок специально и сочинил,
понимая, что элегии и мадригалы (а стихосложению я учился у классиков) мало
подходят для будничных страниц районки.
— Стихи хорошо, а не хочешь ли попробовать себя журналистом?
— продолжал редактор. — Написал бы, как элеватор готовится к приему нового
хлеба. Возьмешься? Я позвоню директору.
На другой же день я отправился на элеватор. И директор собственной персоной
показывал мне, мальчишке, бетонные амбары, рассказывал, объяснял. Целую
тетрадку я тогда исписал и повез в редакцию. И снова Жаназар Бокеевич читал,
посмеивался, что-то черкал. А в газете заметка вышла совсем маленькая и с
чужими словами, не узнать. Это я потом понял, что в газетах
язык особый, специальный, он вроде бы и похож на человеческий, но все равно
какой-то другой, каким в жизни люди не говорят. Главное — вышла же,
вышла заметка, под моим именем! А потом и вторая, и третья. Так забрезжил
манящий свет славы.
А мне не дают видеться с Анечкой! Сердце горело, ум пылал. Взявшись за перо, я
без лишнего политеса назвал установленные Полковником порядки тюремными, самого
его самодуром и тираном, кажется, даже сравнил ПТУ с
фашистским концлагерем. Закончил же фельетон железным выводом: муштрой и
грубостью, мол, нельзя заменить сложную и многогранную воспитательную работу с
молодежью, к какой призывает нас партия и комсомол. И заголовок дал беспощадный
— «За колючей проволокой».
Конечно, «концлагерь, самодурство и тиранию» редакция
вырезала, но все остальное оставила. Главное — заголовок. Материал получился
громовой! О нем говорили в школе. Я ходил по поселку героем. И на другой вечер,
конечно же, отправился к воротам училища. Меня окружили друзья. Дежурные с
интересом посмотрели в мою сторону и тут же стали накручивать телефон. Спустя
минуту на КПП показался Полковник. Дружки быстро ретировались, а я остался
стоять. Во мне появилось самоуважение. Полковник подошел и неожиданно протянул
руку:
— Надо поговорить.
— Давайте.
— Не на улице.
Я пошел за Полковником на территорию. Не станет же он меня теперь бить! Зашли в
его кабинет, Полковник предложил папиросы. Закурили.
— Что ты выступаешь? — непривычно тихо спросил Полковник. — Кому это нужно?
— А что — неправда?
— Да не в том дело! Не мог придти, сказать по-человечески? Да знаю я, к которой ты ходишь. Ну и ходи, ты ж парень нормальный, не
хулиганишь. А подлянку устроил. Из райкома звонили. На
хрена мне такая летка-енька?
Я покуривал и молчал.
— Колючку я, конечно, сниму. А за девчат кто будет отвечать? Вы с Бокеевым?
Перепортят всех, — озабоченно проговорил Полковник.
— А что — жалко?
Он хмуро посмотрел на меня.
— Мне что, этому добру все равно пропадать. Но порядок-то должен быть…
Молча докурили.
— Вот что, — подвел черту Полковник. — Я как-нибудь отбрешусь,
но и ты больше не дуди. С Анькой гуляйте.
Так ощутил я силу печатного слова.
Через месяц, в июне, Аня закончила ПТУ, послали ее работать в отдаленный
совхоз. Уехала, почему-то не попрощавшись. Полковник дал мне ее адрес. Я
написал письмо со стихами. Она ответила спустя месяц парой фраз: «Извини, но
все-таки ты еще салага. А мне жизнь устраивать надо.
Выхожу замуж. Не горюй, учись хорошо, слушайся тетю. У тебя все еще впереди…»
Вот и верь после этого, что женщины падки на известность и славу!
АРМУЛЛА
Детская память не могла не сохранить это необыкновенное имя. Армулла
возвращался поздней ночью, когда я уже успевал наполовину выспаться и
просыпался от ожидания. И он приходил, словно являлся из сна. Раздавался
тусклый стук пальцев по стеклу, его голос: «Миша!»
— Иду, иду! — откликался отец.
Загоралась под потолком лампочка. Я отворачивался к стене, прикидываясь спящим,
потому что входя Армулла обычно спрашивал обо мне.
— Заснул, — отвечал отец. — Ужинать будешь?
— А, Миша, какой сейчас ужин, спать надо.
Отец снова ложился. Армулла плескался над тазом, скрипел пружинами кровати,
стягивая сапоги. Потом выключал свет.
Но так было не всегда. Иногда он спрашивал отца:
— Ну как, спать будем или побеседуем?
В его голосе слышалась просьба. И мне хотелось, чтобы отец согласился. Да он
никогда и не отказывался.
— А что, я ведь почти выспался. Давай побеседуем, до утра еще далеко.
— Я сегодня с добычей, Миша, — голос Армуллы теплел. — Смотри, полная бутылка.
Что, печка-то потухла? Давай плитку включим.
Они садились к столу — отец, как был, в нижней рубахе и кальсонах, Армулла в
форменных своих штанах и выцветшей серо-голубой фуфайке. Он служил
швейцаром-вышибалой при вокзальном ресторане. Все его там знали, посетители
подносили со столов «по маленькой», задабривая на всякий случай. Но на службе
Армулла не пил, дружбы ни с кем не водил. Он сливал
водку «в карман», где держал бутылку, объясняя:
— Ладно, дома за твое здоровье выпью, ладно.
Армулла презирал свою службу и привязчивых посетителей, но от водки и денег не
отказывался.
— С тобой, Миша, выпью. На душе опять сволочь сидит.
Они выпивали, скворчала на сковородке какая-то еда. Начинался разговор.
— Сегодня полковника милиция взяла, — говорил Армулла. — Страшно ругался,
посуду бил.
Полковника в городе многие знали. Говорили, что раньше он жил в Москве, служил
после войны чуть ли не в генеральном штабе, а пропал из-за жены. Она связалась
с молодым офицером и что-то такое наболтала про мужа, что его арестовали,
несколько лет продержали на севере, а потом прислали на жительство в сибирский
наш город. Тут он и кипел в своре таких же потерянных и вечно пьяных людей. Все
имущество полковника заключалось в стакане, в простом граненом стакане,
которого обычно не оказывалось в нужную минуту у мужичков, «соображающих»
вокруг рынка или в привокзальных посадках. Заметив группку из трех-четырех
человек, полковник подходил к ним, солидно справлялся:
— Что моргаете, посуды нет, что ли? Держите.
Стакан возвращался хозяину наполненным наполовину, а
то и на две трети:
— Спасибо, услужил, выпей!
Полковник принимал угощение и шествовал дальше, тощий, обтрепанный, а все же
хранящий и в лице, и в осанке следы командирства и всей былой жизни. Вечерами
случайные собутыльники вели полковника под руки, а он пел или матерился.
Нередко же просто оставался валяться где-нибудь до утра.
Армулла осуждал такое пьянство.
— Свинья! — завершал он свой рассказ о полковнике. Хуже слова не знал. Еще —
сволочь. Этим словом он называл жену.
Ее имя тоже сбереглось в памяти. Гулья была демоном и проклятием Армуллы. Я
знал, что он живет, дышит и терпит лакейскую службу затем только, чтобы
когда-нибудь вырваться на волю, достичь турецких берегов и там
в Стамбуле зарезать Гулью.
— Будь у меня крылья, Миша, — говорил он, захмелев, — день и ночь бы летел
отсюда, будь проклят этот город, пешком, босиком бы шел, зимой и летом, только
чтоб добраться, дотянуться до них… Горло бы ей перегрыз!
Однажды я видел, как Армулла рыдал и скрежетал зубами. Широкое, скуластое,
бледное лицо его хищно и жалко морщилось, на седых стриженых усах блестели капли
— и он глотал их. И страшно, до хруста, сжимал костистые кулаки.
— Брось ты, Армулла, доконаешь себя, — говорил отец. —
Столько лет прошло. Надо и ее понять.
— Нет, Миша, нет! — мотал головой Армулла. — Ты не знаешь наш закон. Наш закон
не прощает измены. Она должна была подыхать с голоду, состариться, но пока
жива, ждать меня.
— Откуда ей знать, вернешься ли ты.
— Все равно, все равно! Пока не сообщат о моей смерти. Но и тогда ждать. Я ее
взял девчонкой, почти с улицы. А ты знаешь, как я был богат? И сейчас в
Стамбуле спроси — наш дом все знают. В Бейруте и Дамаске, в Александрии и в
Марселе держали в гостиницах на мое имя номера. О, я был очень богат! Я окончил
Стамбульский университет, знал пять языков. Зачем только я поехал в проклятую
эту страну!
Потом, когда я стал постарше, отец рассказал мне о злосчастии Армуллы. Его
пятнадцатилетним мальчишкой родители увезли из Крыма в Турцию в двадцатом году,
перед вторжением красных. Там его отец нажил каким-то образом, как говорят
турки, большие сундуки. Армулла выучился, знал кроме татарского и русского
турецкий, арабский и немецкий языки, ездил с делами по всему свету, бывал даже
в Китае и Японии. И все же всеми силами души стремился вернуться на родину, в
Крым, в Советскую Россию. В средине тридцатых годов ему удалось это сделать.
Вернулся Армулла с молодой женой турчанкой Гульей. Но все сложилось не так, как
он ждал. В новой жизни в Крыму он растерялся, не нашел себя. Советские порядки
сначала его удивляли, потом угнетали, в конце концов
озлобили и устрашили. Но назад пути не было. Во время войны он пошел в
переводчики к немцам.
— Я был толмачом, — горестно восклицал Армулла. — Я не сделал ничего плохого,
не стрелял, никого не убил. Да и нельзя было отказаться. А со мной потом
поступили как с врагом. Ладно, может быть, так и надо. Я десять лет рубил лес,
я за все ответил сполна. Но почему меня не выпускают сейчас? Почему?
Пока Армулла отбывал в лагере срок, Гулья с ребенком уехала домой в Турцию.
Армулле написали, что там она вышла замуж за его двоюродного брата. Кровную
месть изменившим ему людям считал он теперь своим долгом и предначертанием на
все оставшиеся ему дни. Без отмщения не будет ему покоя ни этом,
ни на том свете.
Я мало что понимал тогда, но сердцем чувствовал всю ярость и боль истерзанной
гордой души, что-то роковое, древнее, вечное содержалось в ночных воплях.
Наверное, Армулла ощущал себя зверем в клетке, нет, скорее степным орлом,
некогда вольным и сильным, перед лицом мучителей и дразнил. Он задыхался в
захолустном сибирском городишке, в лакейской форме, в толчее чужих, презираемых
им людей.
— Тебе хорошо, Миша, вспоминать свою жену, — хрипел Армулла в слезах. — Она
умерла, но ты можешь ее любить, жалеть. А мою обиду только кровь может смыть.
Не об оставленном богатстве, не напрасно истраченной жизни жалел Армулла, а
только о невозможности выполнить предназначенного ему
судьбой. Когда он успокаивался, то начинал рассказывать о Стамбуле, о Египте и
Сирии, о городах и базарах тех дивных стран, о людях, с которыми приходилось
встречаться. Для меня его рассказы, пересыпанные золотыми именами и названиями
Востока, звучали сказкой «Тысячи и одной ночи». Сам звук его голоса —
гортанного, с тягучими вздохами, причмокиванием и цоканьем — завораживал и
будил воображение. Хотя временами я и пугался его — настоящим испугом.
Хорошо запомнился один вечер. Было это осенью. Мы с отцом ужинали. На улице шел
дождь — и с потолка во многих местах капало. Комната, которую мы снимали вместе
с Армуллой, была заставлена тазами и кастрюлями. На полу стояли желтоватые лужи.
Мы не управились с едой, как отвалившийся с потолка кусок штукатурки плюхнулся
на стол, обдав нас грязью.
Потом пришел Армулла. Суровый, насупленный, он только мотнул головой и молча улегся на свою кровать.
— Ну как, был там? — спросил отец.
— Свиньи! — выдохнул Армулла и отвернулся.
Все стало ясно: ему снова отказали в выездных документах, которых он добивался.
Ночью я слышал, как Армулла стонал и плакал во сне, быстро и яростно говорил
по-татарски.
Как, почему мы оказались в одной комнате с Армуллой, я уж не помню. То ли отец
пустил его к себе жить, или, наоборот, он нас позвал. Вместе мы обитали,
кажется, с полгода. Потом мы уехали.
Армулла советовал отцу ходить по начальству, настойчивее просить:
— Тебе должны дать какое-то жилье. Мальчик у тебя, должны дать. А я, видно, так
и сдохну здесь, как собака.
Но отец придумал совсем поменять свою жизнь и уехать из города. Армулла вышел
из своего ресторана проводить нас. Он стоял на платформе в своем мундире с
галунами, в сапогах, в фуражке с околышем и казался из вагона еще ниже ростом,
еще более старым и некрасивым. Помню, я рад был, что больше мы не будем с ним
жить вместе.
Отец же не сводил с него глаз и без всякой веры повторял в приспущенное окно:
— Прощай, Армулла, даст Бог, еще встретимся.
Когда поезд двинулся, Армулла по-военному вытянулся и взял ладонью под козырек.
И сколько я мог его видеть, так и оставался застывшим, улетая назад вместе с
перроном, вокзалом и всем, что бы ни было в том городе.
ГОРЧИЧНОЕ ЗЕРНО
Поздним осенним вечером спешил я к приятелю на ночлег. А жил он на городской
окраине, за железной дорогой. Не освещенные переулки, грязные подворотни, лихая
шпана — туда и в светлое время суток не всякий
отваживался. Но мне тогда выбирать было не из чего.
Доезжаю до вокзала, выхожу на безлюдный перрон. Можно махнуть через пути, но на
той стороне колдобины с лужами. Так лучше пройти до конца освещенного перрона,
а потом уж спускаться в темень и грязь. И вот, чую, следом за мною увязались. И
точно ведь — двое. Как я их заметил спиною, не знаю, но разглядел все подробно:
оба повыше и покрепче меня, в темных куртках, руки держат в карманах.
Я иду — и они следом, не отставая и не сближаясь. Я молчу — и они молчат. Между
тем, светлого пути остается немного, три фонаря, дальше — тьма. Надо что-то
предпринять, на что-то решиться. Повернуть назад к вокзалу? Ну а потом? Да и
пропустят ли они назад? Идут ведь не просто так — по мою душу идут, это ясно.
Вот еще фонарь, а там все, последний. В темноту ступать, с этими двумя за
спиной, нельзя, никак нельзя — пропадешь. Вон карманы их курток оттопыриваются
от тяжких кулаков, а, может, и от кастетов. Что делать? Броситься бежать? Нет,
догонят. Закричать? Бесполезно — от вокзала уже далеко, рот зажмут. Вот и
последний фонарь, а там — конец.
И тут на меня нашло. Лучше сказать — снизошло. Да ведь точно — не сам же я
придумал, сверху упало. То самое — зерно горчичное, передвигающее горы. Встаю я
под фонарем и поворачиваюсь к преследователям лицом. Останавливаются и они,
шагов за пять.
— Подойдите-ка! — говорю им.
Да ведь как говорю-то, сам себе удивляюсь — спокойно, властно, сильным голосом,
как власть имущий.
Мнутся малость, но подходят.
— Ближе, ближе! — распоряжаюсь я по внезапному вдохновению.
И вот, как бы в полете, вдруг, негаданно, осеняю крестом голову рядом стоящего,
возглашая громко в ночи:
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
Сую пятерню ему под нос. И — чудо! Парень послушно клонит голову и прижимается
к руке губами.
— И ты, сын мой! — велю второму.
Вдохновенно крещу и его, протягиваю тыльной стороной ладонь. Прикладывается и
он.
— Ступайте с миром, откуда пришли! — говорю теперь
строго.
Парни разворачиваются и двигают обратно к вокзалу.
— Поп что ли? — доносится до меня.
— А кто его знает, с бородой, — неохотно откликается второй.
Я спускаюсь с перрона и, никого не страшась более, спешу к ночлегу.