Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 1, 2014
Юрий Гусев
Публицист, критик, переводчик, литературовед. Родился в 1939 году в Пермской
области. Закончил филологический ф-т МГУ им. М. В. Ломоносова в 1961 г. В
настоящее время — ведущий научный сотрудник Института славяноведения РАН,
доктор филологических наук. Специализируется по истории венгерской литературы.
Публиковался в журналах «Вопросы литературы», «Иностранная литература»,
«Литературное обозрение», «Новое время», «Диапазон», «Сибирские огни», «Зинзивер», в серийных изданиях и сборниках РАН. Член Союза
писателей Москвы, член гильдии «Мастера литературного перевода».
Мы живем в благословенное время, когда инакомыслие уже не считается
преступлением. Ты можешь говорить что угодно (ну, или почти что угодно), и тебе
за это ничего не будет. Например, ты, будучи сотрудником института РАН, можешь
вслух, прилюдно заявить, что не согласен с ликвидацией Академии наук, и тебя не
арестуют, не посадят, даже не уволят (а если уволят, то за что-нибудь другое).
Ты можешь жестко критиковать действия власти (по конкретным вопросам или в
целом), — она и ухом не поведет. Словом, живи не хочу.
В такие времена хорошо оглянуться назад и попытаться оценить, проанализировать
жизнь, свою и других, в тот канувший в прошлое период, когда времена были еще
совсем не такие. Дистанция, как известно, обеспечивает
куда большую степень объективности, чем отсутствие дистанции. Скажем, при
Сталине понятие «враг народа» в массовом сознании было практически неотрывно от
чувства ненависти и холодного страха: ведь синонимами этого понятия были слова
«диверсант», «вредитель». В хрущевско-брежневские же
времена мы стали понимать, что враги народа в большинстве своем — это враги
Сталина, ну, или советской власти, концентрированным воплощением которой был
опять же Сталин.
В 60-е — 70-е годы появились диссиденты — вызывавшие сложное чувство, в котором
недоумение смешивалось, в разной пропорции, с восхищением (не с завистью!). Еще
бы: если человек открыто (именно открыто: в душе, про себя, дома на кухне мы
чуть ли не все были немножко диссидентами) выступает против огромного,
всемогущего государства, против его грозного «щита и меча», КГБ, значит, он то
ли герой, то ли святой, то ли сумасшедший. (А разве герой и
святой — это не сумасшедшие? Во всяком случае, нормальными их назвать
никак нельзя. Святость, подвижничество в человеческом
обществе никогда не были нормой.)
Еще больше запутывается дело, если мы пробуем разобраться в подобных вопросах
относительно XIX века. Кем был, например, один из персонажей поэмы Некрасова
«Кому на Руси жить хорошо» Гриша Добросклонов?
Помните:
Ему судьба готовила
Путь славный, имя громкое
Народного заступника,
Чахотку и Сибирь.
Ну да, прототип Гриши Добросклонова — Н. А. Добролюбов, революционный демократ. Со школы мы, не особенно задумываясь над этим, считали, что революционные демократы — это революционеры. Но «народный заступник» на революционера, как говорится, не тянет.
Иди к униженным,
Иди к обиженным,
Там нужен ты.
Скорее всего, к Грише Добросклонову (да и к его
прототипу) подходит нынешнее слово «правозащитник». Которое совсем не
воспринимается как синоним понятия «революционер».
Вот и в постсоциалистическую эпоху, обращая взгляд в недавнее, социалистическое
прошлое, мы с удивлением обнаруживаем, насколько неоднозначно это понятие,
диссидент. Оно и понятно: так и должно быть. Если взять исходный, коренящийся в
истории церкви смысл понятия диссидентства, где «диссидент», в общем, значило:
«еретик», то и тогда нельзя не иметь в виду, что ересь — как отступление от
церковных догм — может быть многозначной, ибо отклоняться от догм можно в самые
разные стороны. Тем более это так, когда речь идет о политике, об идеологии, о
мировоззрении. И действительно, возьмите хоть советских диссидентов: какое тут
разнообразие «ересей» — от максималиста-утописта Сахарова до супер-большевика
Лимонова (правда, если вдуматься, большевизм — это и есть максималистский
утопизм; однако националистический ингредиент уводит лимоновскую
утопию совсем в другие измерения).
И еще вот что становится просто-таки вопиюще очевидным, когда мы оглядываемся
назад и размышляем о советском ли, венгерском ли, польском ли, другом ли
каком-либо диссидентстве. Конечно, диссиденты — и открытые, громогласные (пускай громогласны они в основном «за бугром», в безопасном
эмигрантском бытии), и скрытые (например, некоторые писатели), подтачивающие
устои официальной идеологии исподтишка, через эзопов язык, через аллюзии, — все
они немало сделали для подготовки массового сознания к разочарованию в райских
перспективах социализма и к отказу считать компартию умом, честью и совестью
нашей эпохи. Только вот зависимость здесь скорее обратная: не диссидентство
разрушило коммунистические режимы, а коммунистические режимы породили
диссидентство. Так больной организм вырабатывает токсические вещества, которые,
накапливаясь в тканях и органах, усугубляют болезнь, ускоряют ее победу над
здоровьем, то есть, попросту говоря, подталкивают организм к смерти.
Примером подобной зависимости является хотя бы знаменитая хрущевская
«оттепель». Правящая верхушка СССР, инстинктивно чувствуя невозможность
дальнейшего существования сталинской модели, ослабила «гайки» — и тем самым
запустила процесс развала, гибели системы. Приостановить, замедлить (но, как
показывает двадцати-тридцатилетний отрезок истории
после смерти Сталина, не обратить вспять) этот процесс удалось лишь с помощью
жесткого оперативного вмешательства (Венгрия –1956 год, Чехословакия — 1968
год). Однако болезнь — если нежизнеспособность данной системы можно назвать болезнью
— вылечить, остановить было нельзя, организм продолжал вырабатывать токсины.
Иногда не может не возникать впечатление, что правящая верхушка в той или иной
стране чуть ли не сознательно (исходя при этом из интересов оздоровления,
спасения социализма) способствовала распространению идей и настроений,
разрушающих этот режим. Да что впечатление: разве не фактом является то, что Имре Надь в Венгрии, Александр Дубчек
в Чехословакии пытались придать строю, в основе своей бесчеловечному,
человеческое лицо? За что и поплатились…
Но если даже не брать такие кричащие, такие крайние примеры (хотя они
очень показательны), то и в спокойных, даже подчас даже благостных буднях
«реального социализма» можно выявить свидетельства того, что процесс, так
сказать, самоликвидации не останавливался, а шел вперед.
Я попытаюсь показать это на примере Венгрии.
Эпоху Кадара принято делить на
четыре периода: 1) до 1963 г. — период, определяемый словом «megtorlás» («расправа», «возмездие»), — годы, когда
приходилось преодолевать последствия восстания, т. е. период реакции (сюда
входил и расстрел Имре Надя и его соратников); 2)
попытка введения «нового хозяйственного механизма» и создания
«социалистического общества благосостояния»; 3) 70-е годы — период отступления
от реформ, стагнации, консерватизма; 4) 80-е годы — череда кризисов,
завершившаяся крахом.
О каждом из этих периодов можно говорить отдельно — хотя бы потому, что каждый
из них был далеко не однозначным. Взять уже первый период: да, Хрущев выбрал Кадара как такого человека, который должен вернуть Венгрию
в лоно социалистического содружества, вытравить всякие еретические настроения,
сомнения в перспективности социализма, в оптимальности советского пути и т. д.
И Кадар вполне оправдал доверие, сделал то, чего от
него ждали. Но ведь Хрущев и сам, надо думать, понимал, что жесткая,
диктаторская линия, сталинизм — это опасно для судьбы того же социализма.
Поэтому он поставил во главе Венгрии не нового Ракоши,
а руководителя иного склада; я бы сказал: по своему образу и подобию. То есть
руководителя «оттепельного» типа. Насколько это трудное, даже безнадежное дело,
показывает судьба самого Хрущева: трагикомические зигзаги проводимой им линии
(от XX съезда КПСС до ресталинизации, от разрешения
печатать «Один день Ивана Денисовича» до площадной брани в адрес молодых
художников) и не менее трагикомический финал его
карьеры. Конечно, Кадар был не таким взрывным, не
бросался из крайности в крайность; но у меня есть сильное подозрение, что роль
палача, которая на него была возложена, тяжелым гнетом легла на его совесть и,
в конце концов, привела к тому душевному конфликту, проявлением которого стала
его последняя речь на Пленуме ВСРП…
Как бы то ни было, его неоднозначность, вытекающая из стремления блюсти
принципы, быть правоверным коммунистом, с одной стороны, и понимание (или —
ощущение?) того, что принципы эти плохо совмещаются с человечностью, да и
просто со здравым смыслом, — проявилась уже и в первом, самом жестком периоде.
И проявилась она в том, например, что Кадар приблизил
к себе, а потом сделал, в сущности, вторым человеком в партийно-государственной
иерархии Дердя Ацеля. Не
только потому, что Ацель пережил (как и сам Кадар) репрессии, около пяти лет сидел в тюрьме — как
причастный к пресловутому делу Райка. Но главным образом потому, что, видимо,
почувствовал (а может быть, знал об этом, поскольку они были в дружеских
отношениях) в нем человека не зашоренного, широкого
(если не сказать: либерала).
Во всяком случае, уже в августе 1957 г., будучи замминистра культуры, Ацель направил в ЦК партии письмо, в котором впервые
сформулировал свой, позже ставший знаменитым, принцип «трех Т».
Писем в ЦК во всех странах, где был ЦК, писали много. В лучшем случае их
оставляли без ответа, в худшем — могли надрать уши или еще похуже. Письмо Ацеля, посланное не в самый удачный момент (еще и года не
прошло после революционного взрыва осени 1956 года), не просто не пропало
втуне, но через несколько лет стало определять всю культурную политику
венгерских коммунистов. Меньше всего я склонен думать, что Кадар,
прочитав письмо, ахнул, почесал лысину и задумался: а ведь толковые вещи
говорит парень! Cкорее я бы
предположил, что позиция Ацеля была у них с Кадаром согласована, и Ацель
писал не наобум.
Вообще эта формула, «три Т», только на первый взгляд
проста. «Támogatás, tűrés,
tiltás» — что-то мы поддерживаем, что-то
терпим, что-то запрещаем. Вроде бы логично. По крайней мере, поддержка и запрет
— это особых вопросов не вызывает. Но вот что значит: «терпим»? Здесь,
очевидно, имеются в виду явления (произведения, высказывания, позиции), с
которыми мы не согласны, но с существованием которых
считаем разумным мириться. Но ведь это, по сути дела, признание плюрализма
взглядов и мнений! Одно из главных требований, из-за которых рухнула
коммунистическая власть в СССР. Если ты что-то допускаешь, значит, ты признаешь
правомочность этого чего-то, значит, ты признаешь, что твое мнение — не
единственно правильное. Значит, такие постулаты, как, например, «учение Маркса
правильно, потому что оно верно», — не более чем пустые слова.
Вообще такое явление, как терпимость, толерантность, — это едва ли не высшее
проявление цивилизованности. Ведь толерантность — это
сознательное культивирование в обществе конкурентной среды, не ради чего-то, а
в интересах общего прогресса, так как «социально близкие нам группы и ценности
[а в цивилизованном обществе все его слои более или менее близки друг другу, —
добавлю я от себя. — Ю. Г.] могут укрепляться и
развиваться лишь в состязании с соперничающими»*. Более того, терпимость подразумевает
понимание того, что любая социальная группа или сила в своем видении мира
невольно искажает его восприятие, «поэтому всесторонняя социальная истина
заведомо не может быть достигнута без уважения к мнениям, даже и радикально
отличающимся от наших собственных»**.
Конечно, и у терпимости могут быть свои крайности. Она может стать
безграничной, и тогда общество превратится в дом терпимости. Она может быть
вынужденной, тактической: дескать, ладно, мы вас потерпим немного, а потом — к
ногтю. (Известная история «пусть расцветают сто цветов».)
Конечно, есть большой соблазн трактовать терпимость в триаде Ацеля именно как такую тактическую уловку. Но дальнейшая
история этого принципа, история развития культурной политики в Венгрии, на
протяжении 60-х, 70-х годов, свидетельствует о том, что вряд ли это было
тактическим ходом.
Если для такого вывода мало самих перипетий культуры, искусства, литературы
(дескать, они развивались, как развивались, и воля режима тут просто
оказывалась бессильной, неэффективной: имманентное движение способно смести
любые субъективные ограничения), то нельзя не учесть и других вещей, которые
ставят под сомнение тезис об имманентности. Да, Кадар
мог приструнить Ацеля, мог бы вообще «задвинуть» его
— однако, напротив, Ацель становится все влиятельнее
и вскоре, на посту секретаря ЦК, затем члена Политбюро, вырастает в
руководителя культурной политикой Венгрии.
В этом плане очень большое значение приобретает тот факт, что в декабре 1961
г., то есть еще до завершения того периода, который считается периодом расправ,
Янош Кадар провозглашает очень важный и очень
необычный для коммунистического руководителя лозунг: «Кто не против нас, тот с
нами».
Кадара, при всей его простоватости, мужиковатости,
недаром считают чуть ли не гениальным дипломатом. Если эти слова отражают его
убеждение, то он мудро не высунулся с ним раньше: Хрущев его
не задумываясь убрал бы, отстранил от руководства. Но 1961 год был в этом
смысле удачным: в СССР готовился XXII съезд КПСС, который должен был стать
продолжением XX-го; ну, и были другие факторы. Так что Кадар, взяв этот лозунг из
Евангелия («Ибо кто не против вас, тот за вас». Марк
9, 40), не слишком рисковал.
Кадару с Ацелем нужно
отдать должное еще вот в каком
отношении. Если бы они посягнули на устои социализма в политике, в экономике
(скажем, попытались бы пересмотреть тезис о диктатуре пролетариата или
реабилитировали частную собственность), им бы не сдобровать. Искусство, культура же — в
коммунистических режимах это не казалось кардинально важной сферой. Даже Сталин
позволял себе некоторые либеральные жесты по отношению к Булгакову, к
Пастернаку. А тот факт, что абсолютно антисоветский роман «Тихий Дон» был
зачислен в классику социалистического реализма, — разве это не свидетельствует
о не слишком скрупулезном отношении власти к литературе?..
Но венгерский опыт говорит еще и о другом. Когда перед
писателем (если, конечно, он человек мыслящий) стоит выбор, быть поддерживаемым
властью или терпимым ею, причем выбор этот не связан с публикуемостью,
гонорарами, дачами и т. д. то — тут вступает в действие простая психология —
писатель выберет второе. Быть в оппозиции к власти в наших краях всегда
престижно.
В итоге к 80-м годам в Венгрии практически не осталось литературы, которая
могла быть отнесена к «поддерживаемой». Оставаться в этой категории было как бы
немного стыдно, ощущалось как некий моветон. Вот почему я рискнул ввести
понятие «диссидентствующие».
В других социалистических странах, в других условиях тоже происходило нечто
подобное, но, конечно, не в таких масштабах. А то, что коммунисты в своем
отношении к искусству и литературе, в недооценке их воздействия на умы сильно
ошибались, теперь, думается, очевидно: ведь искусство и литература — довольно
важный, хотя и не решающий, фактор влияния на общественное сознание,
подтачивающий идеологический костяк режима.
Я не верю, что Ацель, провозгласивший принцип «три Т» и проводя его в жизнь, был настолько наивен и недалек,
что не предвидел подобных последствий.
Вместе с тем я вовсе не считаю Ацеля — вместе с Кадаром — этакими Штирлицами, которые целенаправленно
подрывали изнутри социализм. Просто они по-своему (куда осторожнее,
осмотрительнее, чем упоминавшиеся выше Имре Надь и Александр Дубчек)
пытались исправить то, что считали недоработками, искажениями, вредными для успешного
продвижения и развития, для строительства социализма. И делали это с постоянной
оглядкой на «старшего брата», балансируя между стражами режима, внешними и
внутренними, и своими убеждениями. Отсюда — непоследовательность,
половинчатость, противоречивость многих их действий и начинаний. (Как известно, Ацель после своей отставки
жил в Вене и писал мемуары, но не успел их завершить: он умер в 1991 г.
Интересно было бы почитать их. Может быть, когда-нибудь удастся. Хотя — вряд ли.)
Таким образом, сейчас, во втором десятилетии XXI века, понятия «диссидент»,
«диссидентство» утратили свой былой сакральный оттенок. Мы уже видим,
во-первых, их неоднозначность, пестроту, а во-вторых, их вторичность:
диссидентство — не только проявление сопротивления общества диктатуре, но и
следствие возрастающей дряхлости, нежизнеспособности этой диктатуры.
И поэтому уже без какого-либо особого внутреннего сопротивления воспринимаем
изображение диссидентства, предлагаемого нам, например, современным венгерским
писателем Яношем Хаи, представителем того поколения
венгерских литераторов, которое постепенно становится доминирующим в венгерской
словесности.
Речь идет о его романе «Парень» («A gyerek», 2007),
только что вышедшем на русском языке (и переведенном, с гордостью могу сообщить,
мной). Роман представляет собой своего рода историю,
биографию низшего, трудового слоя венгерского народа («эксплуатируемых» — уже
язык не поворачивается сказать, хотя общество до сих пор живет благодаря
тяжкому, часто нечеловечески тяжкому труду этого слоя, производящего
материальные ценности в градах и весях страны), жизнь которого с «поворотом», с
переходом Венгрии из «соцлагеря» в Европейский Союз
не изменилась в лучшую сторону, а в чем-то даже изменилась в худшую.
Отец главного героя книги, живя в деревне и трудясь в поле, еще и работает в
городе, на домостроительном комбинате, ежедневно отправляясь туда в четыре
утра. Что делать: он хочет, чтобы его сын получил образование, избегнув таким образом неминуемо ожидающего его удела. Удел
этот — беспросветный физический труд, болезни, алкоголизм и ранняя смерть.
В романе Яноша Хаи много фрагментарно или бегло
изображенных человеческих судеб, много ответвлений сюжета, и все они бьют в
одну точку, показывая, что жизнь человека труда как была невыносимо тяжелой,
так невыносимо тяжелой и осталась. Но среди всех этих «веток» и «веточек»
появляется одна, касающаяся нашей темы.
«Как-то пришли на комбинат молодые люди, бородатые, в вельветовых штанах и
клетчатых ковбойках, чтобы познакомиться с рабочими и быть ближе к жизни, а не
к книгам. Они учились в университете, и были у них, среди всего остального,
такие занятия, где они анализировали структуру государства. Там им сказали, что
власть принадлежит им всем, всему народу, то есть частично и этому коллективу; даже
в названии страны стоит: “народная”***, потому что это такая форма государства,
где власть находится не в руках какой-то одной касты, а в руках всего
населения. Но они, студенты, в это не верят. У них хватает
ума, чтобы подвергнуть сомнению это фальшивое утверждение, и они намерены
доказать, что власть на самом деле вовсе не в руках населения и не в руках
рабочих этого завода, а совсем в других руках, так что это явная и наглая ложь:
ведь в руках у рабочего — монтировка, ключ водопроводный, где там власти
поместиться! Они, эти бородатые студенты в вельветовых штанах, убеждены
были, что если им удастся отнять власть у тех, кто ее, именем рабочих,
узурпировал, то есть если власть окажется в руках у студентов, то они сумеют
разделить ее так, чтобы хватило всем. Они не оставят ее себе,
как нынешние узурпаторы, а скажут: люди, отложите инструменты, тут вас ждет
большой кусок власти, — и отдадут ее, например, этому маленькому коллективу,
которому она, собственно, и принадлежит»****.
Ирония Хаи здесь — добродушна. Но она становится довольно-таки ядовитой, когда он описывает
духовного наставника этих благородно настроенных, но ужасно наивных студентов —
«одного профессора, который на самом деле уже не профессор, потому что в
университете не преподает, и вообще одной ногой в тюрьме, живет в полной
изоляции, без всяких средств к существованию, хотя у него у самого трое
детишек, двое от первого брака и еще один — от случайной связи, а сейчас
новая жена тоже не прочь родить от него ребенка, так что сами подумайте, может
ли этот профессор взвалить на плечи добавочный груз, к троим — еще четвертого,
а то и пятого. Вот если бы ему — американскую стипендию; да ведь и стипендия —
это не на всю жизнь, а года на два разве что, и то если ему разрешат уехать.
Хотя надежда есть, ведь нынешние узурпаторы власти, они только рады будут, если
такой, с позволения сказать, ученый уберется куда подальше. Они ведь как
думают: если его отпустить, этого профессора, и он там будет американским
газетам заливать насчет того, что тут вроде нет свободы, — над ним же люди
смеяться будут. Мол, как же тут нет свободы, вот у него, например, есть
свобода: если бы не было, как бы он мог уехать во враждебную страну? Да только
шишки, которые там, наверху, сидят, очень ошибаются, потому что заграничные уши
хотят слышать только то, что им приятно слышать. Одним
словом, когда профессор все-таки уехал, вскоре после того, как у него родился
четвертый ребенок, никто там, за океаном, не обратил внимания на противоречие
между его словами и реальной ситуацией, то есть что он, за хорошие денежки,
пасется в американском университете, но поехал туда по разрешению диктаторского
государства»*****.
Период правления Кадара называют «мягкой диктатурой».
Мне кажется, приведенный текст иллюстрирует эту «мягкость», непоследовательность,
«показушность» куда лучше всяких документальных источников, Поэтому я, идя
против принятых или привычных норм, приведу еще одну-две пространные цитаты из
этого великолепного романа.
«В конце концов наказание за этот маленький обман наш
профессор получил, но не от тех, кто управлял государством и наукой, а от
собственной жены, которая, пока его не было, сошлась с одним его учеником,
который был ей почти ровесник, и к тому времени, когда профессор вернулся,
вообще ушла к нему жить. Да еще призналась, что отношения у них начались в то
время, когда был зачат тот самый, четвертый профессорский ребенок, почему он,
этот малыш, собственно, и родился. Пускай профессор вспомнит, как он не хотел
ребенка и как предохранялся всеми возможными способами. После этого профессор
до конца жизни так и не мог решить, его это ребенок
или не его; а может, жена с любовником просто придумали это, чтобы он,
профессор, не докучал им: мол, он хочет видеть своего сына. Со
временем ему таки представилась возможность избавиться от этих сомнений, а
заодно и от алиментов на тех троих детей, которые вроде бы были точно его: он
оказался в одном маленьком университете, в штате Айова, и преподавал там
социологию, преподавал точно на том уровне, на каком владел английским языком и
социологией, и только коллеги, оставшиеся дома, распространяли о нем легенды о
том, как он близок — то есть ну просто совсем близок! — к самым значительным
движениям современности и в каких — ну просто в очень многих! — международных
научных проектах фигурирует его имя, и что его работы печатает
самый что ни на есть ведущий — правда, на оставленной им родине
совершенно недоступный — научный журнал. Профессор невольно — потому что для
этого практически ничего не сделал и этих легенд не заслужил — стал своего рода
символом. А имя его стало чем-то вроде священной облатки,
которая на какое-то, очень короткое время — хотя бы на то мгновение, пока ты
слышишь, что она, эта облатка, есть залог искупления, — вот на протяжении этого
мгновения она приносит тебе глоток свежего воздуха из того мира, где свобода
просто бьет через край»6*.
Если диктатура была «показушной», осуществлялась как бы для очистки совести,
то и диссидентство не могло не быть «показушным», безобидным. С профессором
(фигура которого обладает, мне кажется, некоторым конкретным соответствием —
или соответствиями — в реальной жизни; иначе говоря, у этого литературного
образа был реальный прототип) — все ясно; но и «политическая деятельность» юных
диссидентов выглядит скорее игрой, которой известная, не очень серьезная,
опасность лишь придает приятную остроту.
«Студенты околачивались на заводской территории, ходили туда-сюда, брали в руки
какой-нибудь инструмент, чтобы показать, мы, мол, такие же, как вы, те, кто
здесь работает. Рабочие косились на них, но не особо раздражались, пускай себе
играются, дед Мороз в детстве ничего им, поди, не
приносил, потому что росли они в атеистических семьях, а там детям всякой
чепухой голову не дурят. Иной раз студенты даже помогали; во всяком случае,
хотели помочь. Давайте я эту штуку подниму, дядя Лайош, — говорил кто-нибудь, иди в жопу, отвечал дядя Лайош, оторвется селезенка, мать твою, мне ее
электросваркой, что ли, на место приваривать, или уронишь шлакоблок себе на
ногу… Любознательные студенты не обижались, понимали, раз уж взялся за такое
исследование, никуда не денешься, мирись с тем, что работяги с тобой не
церемонятся. Это все-таки лучше, чем к цыганам, в их
развалюхи, там еще и вонь, и копоть, не говоря уж о вшах, к этому они не
привычны, а тут все-таки, как-никак, свежий воздух, там иной раз и по морде
можно схлопотать, мол, ты какого хрена привязался к моей жене; а тут, ну, разве
что беззлобное “иди в жопу”. Ходили они, ходили за работягами, потом шли
с ними фреч7* пить, хотя сами пили исключительно
содовую, — правда, если выбирать, они бы выбрали апельсиновый сок, но программа
исследований подобных трат не предусматривала, так что они предпочитали
обходиться без сока, и не только без сока, но и без сигарет с фильтром, ведь
сигареты с фильтром здесь, на предприятии, в самом деле выглядели анахронизмом,
сигареты с фильтром курили начальники, у которых они намеревались отобрать
власть. Студенты и в корчме продолжали свои исследования, у
них были такие большие листы с вопросами, и студенты двигались постепенно, от
вопроса к вопросу: сколько вы получаете, и какова выходит плата за час, и что
будет из ваших детей, будут ли они осуществлять власть на каком-нибудь таком же
предприятии, и что вы едите дома, правда же, самую простую пищу, потому что
на другую зарплаты не хватает, и чем занимаетесь в
свободное время, надо думать, ничем, после такой тяжелой работы. Студенты
обещали, что такой же материал они соберут и по другим предприятиям, и тогда
всем станет ясно, что власть тут принадлежит совсем не рабочим, и они, эти молодые
ученые, готовы будут жизнь отдать, чтобы судьба рабочих стала лучше. Потому что
они, эти молодые люди, — такие люди, которые хотят жить не для себя, а для
других, для общества, например, для этого вот маленького коллектива на тридцать
втором домостроительном комбинате. Да она у нас и так нормальная, говорил
бригадир, то есть судьба, стало быть, неизвестно ведь, какой она станет, если
будет еще лучше. Для него лично и так, собственно, хорошо, особенно если
вспомнить, как его родителям пришлось жить в свое время: вкалывали они с
рассвета до позднего вечера, и никаких видов даже на минимальное медицинское
обслуживание, вот хоть этот пример, так что лучшей жизни, чем сейчас, он и
представить не может. Но как же так, — сказал один из бородатых молодых людей, —
очень даже можно представить: скажем, вы бы в театры могли ходить, на концерты,
летом ездить на море или хотя бы на Балатон, а свободное время проводить не в
саду да на винограднике, а отдыхать, развлекаться. Для нас на винограднике
копаться, это и есть отдых, — сказал один из рабочих, — лучшего развлечения не
придумаешь. Потому что ты работаешь и знаешь, что из этого винограда осенью
будет вино, а это — самое лучшее развлечение, потому что ясно, что вино это
можно будет выпить, а когда выпьешь, станет очень даже весело, и не только
тебе, а и тому, с кем вместе ты его выпьешь. Но мы, — сказал бородатый, — мы
жизнь отдадим за то, чтобы вам было еще лучше, вот как та немка, Ульрика
Майнхоф8*, которая вообще-то для нас пример, и мы, как она, готовы умереть за
это дело. За нас не надо, — сказал рабочий, — за нас вы не умирайте, не нужно
нам, чтобы нас совесть мучила, что из-за нас чья-то мать потеряла ребенка.
Этого нам только не хватает»9*.
Но особенно хорош следующий пассаж из того же романа — пассаж, где ирония
писателя становится уже убийственной. Пассаж, где ситуация в стране показана в
стадии, о которой мечтали диссиденты, и пожилые, и юные, ради которой они
подвергались преследованиям (пускай в значительной мере воображаемым, — но это
же так интересно!), печатались в самиздате и в тамиздате
(а некоторые — в там-и-сям-издате). Иными словами, в
долгожданном состоянии свободы от коммунистического диктата и от строгого
кремлевского контроля.
Итак, вот еще цитата:
«…наши герои (то есть диссиденты и диссидентствующие.
— Ю. Г.) получили хлебные должности, сев во главе всяких важных организаций,
руководящих органов и огромных предприятий, заняв такие позиции, против которых
в прежние, легендарные времена боролись и
правомочность которых в свое время решительно ставили под сомнение. Но ведь тот
государственный строй был строй совсем другого типа, нелегитимный, созданный и
державшийся с помощью чужой власти, — в отличие от нынешнего, то есть как раз
от того, о котором идет речь и в котором наши герои смогли
наконец выбраться из просторных, но вообще-то крайне запущенных бабушкиных
квартир, из подполья вышли на свет, и произошло это в рамках абсолютно другого
государственного уклада, который опирается на частный капитал и механизм
народного представительства, а следовательно, с
моральной точки зрения в его легитимности и правомочности никто не может
усомниться»10*.
Вероятно, здесь могут прозвучать веские возражения: дескать, да, любые
революционные изменения в обществе подразумевают, что борцы против старого,
прогнившего режима, разрушив, свергнув его, сами становятся во главе общества.
По формуле: кто был ничем, тот станет всем.
Беда лишь в том, что тот, кто был ничем, ничем и остался. Отец
парня, вкалывавший с рассвета на домостроительном комбинате, а вторую половину
дня — на кукурузном поле или на винограднике, и тысячи и тысячи его товарищей
по социальному положению продолжали вкалывать там же и столько же (и это еще в
лучшем случае, потому что домостроительный комбинат вполне могли закрыть, как
закрыли в Венгрии и в других странах, высвободившихся из-под советской опеки,
огромное количество предприятий бывшего народного хозяйства). Да и сам
парень, хотя и получил высшее образование, не смог пробиться вверх, заняться
наукой (он мечтал стать философом): слишком прочно удерживали его внизу
социальные, генетические, культурные корни. Правда, он стал директором школы в
селе, где родился и вырос, но от алкоголизма и ранней смерти ему не удалось
уйти.
Таким образом, роль диссидентов в обществе не следует преувеличивать. Они — лишь
форма, разновидность инакомыслия, как инакомыслие — проявление многообразия
человеческого сознания (единообразие же ни в человеческом обществе, ни в любой
форме жизни — вещь невозможная, так как тогда невозможна сама жизнь). Чтобы
коренным образом изменить человеческое бытие, необходимы глубокие и, видимо,
постепенные сдвиги в сознании, психике, социальных рефлексах человека.
Диссиденты же являются тут лишь одним из факторов — не более важным, чем,
например, погода.
Может быть, эта статья покажется ложкой дегтя в бочке фимиама, который должен
быть воскурен перед диссидентством. Но все равно эта ложка нужна.
__________________________________________________________________________
*А. Мелихов. Броня из облака. Санкт-Петербург, Москва: Лимбус Пресс, 2012. С.
219.
**Там же, с. 220.
***Официальное название Венгрии в 1949 – 1989 годах: Венгерская Народная
Республика.
****Я. Хаи. Парень. Москва: Центр книги Рудомино, 2013. С. 54-55.
*****Там же, с. 55-56.
6*Там же, с. 56-57.
7*Вино с содовой в различных пропорциях; считается демократическим напитком.
8*Майнхоф, Ульрика Мария (1934 – 1976) –
западногерманская журналистка, ставшая одним из лидеров террористического
движения в западном мире. В мае 1976 г. погибла в тюрьме (по официальной
версии, покончила с собой).
9*Там же, с. 57-60.
10*Там же, с. 136-137.