(на материале очерка «Мильон терзаний»)
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 10, 2014
Владимир ХОЛКИН
Литературовед, прозаик, критик. Родился в 1946 году в Приморье. С малых лет
рос, воспитывался, жил и работал в Ленинграде, где настоящая родина и где был
опубликован первый литературный опыт (очерк о декабристах в журнале «Костер»,
1975 г.). К писательству вернулся спустя долгие годы — следующая публикация
(большая статья под названием «Русский человек Обломов») появилась в журнале
«Русская литература» в 2000-м году. После этого статьи и проза публиковались в
журналах «Вопросы литературы», «Дружба народов», «Звезда», «Континент», «Нева»,
«Новый мир», «Октябрь», «Русская литература», а также в сборниках, посвященных
творчеству Гончарова и Чехова. В настоящее время живет в Великом Новгороде.
О Гончарове-писателе, Гончарове-мастере, Гончарове-живописце слова и,
наконец, о Гончарове-авторе «Обломова» за последние полтора столетия написано и
сказано много и многими. Однако в этом небольшом этюде хотелось бы поговорить
об ином. Попытаться понять что-то важное в строе души Гончарова, а именно,
уяснить себе особое понимание, чувствование и переживание им любви.
Всеохватного состояния души, неподвластного воле и зачастую не поддающегося
никакому вразумлению. Иными словами, вспомнить об особой роли, что сыграло это
самое состояние в его жизни и, как сказалось в его, на первый взгляд,
устойчивом психологическом портрете — устойчивом в пристрастиях, в образе
существования и, в не меняющемся годами, своде привычек и предпочтений.
Одним из таких постоянных предпочтений была в его жизни — именно в жизни, а не
только в литературе — пьеса «Горе от ума». Предпочтение это сложилось рано и,
углубляясь, осталось навсегда. Цитировал Грибоедова
не к слову или случайно, а ища услышать отклик собственным размышлениям,
упоминал же всегда прицельно и уместно. Постепенно, в течение жизни и движения
времени мысли, у Гончарова сложилось очень личное и ярко своеобычное понимание
пьесы, воплотившееся, в конце концов, в стройную и последовательную вещь —
очерк «Мильон терзаний». Однако,
если все-таки определять жанр этой вещи более строго и более узко, то стоит
говорить не об «очерке», а о «портрете» — «портрете Чацкого в интерьере».
Причем, о портрете очень субъективном — перед нами не безнадежно — под влиянием
прихоти — влюбленный, а безответно, словно под влиянием наваждения, любящий. Не
резонер-обличитель, а мученик изумления и страсти. Желанием разобраться в
природе этого субъективного портрета, понять в нем уроки собственного сердца
Гончарова и вызван к жизни этот небольшой этюд.
Несколько предварительных слов. Очерк Гончарова, коли не брать в расчет
обширное вступление, явственно делится на три неравных доли; неравных, как в
своем эмоционально-психологическом напряжении, так и в полноте меры душой
убежденного слова. Так, вторая целиком посвящена одинокому свободолюбию
Чацкого, его роли меткого обличителя нравов, а третья (почти вслед Гоголю)
полезным замечаниям, советам и пожеланиям актерам как наиболее верно и правдиво
играть «Горе от ума». Первая же — из основных — доля
очерка целиком отдана разбору его (Чацкого) любви и страдания, вместе с
подробным — недюжинного понимания природы женщины — толкованием портрета Софьи.
Особенно отчетливо разница между частями видна при сравнении этой первой доли с
двумя другими. Если вторая в большой степени пронизана интеллектуальным, не без
риторики, вдохновением, нежели глубоким интеллектуальным сочувствием, а третья
суховатым тоном наставника, то первая доля полнится глубоко личным сочувствием
к сердечному горю Чацкого. Подлинным состраданием к человеку, претерпевающему
любовь без надежды — состраданием, что находит для своего выражения горячие и
точные слова.
И это не случайно. Несмотря на сделанное не без откровенного лукавства
признание в письме 1872 года к Тютчеву: «Никогда не бывая в театре, я не знаю,
как и зачем забрел туда в ноябре и попал в Г о р е о т у м а. Потом не знаю,
как и зачем набросал заметки об этой комедии и об игре актеров, хотел оставить
так, но актер Монахов (Чацкий) упросил меня сделать из этого фельетон. Фельетон
не вышел, а вышла целая тетрадь, которую я — не знаю, как и зачем — отдал в «Вестник Европы» для
напечатания». Ибо, слишком заметно, что явная, если не сказать, нарочитая
ироничность слова и небрежность тона не могут скрыть столь же явно сердечное,
едва ли не сокровенное пристрастие Гончарова в этой пьесе. Прежде всего, к
переживаемой Чацким трагедии любви, подобную той, которую пережил сам писатель.
И позднее понимание которой пришло не только из
памяти, но и получило подспорье в сохранившихся ощущениях и не позабытом — даже
спустя годы — опыте переживания «оскорбленного чувства».
В самом деле, ведь именно зачин пьесы, также как и первая (психологически
наиболее развитая) часть очерка явствуют, прежде всего, о том, что истоком и
движителем всего скандального сюжета (ибо жанр пьесы вполне можно означить как
«скандал») и не менее скандального поведения Чацкого являются поразившие его
изменения в Софье. Гончаров пишет: «Чацкий вбегает к Софье/…/, горячо целует у ней руку, глядит ей в глаза, радуется свиданию, в надежде
найти ответ прежнему чувству — и не находит. Его поразили две перемены: она
необыкновенно похорошела и охладела к нему — тоже необыкновенно. Это его и
озадачило, и огорчило, и немного раздражило».
Именно эти, постепенно развивающиеся в нем чувства — сначала
недоумения, а после гнева и бессилия, ярости и отчаяния — и определяют, в конце
концов, не только все дальнейшие (вплоть, до явно нелепых) поступки героя,
движущие его к трагическому исходу, но и самый, (вплоть до финала) ход всей
пьесы. Явно переживая и психологически точно и проницательно вспоминая
собственное горе — уже давнее, но, кажется все еще живое — и, заново обдумывая
то же состояние всепроникающей любви, той же душевной смуты в чаянии
утешительного отклика, — состояние, что когда-то постигло и его самого,
Гончаров пишет: «Всякий шаг Чацкого, почти всякое слово в пьесе тесно связаны с
игрой чувства его к Софье/…/. Весь ум его и все силы уходят в эту борьбу: она и
послужила мотивом, поводом к раздражениям, к тому «мильону
терзаний», под влиянием которых он только и мог сыграть указанную ему Грибоедовым роль».
Подтверждение тому, что написано это вслед пристальному воспоминанию о похожем
нестроении собственного ума и души, вслед живой памяти о совершенной
поглощенности сердца любовью находим в письме к Елизавете Васильевне Толстой 11
октября 1855 года, полном смятенной любви — как и в случае Чацкого — фатально
не находящей ответа. Однако даже в отличие от душевного состояния Чацкого —
любви, не находящей не только ответа, но и внятного со стороны любимой,
понимания. Что едва ли не безутешней. Ибо, судя по переписке, именно
сочувственного понимания, порой, так не хватает Гончарову. «/…/Вспомните, что
неловкость есть один из признаков большой… дружбы и снизойдите к моему
бессилию. Убедитесь из этого, что у меня не всегда хорош — слог. О причинах не
распространяюсь, межу прочим, и потому, что спать хочу. Завтра, может быть,
буду умнее, в таком только, впрочем, случае, если не увижу Вас. Но как от этого
мне было бы скучнее, то пусть я лучше буду терпеть горе не от ума, а от
глупости, лишь бы увидеть Вас в исходе шестого часа/…/».
Примечательно в письме это намеренное отточие перед словом «дружба» — едва
прикрытый знак откровенного признания в любви, прием, к которому Гончаров
настойчиво прибегал в письмах к Толстой. Еще один важный и, гораздо более
ранний признак связанности для Гончарова судьбы своего чувства к Толстой с
судьбой «оскорбленного чувства» Чацкого — упоминание в письмах либо цитат из
«Горя от ума», либо — в многозначительно одинаковых смысловых сочетаниях —
самого названия пьесы.
Близкая — почти трепетная — связь памяти собственных чувств Гончарова, с
любовными чувствами Чацкого сказывается, например, и в такой яркой,
психологически всецело достоверной особенности восприятия окружающего, как
«малый круг внимания». А именно в той откровенной невнимательности, с какой
один относится ко всем людям и явлениям, кроме тех, что, так или иначе связаны
с Софьей, а другой явно скуден в переписке 1855 года с иными, кроме Елизаветы
Васильевны, корреспондентами. Да и тех, как, скажем, Ю. Д. Ефремову,
он время от времени беспокоит лишь записками-просьбами, связанными с нуждами
любимой (см., например, письмо к ней от 15 октября
1855 года о присылке салопа, забытого Толстой в суматохе сборов перед поездкой
в Москву).
Вот как пишет о таком состоянии Чацкого автор «Мильона
терзаний». «Чацкий почти не замечает Фамусова, холодно и рассеянно отвечает на
его вопрос, где был? — «Теперь мне до того ли?» — говорит он, и, обещая
приехать опять, уходит, проговаривая из того, что его поглощает: «Как Софья
Павловна у вас похорошела!». Во втором посещении он начинает разговор опять о
Софье Павловне. «Не больна ли?, не приключилось ли ей
печали?»
Почти диагностическая правдивость такого психологического разбора вполне
объяснима, ибо Гончарову слишком памятны и одержимость любовью и собственный
трепет переживания забот и беспокойства о любимой женщине. Из письма Толстой 17
октября 1855 года: «/…/и позволите мне проводить Вас туда и обратно в экипаже —
погода нехороша./…/Надеюсь, Вы позволите мне видеть Вас хоть четверть часа у
Вас или в карете — нигде больше (курсив Гончарова — В. Х.): не бойтесь —
Бог с Вами. Ни умыслов, ни сетей, ни птицеловства (курсив Гончарова — В. Х.), о
которых Вы не постыдились мне намекнуть вчера, а есть только одно неодолимое
желание заслужить Ваше доброе мнение и никогда не терять его, приобресть Вашу дружбу и быть ею счастливым/…/».
Примечательны здесь особенно выделенные Гончаровым слова из речи самой
Елизаветы Васильевны. Не подобные ли жесткие упреки исподволь скапливаются в
голове Софьи при всяком общении с Чацким — общении ей докучающем и неловком?
Вместе с тем, как беспокойно и памятливо должно быть сохранившееся в душе
самого Гончарова чувство любви и обиды, коли даже спустя долгие годы с таким
сердцем и с такой психологической точностью отзывается этот отрывок из письма в
характерном отрывке из «Мильона терзаний». «Он
(Чацкий — В. Х.) и сам не верил в возможность таких соперников, а теперь
убедился в этом. Но и его надежды на взаимность, до сих пор горячо волновавшие
его, совершенно поколебались, особенно когда она не согласилась остаться с ним
под предлогом, что «щипцы остынут», и потом на просьбу его позволить войти к
ней в комнату, при новой колкости на Молчалина, она ускользнула от него и
заперлась». И дело тут идет не о памяти слов — вряд ли Гончаров помнил свое
письмо во всех его словесно изысканных подробностях — дело идет о подробностях
памяти состояния. Состояния, которое он почувствовал, угадал и так верно, с
таким пониманием описал в Чацком — растерянном, униженном и лишним.
Здесь к слову будет сказать о том, как много места в очерке Гончарова занимают
образы соперников Чацкого, как важны они в общей ткани рассуждений о природе
его любовного состояния. И, кажется, что в таком внимании тоже кроется немало
личного переживания, нечаянно разбуженного памятью горестных чувств и
воспоминаний о времени, в котором восклицание Чацкого «когда подумаю о том,
кого Вы предпочли» стало для Гончарова почти таким же изумленно мучительным.
Хотя выказываются эти чувства окольно, воплощаясь в неожиданно резких, для
почти всегда уравновешенного писателя, не столько историко-литературных,
сколько неприкрыто желчных психологических характеристиках Онегина и Печорина.
Горячо, но слишком однотонно и предубежденно обобщая, решительно сводя воедино
их отчетливо разные, в основе своей, индивидуальности, Гончаров пишет: «И
Онегин, и Печорин оказались неспособными к делу, к активной роли, хотя оба
понимали, что около них все истлело./…/Но, презирая пустоту жизни, праздное
барство, они поддались ему./…/Недовольство и озлобление не мешали Онегину
франтить, «блестеть» и в театре, и на бале, и в модном ресторане, кокетничать с
девицами и серьезно ухаживать за ними в замужестве, а Печорину блестеть
интересной скукой и мыкать свою лень и озлобление между княжной Мери и
Бэлой/…/». Не в пример им, пишет далее Гончаров,
«Чацкий/…/обманулся в своих личных целях, не нашел «прелести встреч, живого
участия/…/ — увозя с собой «мильон терзаний», этот
терновый венец — терзаний от всего: от «ума», а еще более от «оскорбленного
чувства». На эту роль не годились ни Онегин, ни Печорин, ни другие
франты. Они и новизной идей умели блистать как новизной костюма, новых духов и
проч.».
Примечательно, что даже спустя годы, прошедшие после сердечной драмы
расставания с любимой женщиной, в написанном — согласно собственному признанию
— по случаю, литературном очерке, Гончаров слишком заметно к ним пристрастен.
Более того, он судит о литературных персонажах едва ли не как о реальных людях
и, с прежним отчаянием, усиленным отнюдь не риторическим презрением — несмотря
на отвлеченную вроде бы, историю вопроса — осуждает их, как действительных
«соперников». Соперников — не только в миропонимании, но и в понимании женщины
и любви. Найти этому объяснение можно, основательно вникнув в историю
замужества Е. В. Толстой за А. И. Мусиным-Пушкиным.
Увидеть его психологический портрет глазами самого Гончарова, взгляд которого,
конечно, нелицеприятен и пристрастен, но вслед которому именно такой онегинско-печоринский
тип был, наверное, в Мусине-Пушкине ему очевиден. Так, Гончаров замечает о нем,
«когда Толстая дала ему прочесть свой дневник, где главным был Он: «Вы все
обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая о его уме, душе, etc., а то все «красивая поза», «опершись на руку» — да тут
же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее»*.
И, словно подтверждая, что искреннее недоумение при виде выбора Елизаветы
Васильевны и неподдельная ревность к пусть мнимому, но обидному сопернику
продолжает жить в сердце и душе, Гончаров с ощутимым сочувствием цитирует
Чацкого: «Но есть ли в нем та страсть, то чувство, пылкость та …,/Чтоб, кроме
вас, ему мир целый/Казался прах и суета?/Чтоб сердца
каждое биенье/Любовью ускорялось к вам… — говорит он, — и наконец:
Чтоб равнодушнее мне понести утрату,/Как человеку — вы, который с вами взрос/Как другу вашему, как брату,/Мне дайте убедиться в
том…/…/Он трогает серьезные струны чувства».
И сколько личной — давно уж вроде бы миновавшей, но все еще тревожащей
«серьезные струны чувства» — мелодии любви слышится в заключающей абзац фразе:
«Остатки ума спасают его от бесполезного унижения». И, словно памятуя о своем,
не пример, более драматически изощренном положении, он с восхищением пишет о психологическом
понимании Грибоедовым поведения Чацкого: «/…/Такую
мастерскую сцену, высказанную такими стихами, едва ли представляет какое-нибудь
другое драматическое произведение. Нельзя благороднее и трезвее высказать чувство, как оно высказалось у Чацкого/…/».
Конечно, соперники Чацкого и Гончарова слишком разнятся, чтобы осмелиться
сопоставлять их личности и души напрямую: «Громадная разница не между ею (Софьей — В. Х.) и
Татьяной, а между Онегиным и Молчалиным. Выбор Софьи, конечно, не рекомендует
ее, но и выбор Татьяны тоже был случайный/…/». Замечательно, что подробно
цитируя пьесу, писатель лишь вскользь упоминает разговор Чацкого и Молчалина и
нарочито его опускает. Между тем, это разговор, из которого первому становится
слишком ясно миропонимание последнего. И это опущение — если помнить «истинное
происшествие», случившееся в любви самого Гончарова — понятно. Ибо настоящим
соперником Гончарова в миропонимании был человек не молчалинского,
а онегинско-печоринского склада и типа — А. И. Мусин-Пушкин. Не оттого
ли и раздраженным суждениям Гончарова об Онегине и Печорине уделено в «Мильоне терзаний» слишком много места, что явно не
сообразуется с его непосредственной темой? Да и язвительно сердитое,
неприязненное мнение об Онегине проходит там не последней нитью. «Онегины и
Печорины — вот представители целого класса, почти породы ловких кавалеров,
первых любовников. Эти передовые личности в высшем свете — такими являлись и в
произведениях литературы, где и занимали почетное место со времен рыцарства и
до нашего времени, до Гоголя./…/Пушкин щадит Онегина, хотя и касается легкой
иронией его праздности и пустоты, но до мелочи и с удовольствием описывает
модный костюм, безделки туалета, франтовство — и ту напущенную на себя
небрежность и/…/это фатовство, позированье, которым щеголяли денди».
Как звучно это суждение перекликается с упомянутым чуть выше откликом Гончарова
на описанный в дневнике Толстой образ Мусина-Пушкина. Оттого и сквозит явной
обреченностью и досадой в словах о случайном выборе что Софьи, что Татьяны все
еще живое, — хотя и скрытое обиняком — горестное сожаление о выборе и
судьбе самой Елизаветы Васильевны. С этим чувством связано, как кажется, и
единственное письмо Гончарова к самому А. И. Мусину-Пушкину,
написанное 30 октября 1856 года. Письмо, при всей его эпистолярной вежливости, утаенно дерзкое, скрытно насмешливое и, вслед горечи
переживания, тайно мстительное и упрямое. И, как ни покажется это
хронологически, да и психологически странным, оно именно психологически
напоминают тот самый, опущенный в очерке Гончаровым, диалог Чацкого и
Молчалина. «Диалог обнаружения», где Чацкий тоже, при всей словесно вежливой
форме, дерзок, насмешлив и упрям. Так что, вполне можно допустить, что диалог
этот был опущен не за очевидностью его содержания, а за очевидностью его
напряженного от едкой досады тона Чацкого, всплывшего в сердечной памяти
писателя при написании очерка. «/…/Вот портрет Елизаветы Васильевны, который я
взял у Левицкого уже после ее отъезда. Извините, милостивый государь Александр
Илларионович, что я не предложил Вам другого портрета, сделанного Левицким
же/…/: кроме сходства с оригиналом, он представляет еще идеал общей женской
красоты; так искусно Николай Аполлонович уловил самую поэтическую сторону этой
красоты. Если позволите, я сохраню этот портрет у себя и, буду поклоняться ему
артистически. Покорнейше прошу передать Елизавете Васильевне прилагаемую
фотографию с группы литераторов, в том числе и с меня. Авось, в обществе пяти
моих товарищей Елизавета Васильевна сохранит память и обо мне, ее красоты, ума
и прочих достоинств».
Что же до воздаяния за горе и горечь безответной любви, то оно и Чацкому и
Гончарову — каждому по своему — но, близкой по мере, высокой ценой, судьбой все
же было послано. Чацкий отомщен сполна картиной унижения соперника, но не
утешен, ибо любимая была оскорблена прямо у него на глазах. Гончаров же отомщен
необратимо трагически. Памятуя судьбу Мусина-Пушкина, недолгое, но горькое
замужество Толстой, ее, полное тягот, вдовство, и собственное — до скончания
жизни — печальное мужское одиночество.
Продолжая рассуждать о природе любовного натиска Чацкого и понять его как
парадокс поведения, который сам он испытал, пережил, понял и с бесплодностью
которого по зрелом размышлении давно смирился, Гончаров пишет: «В третьем акте
он раньше всех забирается на бал, с целью «вынудить признанье» у Софьи — и с
дрожью нетерпенья приступает к делу прямо с вопросом: — «Кого она любит?».
После уклончивого ответа, она признается, что ей милей его «иные». Кажется
ясно. Он и сам это видит и даже говорит:
«И я чего хочу, когда все решено?
«Мне в петлю лезть, а ей смешно!»
Однако, лезет, как все влюбленные, несмотря на свой «ум», и уже слабеет
перед ее равнодушием». Сколько горько личного чувствуется в этих словах
Гончарова, когда он (с памятливым знанием безнадежного дела оборотить любовь
нелюбящей женщины и с тягостным признанием безнадежности же собственного
чувства) так пишет дальше: «/…/«Раз в жизни притворюсь», —
решает он (Чацкий — В. Х.), — чтоб «разгадать загадку», а
собственно, чтоб удержать Софью/…/. Это не притворство, а уступка, которой он
хочет выпросить то, чего нельзя выпросить — любви, когда ее нет. В его
речи уже слышится молящий тон, нежные упреки, жалобы».
В последних словах особенно явно чувствуется опыт человека, пережившего
подобное состояние и, письма которого тоже полны и «молящего тона», и «нежных
упреков», и тех же «жалоб». Вот отрывок из одного из них, так или иначе, это
подтверждающий: «/…/Вы имели основание вчера сказать: «Этим Вы доказываете…
дружбу?» — хотя и я мог бы прибавить: «А Вы чем, не этим же ли?». Но я сказал другое или иначе и сказал справедливо./…/Каюсь в недостатке
дружбы и соображения./…/Дружба воротилась сегодня утром только ко мне, а с нею
и соображение. Вчера я был под влиянием… оперы, пожалуй».
И здесь опять, то же самое прозрачное отточие, на этот раз перед словом
«опера». Отточие даже не многозначительное, оно прямо указывает на значение в
общей ткани письма, единственное — на влияние любви. Ибо держать себя в рамках
дружбы он почти не способен и, подобно Чацкому, любующемуся Софьей, уж совсем
не волен держать себя в границах «соображения». Хотя в отличие от нетерпеливо‑напористого, истерически наивно
недоумевающего Чацкого, прячет пылкость впечатления и безотрадность чувства под
покров печально ироничного эвфемизма; прячет вынужденно, покорно и горько
усмехаясь.
В горячности своих воспоминаний и непрошеных сопоставлений, Гончаров даже
отступает от привычной лексической сдержанности, употребляя неожиданные для
него, сильные, просторечные слова и выражения «кажется все ясно», «лезет, как
все влюбленные, несмотря на свой «ум». Словом, память хранит бремя горя и порой
тревожит душу и ум мучительным чувством любовного поражения, так и не стаявшим
в воспоминаниях до конца. Что же до поведения Софьи и темпераментного отклика
на него героя, то поражает близость таких проявлений Чацкого с описанием своего
состояния в письме Гончарова к Толстой от августа 1855 года. «Боже мой, как я
стал туп с тех пор, как Вы здесь! Говорят, что Ваша привилегия — конфузить, туманить,
делать недогадливыми, словом менять по своему произволу людей — может это и
весело делать, но пощадите стариков! Если вы разумели утро, то на всякий случай
я — у Ваших ног… (курсив мой — В. Х.) виноват — дверей».
Показателен и сам путь цитирования Гончаровым стихов, непосредственно
касающихся Чацкого, путь душевного понимания и почти братского сочувствия:
«/…/Это уже слезы. «От сумасшествия смогу я остеречься,/Пущусь подалее простыть, охолодеть»… — заключает он. Затем
оставалось только упасть на колени и зарыдать. Остатки ума спасают его от
бесполезного унижения». И Чацкий, в конце концов, «подалее»
пускается, бежит «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок». В
отличие от Гончарова, который, спасаясь «от бесполезного унижения», «пустился»
в смирение и долгое — до самой кончины — затворничество на Моховой. Но для
каждого из них это все равно бегство, уход из мира, в котором однажды чувство
оказалось оскорбленным и униженным.
Именно о таком мучительном, полном напряженной тоски тихом бегстве,
окончательном своем уходе-отступлении пишет Гончаров к Толстой 31 декабря 1856
года в финальном любовном письме — своеобразном акте о признании поражения:
«/…/лучшего моего друга (т. е., его самого как докучливого влюбленного)
больше нет/…/, следовательно, пугать и тревожить Вас бредом больше некому. Он,
улетучиваясь, говорил мне при последнем издыхании Вашими словами: все к
лучшему, хорошо, что она уехала, хорошо, что и не писала так долго: все, все к
лучшему». Это уход в безнадежность, в самую глубину бессильного, помертвелого
отчаяния; уход в уже бездвижную
с этих пор для скорбящего сердца, жизнь «мохового»
отшельника. И дальше: «/…/и так мирно угас, как он говорит, для вдохновенья,
для слез, для жизни… и т. д. (у него был дар слова). Но Бог с ним: он
надоел мне, а Вам, я думаю, вдвое».
Глубокая, тягостная зависимость от окончательно истаявшей надежды выразительно
близко к подобному же состоянию Чацкого сказалась во второй части письма,
точнее же в финальных его признаниях. Близко не только по смыслу чувства, но и
почти совпав в словесном своем ряду. Единственно в чем разнятся эти два
отчаянных высказывания — это их эмоциональный накал. Если у Гончарова он
предельно напряжен внутренне, внешне же печально расслаблен, едва ли не смирен,
ибо — в отличие от субъективно иллюзорной уверенности и воспаленных мечтаний
Чацкого — он не был, ни обманут, ни обольщен, а упорно обманывался тихими
мечтами сам. Герой же «Мильона терзаний» гневен и
яростен, прежде всего, оттого, что был — как ему сдается — безжалостно и
коварно предан. Ибо все филиппики Чацкого от огорчения сердца, от поражения
любви, от засухи всех чувств, кроме ярости, бессильной эту любовь воротить. И
потому единственно, что способно породить его вдохновение — это уксусное
брожение, это язвительность, почти ядовитая.
Вот и вдохновение Гончарова под влиянием подобной же трагической причины тоже
претерпевает удары и искажения. Продолжая письмо, он признается: «/…/Вы
спрашиваете о романе./…/А романа нет, как нет: есть донесение об экспедиции,
есть путевые заметки, но не роман. Этот требует благоприятных, почти счастливых
обстоятельств, потому что фантазия, участие которой неизбежно в романе как в
поэтическом произведении, похожа на цветок: он распускается и благоухает под
солнечными лучами, и она разворачивается от лучей… фортуны. А где их взять? Они
померкли для меня. Хочется бежать и от дел, и от людей». И кажется почти
несомненным, что настроения этого письма даже спустя шестнадцать лет не стаяли,
остались живыми и сочувствующими Чацкому как в желании избавиться от наваждения
и обмана, так и в его желании бегства. Согласными с его финальным всхлипом:
«Бегу, не оглянусь! Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству
уголок».
Гончаров тоже долго искал такой «уголок», пока не отыскал его в Мариенбаде, где
завершил «Обломова», отдав главную женскую роль Ольге Ильинской. Радость такого
обретения (и избавления) ясно выразилась в письме к Ю. Д. Ефремовой
от 29 июля 1857 года: «/…/Главное, что требовало спокойствия, уединения и
некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина уже
написана, поэма любви Обломова кончена». В этом маленьком отрывке есть два
важных признания, которые странно сближают чувства и решения персонажа Грибоедова с подобными же движениями ума и души автора
письма.
Во‑первых, это признание в том, что потребным
оказалось не только «спокойствие, уединение», но «и некоторое раздражение».
Словесное смягчение признания в такой потребности нарочито бесцветным
«некоторое» смущать не должно: это принужденная жанром письма, умелая
сдержанность и воспитанность чувств. В действительной жизни сердца Гончарова
это «раздражение» так и не иссякало, разве что приняло иные психологические
формы. Можно предположить, что и Чацкий прожил бы в подобном же раздражении
тоже, наверное, немалое время. Во‑вторых, (и
это едва ли не самое выразительное «обстоятельство образа действия» в поведении
Гончарова) он, в отличие от Чацкого, выходит из поединка за любовь не сам, а
запоздало об этом посетовав, передает, поручает решение выхода своеобразному
посреднику — Илье Ильичу Обломову. Ибо именно персонаж и пишет то самое письмо,
которое следовало бы самому его автору во
благовременье написать женщине, не питая напрасных иллюзий и не ожидая, пока
сама она не оставит от этих его иллюзий даже малого следа.
К слову сказать, письмо Обломова Ольге, в котором настойчиво
повторяется мысль о любви как о болезни, вполне согласуется со скорбным
признанием Гончарова Елизавете Васильевне о том, что его «друг» отболев и
«улетучиваясь, говорил при последнем издыхании/…/»
Внимательное сопоставление писем автора и персонажа требует отдельного
разговора и могло бы многое уточнить в вариациях на тему о близости или, по
меньшей мере, похожести их характеров и их сердец; о совпадении или,
наоборот, о капитальной разнице их психологического поведения в условиях
сердечной драмы.
И наконец, третье примечание к письму Ефремовой. Фраза «поэма любви Обломова
кончена» — не только знак удовлетворения от завершенной работы, но, прежде
всего, уверенность, что чувство раздражения от собственной безответной любви
одолено и изжито. Как сходно это тихое письменное признание с шумным катарсисом
Чацкого: «Так! Отрезвился я сполна, мечтанья с глаз долой и спала пелена».
Однако, несмотря на этот решительный выдох облегчения о конце любви, эта любовь
без надежды, а вернее скорбная память о ней будет длиться, и беспокоить сердце
Гончарова еще долгие годы. Заключая же о «конце любви», следует сказать, что
Иван Александрович принял живое участие в устройстве супружества Е. В. Толстой.
Принял смиренно и великодушно, что говорит о его почти ангельском служении
женщине в этой редкой по самоумалению, любви. И,
наоборот, совсем уж редкому возвеличиванию любимой женщины, открытому и,
несмотря на горе ума и сердца, свободному желанию благоустроить ее счастье. Об
этом вполне свидетельствует его письмо к матери Толстой, Варваре Александровне
28 сентября 1856 года, посвященное ее хлопотам по получении разрешения церкви
на венчание ее дочери с кузеном — А. И. Мусиным-Пушкиным, за помощь
по которым она обратилась к Гончарову. Вот примечательный по глубоко скрытой
печали из него отрывок, написанный — по этикетной необходимости — в учтиво
сдержанном тоне: «От всей души желаю, чтобы все устроилось к Вашему спокойствию
и к удовольствию Елизаветы Васильевны».
И все же наиболее выразительно сказался опыт воспоминаний сердца в сложном
портрете Софьи, исполненным не столько художником Гончаровым, сколько
Гончаровым — психологом. Причем, психологом не столько терпеливо исследующим
этот и, вправду, много в себе сочетающий характер, сколько его оправдывающий и,
сообразно этой своеобычной апологии, образ Софьи трактующем. Оправдывающий
в той решающей доле ее вины, которая возникала под влиянием извне и из-под
воли, а не вслед сокровенной деятельности души. Так, рассуждая о барышнях
такого круга жизни и, продолжая негодовать по поводу «онегиных
и печориных», Гончаров пишет: «Они и были героями и
руководителями этих романов, и обе стороны дрессировались до брака, который
поглощал все романы почти бесследно, разве попадалась и оглашалась какая-нибудь
слабонервная, сентиментальная — словом, дурочка, или
героем оказывался такой искренний «сумасшедший», как Чацкий». Как проникновенна
по неприязни эта запоздалая отповедь всем «светским львам», к которым, по
устойчивому мнению Гончарова, принадлежал и несчастный Мусин-Пушкин. И, как
также проникновенно звучат печаль и жалость к барышням, опрометчиво выходившим
за них замуж, как это случилось с несчастной Елизаветой Васильевной.
Однако давняя ревность, трагическая досада и смирение сменились у Гончарова
печалью понимания и сочувствия. Именно такое отношение отчетливо проступают и в
портрете Софьи: «/…/к Софье Павловне трудно отнестись не симпатично: в ней есть
сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости./…/Недаром
любил ее и Чацкий. После него, она одна из всей этой толпы напрашивается на
какое-то грустное чувство. Однако этого мало, чтобы хоть иносказательно
воплотить свое глубоко личное отношение к судьбе Толстой. И потому, завершая
портрет, он вносит в него основной мотив — мотив страдания: «Ей, конечно,
тяжелее всех, тяжелее даже Чацкого, и ей достается свой
«мильон терзаний». Именно на этой, почти поэтической
строке, словно переводя дыхание, и заканчивает Гончаров свой опыт воспоминаний
сердца. И как это ни покажется внезапным, именно в нем (опыте) он обрел еще
один, гораздо более дальний по времени «оскорбленному чувству уголок».
*Цит. по книге Мельник В. И. «Гончаров»: http://www.litmir.net/br/?b=178206&p=1. Стр. 45.