Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 1, 2014
Александр Мелихов
Прозаик. Родился в 1947 году. Окончил матмех ЛГУ,
работал в НИИ прикладной математики при ЛГУ. Кандидат
физико-математических наук. Как прозаик печатается с 1979 года. Литературный
критик, публицист, автор книги «Диалоги о мировой художественной культуре» и
нескольких сот журнально-газетных публикаций, зам. гл. редактора журнала
«Нева». Произведения переводились на английский, венгерский,
итальянский, китайский, корейский, немецкий, польский языки. Лауреат
ряда литературных премий, в том числе: Набоковская премия СП Петербурга (1993)
за роман «Исповедь еврея», премия петербургского ПЕН-клуба
(1995) за «Роман с простатитом». Роман «Любовь к отеческим гробам» вошел в
шорт-лист 2001 года премии «Русский Букер», а также
получил премию «Студенческий Букер», роман «Горбатые
атланты» вошел в список трех лучших книг Петербурга за
1995 год. Член СП Санкт-Петербурга. Живет в Санкт-Петербурге.
В последние годы, когда Кавказ сделался не только «горячей», но еще и
кровоточащей «точкой», в нашей публицистике часто звучит та совершенно
справедливая мысль, что мы не знаем Кавказа, что нужно глубже изучить его
историю и «душу», и я попытался разглядеть эту самую душу в наиболее
резонансных сочинениях русских классиков.
Можно с гордостью за нашу всемирную отзывчивость отметить, что даже в годы
жестокой борьбы за Кавказ наши литературные пращуры Золотого века писали о
горцах преимущественно в выспреннем тоне. В романтической поэме «Кавказский
пленник» молодого Пушкина «черкесы» лишены не просто каких-либо снижающих черт,
но даже их хозяйственные заботы представлены только кратким и праздничным
упоминанием: «С полей народ идет в аул, Сверкая светлыми косами». Зато набегам,
которых пленник видеть не мог, посвящены самые звонкие строфы: «Обманы хитрых
узденей, Удары шашек их жестоких, И меткость неизбежных стрел, И пепел
разоренных сел, И ласки пленниц чернооких», — цитировать можно долго, но всюду
поэт воспевает жестокие подвиги горцев с неприкрытым восхищением.
В звонком «Амалат-беке» Марлинского «татары»
постоянно произносят примерно такие монологи:
«— У нас это обыкновенная вещь, — отвечал тот, любуясь каждым удачным
выстрелом. — Такие сшибки поддерживают между нами воинственный дух и боевой
навык. У вас частные ссоры кончаются несколькими ударами кинжала; у нас они
становятся общим делом целых селений, и самая безделица может дать к тому
повод. Я чай, и теперь дерутся за какую-нибудь украденную корову, которую не
хотели отдать. У нас не стыдно воровать в чужом селении; стыдно только быть уличену в том. Полюбуйся на смелость наших женщин, пули,
как мухи, жужжат, а им и горя мало! Достойные матери и жены богатырей!..
Конечно, в великий стыд вменится тому, кто ранит женщину; да ведь за пулю
нельзя поручиться. Острый глаз направляет ее, но слепая судьба несет в цель».
А вот их отношение к женщине:
«Надо быть татарином, который считает за грех и обиду сказать слово чужой
женщине, который ничего женского не видит, кроме покрывала и бровей, чтобы
вообразить, как глубоко возмущен был пылкий бек взором и словом прелестной
девушки, столь близко и столь нежно на него брошенным. Сладкий огонь пробежал
по сердцу его, несмотря на слабость».
Но если мы пожелаем заглянуть в их мир метафизический, то найдем лишь такую
настораживающую цитату: «Прибытие русского отряда не могло быть новостью для
дагестанцев в 1819 году; но оно и до сих пор не делает им удовольствия. Изуверство (курсив мой. — А. М.) заставляет их смотреть на
русских как на вечных врагов, но врагов сильных, умных, и потому вредить им
решаются они не иначе как втайне, скрывая неприязнь под личиною
доброхотства».
Даже в уже реалистическом вроде бы «Герое нашего времени» горцы как будто
свободны не только от серьезных метафизических размышлений, но и от нужд
«низкой жизни» — разве что Казбич продает баранов, но и то не желает
торговаться: сказал — отрезал. А если Азамат и
совершает низкий поступок, то все-таки не корысти ради,
а токмо из страстной влюбленности в лихого скакуна.
Разумеется, такая неотступная романтизация должна была рано или поздно породить
отрезвляющую реакцию. Я уж не стану говорить о саркастическом Щедрине, давшем
двум проходимцам кавказского происхождения громкие имена Амалат
и Азамат (следуя Гоголю, наградившему простецких
немецких ремесленников именами Шиллера и Гофмана), — сатирик есть сатирик, —
«креативнее» вглядеться в бесспорно гениальные творения великого реалиста Льва
Николаевича Толстого.
Мечты Оленина, отправляющегося на Кавказ, явно порождены романтической
кавказской поэзией и прозой: «Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и
опасностей. …То с необычайною храбростию и удивляющею
всех силою он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец
и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость». (Последнее
особенно интересно: романтический юноша мечтает сражаться на стороне врага; во
время войны с Францией при всей франкофилии
тогдашнего дворянства подобные мечты были невозможны; юные лицеисты смотрели
вослед уходящим ратям, завидуя тому, кто умирать шел мимо них.) Но когда он
наконец-то видит настоящих горцев — гордых, бесстрашных, — их душа для него
остается совершенно закрытой.
Что неудивительно — ведь он их видит лишь издали. Зато толстовский «кавказский
пленник» видит их очень близко. Толстой дал своему шедевру название в
откровенной полемике с Пушкиным. В первом же столкновении с горцами, которых
автор наделяет не экзотическим именем черкесов, а куда более обыденным для
русского уха именем татар, повествователь упоминает об их совсем не поэтических
свойствах: «Хотел он подняться, а уж на нем два татарина вонючие
сидят». И везут его не на «летучем» аркане, как у Пушкина: «Стремится конь во
весь опор, Исполнен гибельной отваги; Все путь ему: болото, бор, Кусты, утесы и
овраги; Кровавый след за ним бежит, В пустыне топот раздается; Седой поток пред
ним шумит — Он в глубь кипящую несется; И путник,
брошенный ко дну, Глотает мутную волну, Изнемогая смерти просит И зрит ее перед собой… Но мощный конь его стрелой На берег
пенистый выносит». Жилина везут без всяких театральных эффектов: «Сидит Жилин
за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую
татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную
татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется».
И в сарае бросают его даже не на кошму, а на обыкновенный навоз. И наблюдает он вокруг себя самую что ни на есть будничную
жизнь. И даже в набегах незаметно ничего героического: «Бывало, приезжают они —
гонят с собою скотину и приезжают веселые. А на этот раз ничего не пригнали, а
привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего».
Жилин нисколько не романтизирует горцев, но при этом не испытывает к ним и
враждебных чувств — у них свой интерес, а у него свой, вот и все.
Но у него проходит стороной и старик с белым «полотенцем», обмотанным вокруг
папахи, когда-то убивший сына-предателя, своего рода татарский Тарас Бульба.
Внешний облик его впечатляет: нос крючком, как у ястреба, вместо зубов два
клыка, но во имя чего он совершил сыноубийство, Жилина нисколько не интересует.
Вероятно, романтическое отношение к горцам можно назвать
дворянским, а обыденное — народным, и Толстой стремился выразить народное
отношение к Кавказу.
Не только в мечтах, но и в реальности сражаясь с горцами, русское дворянство
восхищалось ими и даже подражало в одежде, верховой езде и т. п. Казаки же,
тоже подражая горцам в боевых повадках, не испытывают к ним ни ненависти, ни
восхищения: Лукашка, убивший абрека, только досадует на ускользнувших его
товарищей так же, как на упущенного на охоте кабана.
Правда, над телом убитого его посещают и более сложные чувства: «Тоже человек
был!» — проговорил он, видимо любуясь мертвецом». И тут же досадует, что ему не
подходят портки убитого: «Мне не налезут: поджарый
черт был».
Столь простое отношение к смерти противника отнюдь не мешает казакам щеголять
знанием его языка, Лукашка, даже смертельно раненный, ругается «по-татарски»: «Ана сени!» — в отличие от Оленинского
лакея Ванюши, вставляющего французские слова: «ла филь», «ла фам». Но какая сказка, какая мечта
движет горцами, никто и не думает интересоваться.
Но что взять с бесхитростных сынов природы — даже в гениальном «Хаджи-Мурате»
всего лишь намечена симметрия Шамиля и Николая, а на сверхполитические,
метафизические цели встречаются разве что намеки: Хаджи-Мурат «стал думать»,
прежде чем принять газават, но как и о чем он думает —
об этом нет ни слова. Это у Толстого, посвящающего многие страницы духовным
поискам русских персонажей. Хаджи-Мурат «стал на молитву», и дело с концом, и
его изумительное мужество предстает и впрямь почти что
жизнестойкостью репейника. Имам же Шамиль молится в силу общественного
положения религиозного руководителя, но и для него самого это «так же
необходимо, как ежедневная пища».
В итоге даже поклонники кавказской доблести не пошли дальше юного Лермонтова:
«Им Бог — свобода, их закон — война». Однако свобода не может быть Богом: Бог
указывает человеку высшие цели, а свобода лишь развязывает руки. Во имя каких высших, метафизических ценностей сражаются
«черкесы» — этот вопрос в русской литературе даже не обсуждается. Ее
пресловутой всемирной отзывчивости на это недостает.
Справедливости ради надо добавить, что таковы, по-видимому, все национальные
литературы — при том, что никаких других литератур мир пока что не видел. Этому
нежеланию (этой неспособности) одной культуры войти в метафизические глубины
другой можно дать и жесткую оценку: даже восхищение оказывается бессознательной
маской высокомерия — да, они храбрее нас, но мы-то сложнее! Хотя не исключено и
более мягкое толкование: мы не хотим вглядываться в душу «благородных дикарей»,
чтобы не разочароваться, — но счастья нет и между ними, их души так же сложны и
запутаны, как наши.
Ну, а в литературе последнего двадцатилетия, когда уже не требовалось
имитировать «дружбу народов», пишущий эти строки просто-таки не может
припомнить произведения, где бы сколько-нибудь подробно изображались отношения
русских и кавказцев, связанных друг с другом единым бытом, кроме своего романа
«Исповедь еврея», вошедшего в дилогию «Тень отца». «Народный»
взгляд пятидесятых на ссыльных ингушей, чеченцев и балкарцев представлен там
как полностью лишенный даже проблеска романтизации — их оценивают как обычных
соседей, и оценивают по самым приземленным критериям: насколько они удобны и
насколько безопасны для окружающих (и от того, и от другого местное население
далеко не в восторге: это очень сильные, почти непобедимые конкуренты в
очередях и на танцах). А в чем-то подражать им, учиться их языку, видеть
в них носителей особой культуры или жертвы несправедливости никому даже не
приходит в голову: они воспринимаются скорее как победители — горцев судят не
выше повседневности.
Зато уже тогда начиналась романтизация Америки с ее джазом, Бродвеем,
престижными именами: Боб, Пит, Сэм… В восьмидесятые
возникло целое направление в молодежном сленге, использующее английские корни с
русскими суффиксами: «герла» (девушка), «аскать» (просить) и т. п., — не решаюсь сказать, чего в
этом было больше — щегольства казака Лукашки или рисовки лакея Ванюши. Но романтического
отношения к Кавказу я и сегодня не нахожу ни в быту, ни в литературе.
Про «Исповедь еврея» («Тень отца») я уже сказал: там представлен взгляд
ребенка, над которым не слишком возвышаются и воззрения взрослых.
В последние годы довольно громко прозвучали два романа о Кавказской войне
девяностых — в особенности «Асан» Владимира Маканина,
хотя не остался незамеченным и «Чеченский блюз» Александра Проханова.
Оба романа открыто идеологичны, то есть герои более
аллегории и сюжетные функции, чем живые люди, но горское ВО ИМЯ все равно не
затронуто ни там, ни там.
Это и неудивительно, если в первом романе представлено
мировосприятие кладовщика (Ж и л и н а!), хотя и невероятно интеллектуализированного
для своей прозаической профессии, — у него хватает социально-философской
квалификации вполне отчетливо сформулировать ту либеральную и во многом,
вероятно, справедливую идею: торговля между противниками смягчает накал войны,
— порождая, впрочем, и новые конфликты, но уже не такие яростные, как конфликты
метафизические, конфликты воодушевляющих грез. Однако в чем заключаются
эти грезы, кладовщика не интересует, и в этом пункте автор предпочитает
следовать правде жизни, а не вкладывать в голову героя собственные мысли. Горцы
же изображены как партнеры по бизнесу, и не более того, а какое в бизнесе может
быть «во имя»!
В «Чеченском блюзе» тоже представлено лишь мировосприятие «простого человека»,
солдата: «Я их ненавижу за то, что они убивают моих друзей», — и не более того.
Да не просто убивают, а предельно коварно: зазывают в гости, клянутся в любви к
России и лично к гостям, а потом, когда гости расслабляются, устраивают
кошмарную резню. И женщины в этом участвуют, и местный
интеллигент — все, не задумываясь, попирают священный долг гостеприимства.
Я не собираюсь обсуждать, бывало такое или не бывало, а тем более — типично это
или нетипично. Я отмечаю лишь то, что и здесь автор даже не пытается — хотя бы
карикатурно — изобразить, во имя какой высшей правды чеченцы творят эти ужасы,
— одновременно ставя на карту и собственную жизнь: ведь они не могут не
догадываться, что российскому командованию просто не позволят оставить такой
разгром, такие потери безнаказанными.
Столь страстный идеолог, как Проханов, тоже не может
не понимать, что без хотя бы смутного ощущения какой-то своей высшей правоты ни
человек, ни, тем более, народ жить не могут, но…
Похоже, его интересует лишь одна сторона конфликта — своя.
Короче говоря, вопрос о метафизической стороне кавказского менталитета в нашей
литературе, похоже, еще не ставился. И я, признаться, даже не представляю, с
какого боку к нему подступиться. А между тем, невозможно налаживать отношения с
народом, не зная его высоких грез, его «во имя». И боюсь, даже сами носители взыскуемого «во имя» не испытывают желания знакомить с ним
российских интеллектуалов, готовых их защищать, но не понимать, то есть
романтизировать свысока.