Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 4, 2013
Портреты поэтов
Элла КРЫЛОВА
Поэт. Родилась в 1967 году в Москве. Публиковалась в журналах «Юность», «Дети Ра», «День и Ночь», «Дружба народов», «Зинзивер», «Новый мир», «Знамя», «Крещатик», «Звезда» и др. Автор нескольких поэтических книг. Живет в Санкт-Петербурге.
УЛЫБКИ СУДЬБЫ
1
Мне было лет четырнадцать, когда сестра Татьяна дала мне послушать запись домашнего концерта Юрия Лореса. Я была сражена, восхищена, очарована. Я и представить себе не могла, что в совдепии можно писать такое. Истинной поэзией веяло от этих песен, чем-то родным, но давно забытым, воскрешенным несильным, но чарующим голосом.
Недели через две после нашего с Серёжей знакомства (1985-ый год) прихожу с работы домой и вижу сидящего за столом напротив Серёжи Лореса. Оказалось, они давно дружат. Я узнала Лореса сразу, потому что у меня была его фотография, не без труда добытая мной на слете КСП. Через некоторое время Серёжа показал Лоресу мои стихи (написанные от руки, у меня тогда даже пишмашинки не было), не сказав, кто автор. Лорес долго читал, потом отрезюмировал: «Это стихи зрелого тридцатипятилетнего поэта, причем мужчины». Мне было восемнадцать лет. И я была не мужчиной. Я была пацаном. Так на всю жизнь пацаном и осталась…
В Лялином переулке нашим соседом по площадке был самый знаменитый еврей Советского Союза Юрий Шерлинг. У него был свой театр! Как-то раз Шерлинг укусил милиционера, за что даже получил условный срок. Он заходил в гости к нам, мы — к нему. Как-то зашел и увидел, что я разбираю рукописи. Поинтересовался: «Можно почитать?»
Я молча протянула ему пачку стихов. Очень внимательно их прочитав, Шерлинг изрек: «Вы слишком густо пишете. Советский стихотворец из каждого Вашего стихотворения состряпал бы десяток». Все те же мои восемнадцать.
Лорес был у нас в доме завсегдатаем. Мы были благодарными слушателями его новых песен, в нашем же доме родилась и идея «Театра авторском песни». Началась Перестройка, и все дружно стали сдавать партбилеты. Серёжа, будучи подполковником, естественно, был членом КПСС и тоже решил сдать билет. Но Лорес ему сказал: «Погоди, билет пока не сдавай. Будешь у нас в театре директором. Мы же, сам знаешь, будем петь антисоветчину, вот ты нас своим билетом и прикроешь». В театр, помимо Лореса, вошли: Александр Мирзаян, Виктор Луферов, Владимир Бережков (получивший напутствие от самого Галича), Андрей Анпилов, Михаил Кочетков, Владимир Капгер и Надежда Сосновская. Все они тогда были широко известны. Сценической базой этого странного театра стал клуб имени Зуева на Лесной улице. Концерты шли при полном аншлаге. После концертов зрители могли высказаться. И один мужичок сказал как-то: «Слушал я и думал: когда же за нами придут?» Но времена-то уже наступили вегетарианские. Тем не менее, Серёжу как директора антисоветского коллектива вызвали-таки в КГБ. Да, время было уже другое, но мы все равно очень нервничали. Слава Богу, Серёжа вернулся с Лубянки цел и невредим и даже посмеивался. «Что они тебе сказали?» — спросила я, имея ввиду господ инквизиторов. «Они сказали: “Сергей Владимирович, что-то ваши ребята уж слишком распоясались”». — «А ты им что сказал?» — «Я сказал, что всех выпорю и поставлю в угол». Да, времена и впрямь наступили другие.
2
Весной 1990-го года я отправила в журнал «Юность» по почте подборку своих стихов с довольно дерзким письмом, текст которого не сохранился. Однажды прихожу с работы, Серёжа говорит: «Тебе из “Юности” звонили. Какой-то Салимон. Хочет с тобой встретиться».
На следующий день я поехала в редакцию на Садово-Триумфальную улицу. Я понятия не имела, кто такой Салимон. В редакции спросила у невзрачной какой-то бабенки: «Где я могу найти Салимона?» Бабенка махнула рукой в сторону двери, открытой в одну из комнат. Я вошла. За столом сидел упитанный мужичок лет сорока со щечками, похожими на румяные яблочки. «Здравствуйте, — сказала я, — это вы хотели со мной встретиться? Я — Элла Крылова». Салимон (а это был он) поднялся из-за стола, на лице его заиграла приветливая улыбка. Он протянул мне руку для рукопожатия, и это мне понравилось. «Меня зовут Володя, — сказал он, и с московской простотой добавил, — давай сразу на “ты”?» Он предложил мне вертящееся кресло, я села, закинув ногу на ногу, и достала сигареты. Он достал свои. Поговорили о том, о сем. Я почувствовала симпатию к этому человеку, совершенно лишенному снобизма, приветливому и смешливому. Кажется, я тоже ему понравилась. Мы болтали и шутили, и вдруг он сказал:
— Посмотри в угол.
В углу стояло несколько больших серых мешков. Интересно, что в них?
— Это наша корреспонденция. — Пояснил мой новый знакомый. — С твоей стороны было чистым безумием посылать стихи по почте. Это просто чудо, что твое письмо оказалось на моем столе. Будем тебя печатать!
С Салимоном мы потом довольно долго дружили. И относился он ко мне, как мог бы старший брат, если бы он у меня был.
Салимон был дружен с тогдашними успешными прозаиками Вячеславом Пьецухом, Петром Алешковским, Александром Давыдовым, с модным художником Сергеем Семёновым. Всей компанией мы частенько заседали в ресторане московского Дома литераторов. Однажды котоватый Пьецух начал со мной не на шутку заигрывать. Увидев это дело, Салимон спокойно сказал своему другу:
— Ну-ка, отстань от девочки, а то морду набью. — И было видно, что он не шутит. При этом стихи свои Салимон читал как застенчивый мальчик на пионерском утреннике.
3
В том же 1990-м году я послала по почте свои стихи в журнал «Время и мы», который издавал в Америке некий Перельман. Уж и не помню, где я добыла адрес.
Америка тогда для нас была все равно, что «на деревню дедушке». Послала я стишки
и — забыла. Месяца через два в нашей квартире на улице Сеславинская зазвонил телефон. Я подняла трубку.
— Это Элла? — услышала я мужской голос с характерным прононсом.
— Именно я.
— Перельман вас беспокоит. Я сейчас в Москве, хотелось бы с вами встретиться.
— Так приезжайте ко мне в гости!
— Нет, — мой собеседник как-то странно замялся, — нет, давайте где-нибудь погуляем.
— Ну, если уж гулять, так по Арбату! — сказала я, а сама подумала: уломаю, затащу его в гости.
Мы с Серёжей подготовились: купили красное вино, говяжью вырезку, фрукты, — и я отправилась на Арбат. Господин Перельман оказался весьма пунктуальным. Одет он был так, что не спутаешь: заграница! На нем был очень дорогой костюм и сногсшибательный галстук, подобранный с отменным вкусом. В руках — небольшой кожаный несессер.
— Может, зайдем куда-нибудь, перекусим? — предложил Перельман.
— Не люблю я наш общепит, — непатриотично высказалась я. — Может, лучше поедем ко мне? Здесь всего четыре остановки на метро. И мой супруг рад будет с вами познакомиться.
— Нет, — снова странно замялся заграничный гость, — давайте лучше погуляем.
«Если бы я не сказала про супруга, он бы поехал, — язвительно подумала я, — знаем мы вас, козлов». Мы шли по вечернему Арбату, огибая многочисленных уличных художников с их мольбертами. Сначала Перельман рассказывал мне о жизни русских эмигрантов в Америке. Потом я развивала перед ним свои философские идеи, которыми моя голова была набита, как, наверное, бумажник моего нового знакомого — долларами.
Но пришла пора прощаться.
— У вас великолепная речь. — Сказал Перельман. — Давно не слышал такой хорошей русской речи. Извините, что не поехал к вам в гости. Не люблю я московские квартиры — обязательно на подоконнике увидишь пустые бутылки.
Я обмерла. И у нас на подоконнике в кухне красовалась галерея пустых винных бутылок. Мы попрощались, и больше я никогда не видела господина Перельмана.
Каково же было мое изумление, когда — через двадцать лет! — с помощью Интернета я выяснила, что стихи мои вышли в журнале «Время и мы» в октябре 1991-го года…
4
В сентябре 1990-го года мы с Серёжей приехали на новоселье к нашей давней знакомой Машке Лыхиной. Машка была знаменита тем, что приехала в Москву из глухой деревни, устроилась работать дворником, получила служебную жилплощадь. Машку неудержимо влекло к поэзии, и хотя сама она не была одарена талантом, ей удалось проникнуть в тогдашнюю московскую литературную элиту. Машка была без ума от Ахмадулиной и добилась того, что стала вхожа в ее дом. В Машкиной комнатушке на Трубной площади собиралась литературная богема. И вот Машке дали наконец собственное жилье, конечно, не в центре Москвы, но зато отдельную однокомнатную квартиру.
На Машкином новоселье был и Салимон. Я вручила ему свою подборку для какого-то очередного издания, которое (скажу, забегая вперед) так и не состоялось, как и многие другие в то время.
В комнате тусовалась молодежь с гитарой. А в углу за столом сидела какая-то старая черная женщина. Нет, не негритянка, конечно. Но кожа у нее была смуглая, глаза и волосы — черные, и одета она была в длинный черный балахон. Она выглядела, как галка среди чаек. На пальцах с длинным маникюром мерцали тяжелые перстни. Взгляд у женщины был как у ребенка, которого родители забыли в дремучем лесу. Мне стало жалко эту старуху, я отняла у молодежи гитару, подсела к ней и стала петь ей песни моего любимого барда Юрия Лореса. Старая женщина оживилась, на лице ее обозначилось даже что-то вроде восторга. Когда я сделала паузу и вышла покурить на кухню, Машка ехидно спросила:
— Ты хоть знаешь, кому поешь?
— Понятия не имею! — беспечно сказала я.
— Это — Инна Лиснянская! — веско сообщила Машка.
Фамилия была на слуху, но я стихов Лиснянской в глаза не видела. Ничуть не смущаясь этим обстоятельством, я вернулась в комнату и продолжила пение. И тут заметила, что Салимон сует Лиснянской мою подборку, а Лиснянская осторожно прячет ее в свою сумку. Я сделала вид, что ничего не видела. Когда я отложила гитару в сторону, Инна Львовна сказала:
— Приезжайте ко мне в Переделкино. Буду очень рада. — И нацарапала на салфетке номер телефона.
Значительно позже она мне рассказывала: «Пока я ехала, твоя подборка жгла мне бок. Такая девочка! А вдруг опять графоманка? Приехала я в Переделкино и бросилась к Семёну (поэт Семён Израилевич Липкин был ее мужем. — Прим. авт.): “Сема, дорогой, прочти! Такая девочка, красавица, так поет! Неужели графоманка?” Семён читал подборку минут сорок. Потом сказал: “Уже успокойся! Талант!”».
Я стала ездить в Переделкино, иногда в сопровождении Серёжи, но чаще одна. Привозила Инне Львовне кофе, сигареты, розы (других цветов она не признавала). Супруги-поэты жили в разных номерах, потому что Инна Львовна много курила. Я приезжала утром, и до обеда мы с Лиснянской беседовали, читали друг другу новые стихи. Потом я и Семён Израилевич шли обедать в столовую Дома творчества. От столовской еды у меня была страшная изжога, но я крепилась. Изжога (только душевная) была у меня и от собственно писательского поселка (сплошные писатели! Ужас!), и от близости к нему кладбища — опять-таки писательского. Я погрешу против истины, если скажу, что мне нравились стихи Лиснянской. Они казались мне слишком наивными. Я любила Бродского, Седакову, Елену Шварц. Но все они были вне досягаемости. И я развозила по редакциям стихи Инны Львовны, превозмогая стыд. Одно мне нравилось в Переделкино — прогулки с Семёном Израилевичем по переделкинскому саду. Мы вели с ним философские и теологические разговоры, которые я иногда прерывала тем, что проходила «колесом» по газону, вызывая в моем собеседнике веселый испуг. Однажды я сказала С. И.: «А знаете, в начале будущего века толстые журналы потеряют свое значение, либо исчезнут совсем». «Что же их заменит?» — удивился Липкин. «Не знаю, люди что-нибудь придумают». Так и случилось. Люди придумали Интернет. А Семён Израилевич однажды сказал мне вот что: «За ваше свободомыслие на Ближнем Востоке вас бы живьем зарыли в землю». Я это восприняла как комплимент.
— Что ты с ними общаешься? — пенял мне Салимон. — Они же старики!
— Люблю антиквариат! — говорила я, и в этой шутке была только доля шутки. Меня всегда тянуло к людям постарше. Вот и мой Серёжа старше меня на тридцать лет.
Ошибкой было бы думать, будто у нас с Лиснянской сложились отношения мэтра и начинающего дарования. Инна Львовна поначалу изображала надменность, но увидев, что это на меня совершенно не действует, стала вести себя просто и естественно. «Моя учительница!» — благоговейно восклицала она. Это было, конечно, преувеличением, но я действительно позволяла себе делать критические замечания по поводу ее стихов, а некоторые тексты и вовсе забраковывала. Я старалась делать это как можно более мягко и дипломатично, мне совсем не хотелось обижать мою пожилую подругу. Инна Львовна любила жаловаться на жизнь, для чего не было решительно никаких оснований. Я сейчас поражаюсь терпению, с которым я выслушивала ее бесконечное нытье, и изобретательности, с которой я доказывала, что жизнь, вообще-то, прекрасна. После нескольких лет общения с Лиснянской я стала неплохим психотерапевтом.
В августе 1991-го года с подачи моих новых друзей в журнале «Знамя» вышла моя первая публикация (тираж журнала был почти миллион экземпляров), и мы с Серёжей поехали в Переделкино. Взяли с собой модный в то время ликер «Амаретто» и кое-какие закуски. Расположились в комнате Инны Львовны, куда пришел и Семён Израилевич, и откуда ни возьмись впорхнул Кублановский. Разлили «Амаретто» по рюмкам, и Липкин произнес тост.
— Господа! Полагаю, что лет через пятьдесят нас всех вспомнят только потому, что мы сидели за одним столом с Эллой Крыловой.
Кублановский чуть не подавился куском колбасы, поставил свою рюмку обратно на стол и церемонно удалился.
Весной 1993-го года вышла моя первая книжица, пиратским образом отпечатанная в издательстве «Известия». Семён Израилевич написал о книжке статью, которую опубликовала «Литературная газета». В статье были такие слова: «Стих Крыловой сложен, резко ассоциативен, но никогда не заумен, потому что умен. Автор так ценит мысль, так жаждет ее, что порой и музыку подчиняет мысли. С юношеским бесстрашием (да и с насмешкой над собой) Крылова признается: “Я жажду смысла. Даже если смысл/ не столько трансцендентен, сколько кисл.” Истинная поэзия — в сочетании острой, головокружительной новизны с бескорыстным и упрямым утверждением того, что было до тебя и что не умирает. Если придерживаться этого правила, то “Прощание с Петербургом” следует признать событием в современной русской поэзии».
Тогда уже начались страшные проблемы, связанные с мамой и братом. Я спросила Липкина, что мне делать. «Наплюйте на них. — Сказал он. — Думайте только о своем таланте». Я была ошарашена. Долго думала над его словами. Наплевать на собственную мать? Нет, это безнравственно и совершенно неприемлемо. И мудрецы порой говорят глупости.
В то время в литературной среде был настоящий психоз на почве влияния Бродского. Все боялись этого влияния, как чумы. Если что-то написано длинным дольником — Бродский, конечно, Бродский! И вот я написала цикл стихотворений «Пир» этим — таким опасным — длинным дольником. Да еще под античность, но с намеком на современность. Липкин прочитал и воскликнул: «Элла! Сколько можно валяться в ногах у Бродского?!» Я свой «Пир» немедленно уничтожила. Только теперь понимаю, что зря.
Как-то принесла Липкину новые стихи. Все, вроде, ему понравилось, кроме одного:
— Если бы вы были мужчиной, — сказал мне, прищурившись, Семён Израилевич, — я бы за рифму «курносый — в обносках» вам яйца отрезал.
Липкин признавал только точнее рифмы.
У Липкина вышел однотомник. Он подарил мне книгу с такой вот дарственной надписью: «Поэту Элле Крыловой в уверенном ожидании ее однотомника». Моего однотомника Липкин, увы, не дождался, а вот две строчки мудрого иудея, давшего мне столько авансов (о, если бы заслуженных!), навсегда остались со мной и даже стали как бы формулой моего собственного творчества:
Будем в мечети молчать с бодхисаттвами
и о Христе говорить в синагоге.
А, между прочим, Липкин был знаком с Мандельштамом и Цветаевой, с Пастернаком и Ахматовой. Вот как ниточка протянулась.
У читателя этих записок может сложиться впечатление, что я хвастаюсь. Нет, решительно нет! Хотя я и люблю хвастаться (и это не единственное мужское качество, мне присущее), в данном случае я искренне удивляюсь, как удачно с самого начала складывалась моя литературная судьба при минимальных усилиях с моей стороны, а то и вовсе без усилий. О ту пору я была весьма не уверена в себе, совершенно себя не ценила, страдала хроническим самоедством, пачками уничтожала свои стихи. Естественно, даже маленькая победа воспринималась мною как Аустерлиц. Чувство абсолютной собственной правоты, необходимое поэту, пришло ко мне после выхода в свет «Прощания с Петербургом». Ирония судьбы! После этого «прощания» мы с Серёжей уехали в Петербург, пребывание в котором так подорвало мое здоровье, что в течение десяти лет у меня была лишь одна задача — выжить. И с этой задачей я справилась только благодаря своей чудовищной воли к жизни.
5
Я была без ума от стихов Ольги Седаковой. Книгу «Врата, окна, арки», изданную в Париже и купленную по чистой случайности, я в буквальном смысле зачитала до дыр.
Когда я читала поэму «Тристан и Изольда», у меня в голове то и дело вспыхивала лампочка, а состояние мое было близко к экстазу. Ни прежде, ни потом я не испытывала ничего подобного. Дзэн-буддист сказал бы, что это было многократное сатори. И внешне Седакова мне казалась необыкновенно красивой (я видела только фото). И вот я узнала, что в Библиотеке иностранной литературы состоится вечер Ольги Седаковой. Было это весной 1991-го года. Я была влюблена и жаждала взаимности (в платоническом смысле, разумеется), поэтому, естественно, отправляясь на вечер, прихватила с собой подборку своих стихов, на которой написала и свой домашний адрес.
Зал библиотеки оказался полон. Настолько полон, что многие сидели на подоконниках. Вечер открывал академик Сергей Аверинцев, который от стихов Седаковой был еще больше без ума, чем я. Мне запомнилась одна его фраза, но какая!
— Ольга Седакова является лучшим поэтом современности, и, я полагаю, последним настоящим поэтом.
Как ни была я влюблена в европеянку Ольгу, эта фраза меня покоробила: как это «последним поэтом»? Есть же я!
Стихи свои Седакова читала как-то очень неохотно и не сказать, что хорошо. Вечер подходил к концу, и я сильно нервничала. Как я подойду к своему кумиру, что скажу? Я была в смятении. И все-таки подошла. На меня воззрились очи ангела небесного. Я смутилась окончательно. Сказала что-то сумбурно-комплиментарное. Потом протянула Седаковой свои стихи со словами:
— Я понимаю, что вы человек занятой, но, может быть, найдете время…
— Я обязательно прочту, — сказал ангел и положил подборку в сумочку.
Примерно через месяц я получила письмо следующего содержания.
«Дорогая Элла,
простите, что долго не отвечала. Дело в том, что “выразить свое мнение” — положение для меня очень тяжелое. Представить себя каким-то образом на месте “объективного мнения” я не могу, да и существует ли такая объективность вообще? Что же до моего, крайне частного, мнения или впечатления, я его обыкновенно не решаюсь высказывать, потому что знаю, что у меня слишком завышенная требовательность к поэзии. На меня всерьез действует очень немногое из написанного стихами — и это касается не только современников, но и признанных авторов прошлого. Это уж моя беда, наверное. Хочется изумляющего, такого, что оправдывает само существование поэзии.
Мне, кажется, понятен душевный мир Ваших стихов — и мил. Про то, чего мне (подчеркиваю — мне; может быть совсем другое восприятие) в них не достает, я могу сказать только самые общие слова — которые, в сущности, мало что говорят. Например, воли к форме, следствием которой бывает какая-то безусловность, неслучайность лирической вещи. Я люблю стихи, у которых есть как бы “прообраз”, которые как будто не могли не возникнуть такими (как, скажем, “Сестры тяжесть и нежность…”). Потом, я люблю искусство, которое не “выражает” авторское состояние, а творит что-то новое с автором и читателем. Не знаю, объясняют ли что-нибудь эти слова. Я никогда не возьмусь советовать, могу только надеяться, что Вы найдете выход за порог лирики — условно скажем — внутреннего дневника к поэзии, где образы и слова существуют уже помимо автора, держась лишь “на собственной тяге”. Если, конечно, Вас вообще привлекает такой род искусства.
Вот, кажется, и все. Простите, пожалуйста, еще раз. Желаю Вам всего самого доброго, в поэзии и вообще.
Ваша Ольга».
Сказать, что я была разочарована — это не сказать ничего. Взаимной любви не получалось. От письма веяло холодом. Да и такие мои стихи, как «Проводник», «Аполлон и Марсий», «Окрест и дальше», «Набережная», «Пророк» (они были в подборке) ни в коем случае нельзя назвать «внутренним дневником»! Некоторое время я сильно переживала, но потом, немного успокоившись и поразмыслив трезво, отметила, что в письме по крайней мере не было ничего обидного, что фраза «мне, кажется, понятен душевный мир ваших стихов — и мил» вполне можно счесть за похвалу, и вообще, сам факт, что у меня есть письмо от моей любви, написанное ее собственной рукой — разве это не чудесно?
Под Ольгины требования к поэзии из мне известных поэтов подходил только Мандельштам (и как раз его она в письме и цитировала). Потом я видела ее переводы Эзры Паунда. Видимо, Паунд ей тоже нравился, для меня же он не стал открытием.
Помню, на какой-то вечеринке в Доме литераторов Лиснянская подвела меня к Белле Ахмадулиной и отрекомендовала так: «Вот, Белла, замечательный поэт Элла Крылова». Белла прищурилась на меня и сказала: «Стишки пописываете? Мило, очень мило», — и потеряла ко мне всякий интерес. Я ничуть не обиделась, меня это даже развеселило, но ведь я была совершенно равнодушна к стихам Изабеллы Ахатовны. Вот Седакова — это да…
6
28 августа 1993 года мы с мужем Серёжей и кошкой Юльчей окончательно перебрались в Питер. Из литературных зацепок у меня была только одна: телефон Михаила Берга. Он издавал альманах «Вестник новой литературы», который я регулярно покупала. Телефон Берга я добыла в картотеке паршивенькой газетенки «Гуманитарный фонд», где работала моя подруга Вероника Боде. У нас на Васильевском острове в квартире не было телефона, и я позвонила Бергу из автомата, предложила свои стихи. Он сообщил адрес редакции и попросил оставить подборку там. Подборку мы отвезли, а через две недели я снова позвонила Бергу. «Будем печатать все. — Сказал он. — Я поставил Ваши стихи в девятый номер, но вот выйдет ли он — это большой вопрос. Позванивайте мне». Я периодически ему звонила, но никаких новостей не было. В начале сентября 1995-го года я опять позвонила Бергу, уже ни на что не рассчитывая. И вдруг он спросил: «Вы знаете Бродского?» «Как поэта знаю и люблю, но лично не знакома. А что?» «Дело в том, что вчера в Хельсинки он Вас очень хвалил». Я подпрыгнула. «Хотелось бы узнать подробности», — сказала я после паузы. «Позвоните Кривулину, он Вам все расскажет». «Не будучи представленной…» «Ничего страшного! Записывайте телефон».
Не без робости я позвонила Кривулину. «Здравствуйте, Виктор Борисович, — говорю, — Вы меня не знаете, меня зовут Элла Крылова». — «Как это я Вас не знаю, — отреагировал Кривулин, — Вас вчера Бродский очень хвалил». Кривулин пригласил меня в гости. Жил он тогда тоже на Васильевском острове.
Мы с Серёжей купили бутылку армянского коньяка и вечером отправились к Кривулину. Дверь открыла серая филологическая мышка, как оказалось, его жена Ольга Кушлина. (Впоследствии мышка оказалась весьма ядовитой.) Комната была от пола до потолка заставлена книгами. На полках, на диване и вообще повсюду лежали кошки. Хозяин сидел за компьютером. Его львиная голова произвела на меня впечатление. Ольга принесла горячие заварные пирожные. Разлили по рюмкам коньяк, чокнулись, выпили. Беседа стала более оживленной. Потом Кривулин рассказал, как было дело.
Бродского пригласил в гости японский император микадо. Бродский приглашение принял, но с одним условием: чтобы самолет не садился на территории России. В аэропорту работник консульства вручил Бродскому билет с посадкой в Москве. Бродский выругался, порвал билет и выбросил в ближайшую урну. И — полетел в Хельсинки, где, как он знал, в это самое время проходила международная литературная конференция. Бродский читал свои стихи, забывая и путая слова, потом махнул рукой, процедил сквозь зубы «надоело!» и ушел со сцены. Его ждала теплая компания питерских поэтов во главе с Кривулиным. Но розы были не без шипов. Начались разборки: «Да кто ты, собственно, такой! Да что нам твоя Нобелевка!» На все это Бродский ответил: «Вы все меня совершенно не интересуете. Меня интересуют те, кто дышат мне в затылок». «И кто?» — поинтересовался Кривулин. Бродский назвал Гандлевского, Кибирова и меня. Тут встряла Ольга: «Ха! Бродский сказал, что Гандлевский — полное говно, Кибиров вообще стихи писать не умеет, а вот Элла Крылова — первоклассный поэт». Эта версия мне, естественно, понравилась больше, но спасибо Кривулину за то, что он хотя бы свою версию изложил в письменном виде, и она была опубликована сразу в трех местах: в газетах «Бостонский курьер» (США), «Цирк “Олимп”» (Самара) и альманахе «Невский альбом» (Петербург). Ольга Кушлина и Михаил Берг впоследствии написали воспоминания об этой встрече с Бродским, но там ни слова не оказалось обо мне. Друзья называется.
Был и еще один свидетель этого исторического события — финский поэт и переводчик Юкка Маллинен, которого я знала еще по московской тусовке. Юкка подтвердил, что Бродский назвал меня «лучшим поэтом современной России», похвалив еще Ивана Жданова и Ольгу Седакову.
Я была под лошадиной дозой нейролептиков, и поэтому не сразу осознала всю значимость произошедшего. Но когда оправилась, веселилась, долго ликовала. Ведь я ждала эту благую весть десять лет и уже ждать ее перестала. Где Бродский прочел мои стихи? Может быть, журнал «Знамя» с моей первой публикацией («Знамя», №8, 1991) все-таки дошел? Или Салимон послал Бродскому свой «Золотой век» с целым разворотом моих стихов? Я уже никогда этого не узнаю.
«Иосиф Бродский нас заметил, — сказала я Серёге, перефразируя Пушкина. А через полгода можно было продолжить, — И, в гроб сходя, благословил».
Бродский не помог, а сильно насолил мне своей похвалой. Представители его «лагеря» ждали от меня похожести на Бродского, продолжения его поэтики, и сердились, когда ничего «бродского» в моих стихах не находили. Представители же «лагеря» антибродского, напротив, очень часто находили сходство с Бродским в моих стихах и, естественно, обвиняли меня в эпигонстве. От себя скажу, что, любя поэзию Бродского как нечто родное и богоданное, я своими учителями считаю Блока, Михаила Кузмина и Мандельштама, а вовсе не Иосифа Александровича. Но спасибо ему, что заметил, да еще из далекой Америки. И, поклонившись простой каменной стеле на Сан-Микеле, скажу его же словами: «Да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,/ в нашей бурой земле…» Светлая память.
Я решилась послать этой свой мемуар известному филологу Валентине Полухиной, которая посвятила Бродскому всю свою профессиональную жизнь и с которой мы дружим уже почти десять лет. Вот письмо Полухиной, полученное мною по электронной почте
18 декабря 2011 в 00:38:
«Дорогая Элла, благодарю за Вашу заметку о Бродском. Увы, как всегда, Витя Кривулин кое-что присочинил. Я принимала участие в международной конференции, посвященной Бродскому в Хельсинки в августе 1995 года и была всему свидетелем. Бродский прилетел в Хельсинки не на конференцию, а на поэтический вечер вместе с Шеймасом Хини, из Хельсинки они отправились опять же вместе в Тампере. А на конференцию 23 августа его пригласили на пресс-конференцию в тот же зал, где проходила конференция. Нас всех пригласила к себе на ужин живущая в Хельсинки Наташа Башмакова. Витя Кривулин приставал ко мне, чтобы я пригласила и Бродского. Я дала ему телефон гостиницы, в которой остановился Иосиф, и сказала, чтобы он сам его пригласил. Иосиф приехал и оставался с нами весь вечер до часа ночи. Он был в хорошем настроении, хотя русские (тот же Миша Берг, Николай Богомолов и др.) его просто игнорировали. Я на следующий день сказала Мише Бергу: “Вот у Вас есть маленький сын, когда он подрастет, он спросит Вас: “Папа, ты действительно провел вечер с Бродским незадолго до его смерти?” И что Вы ему расскажете об этой встрече?” Миша смутился и сказал: “Но ведь Иосиф нас игнорировал, он ни разу не спросил ничего о нас самих”. Иосиф много говорил, начав словами, “Послушайте старого мудрого еврея”. Он действительно назвал среди лучших современных поэтов Ваше имя и тех, кого упомянул Юкка, но без каких-либо комментариев, и говном он Гандлевского не называл и плохо о Кибирове не отзывался. Это уже домыслы Ольги.
Боже, как все врут. Вот только что закончила читать новую книгу о Бродском его шведского переводчика Бенгта Янгфельдта с некоторым разочарованием — зачем было писать еще одну лит. биографию Иосифа после Лосева, только более примитивную с массой отовсюду натасканных цитат без ссылок на источники, за исключением “я-я-я”, “в разговоре со мной”, “наших частых бесед”, не говоря уже об ошибках. Вот несколько примеров: “Песенки о свободе” есть у Марамзина в 4-м томе, сын Андрей родился 8 октября, а не на Сретенье, “Поэт и проза” и “Об одном стихотворении” Иосиф переводил вместе с Таней Ретивов, а не “были переведены без его участия”, не говоря о множестве более мелких опечатках и небрежностях, но сейчас редкая книга издается без опечаток. Удивляет, что наследники разрешили ему такое обильное цитирование из произведений самого Иосифа, несмотря на то, что Бенгт повторяет легенду, созданную Волковым, что тот “систематически записывал свои разговоры с Бродским”, что совершенно не соответствует действительности. В свое время Энн Шеллберг, душеприказчица Бродского, прислала мне огромное досье на Волкова, в котором доказывается, что Иосиф дал ему всего три интервью, остальные “диалоги” Волков составил из лекций Бродского, которые он посещал в Колумбийском университете. Энн хотела, чтобы я разнесла “Диалоги” Волкова, но Леша Лосев меня отговорил, посоветовав не вмешиваться. Досье на Волкова находится в моем архиве Бродского, который все еще остается неописанным.
Много дел, но я все еще чувствую себя уставшей и неспособной к работе.
Поздравляю с наступающими праздниками Вас и Сергея.
Обнимаю, Ваша Валентина».
Вскоре после знакомства Кривулин пригласил нас с Серёжей на конференцию в Комарово. Мы приехали рано, народ еще не собрался. Чтобы как-то убить время, мы слонялись по территории Дома творчества. То и дело на нас натыкался взглядом некий Штемлер, который был там кем-то вроде распорядителя. Слышно было, как в его голове шелестит картотека. Штемлеру же было ясно: седая знаменитость гуляет со своей юной подругой. Наконец любопытство возобладало над петербургской холодностью. Штемлер подошел к нам, мне кивнул, а Серёже сказал:
— Я понимаю, что вы — большой писатель. Извините, забыл вашу фамилию.
— Большой писатель — она, — сказал Серёжа, указывая на меня, — а я за ней сумку ношу.
Кривулин и Ольга были страстные кошатники, и это объединяло нас даже больше, чем поэзия. У Кривулина в квартире на Петроградской стороне обитала целая стая кошек, при этом регулярно появлялись котята. Когда в кухню, где мы заседали, входила персиянка Сова — любимая кошка Кривулина, — он светлел лицом и восторженно говорил: «Совики, Совики прекрасные пришли». После смерти Виктора Борисовича мы взяли одну из его кошек — Кляксу, — но наша Юльча приняла ее в штыки. Две аристократки клубком катались по квартире, из клубка летели шерсть и вопли. Мы с Серёжей растаскивали кошек по разным комнатам, но, конечно, так жить было нельзя. Кляксу пришлось отдать (разумеется, в хорошие руки).
У Кривулина мы познакомились с поэтом Сергеем Стратановским. Наши отношения сводились к тому, что Стратановский периодически заходил к нам в гости, жадно поедал все, что я приготовила, выпив коньяку, читал вслух «Веницейскую жизнь» Мандельштама, ругал мои стихи (!), занимал немного денег (никогда не отдавал) и уходил. Почему я так долго терпела это безобразие? Мне было жалко этого некрасивого закомплексованного человека — «маленького человека» русской классики. А его стихи мне очень нравились!
Осенью 1995-го года я читала стихи на пару с Денисом Новиковым в какой-то квартире на Васильевском острове. Денису было столько же лет, сколько мне — двадцать восемь, — а он был уже подшит. В большой комнате стоял длинный стол. Меня усадили в кресло во главе стола. А с другой стороны стола, напротив меня, сидел седой человек с очень худым лицом и очень живыми глазами. Я начала чтение с «Акафиста», и сочла нужным пояснить:
— «Акафист» у меня гностический.
Седой худой мужчина оживился:
— Владимира Соловьева начитались?
— Нет, — говорю, — слышали про библиотеку коптских апокрифов из Наг-Хаммади?
Кто-то выдохнул мне в ухо благоговейно: «Это — профессор Борис Аверин!» Так мы познакомились с Борисом Валентиновичем, познакомились и подружились. Он даже пригласил нас на защиту своей докторской диссертации. В обширной аудитории по случаю торжества были накрыты три стола, и так случилось, что мы и профессор сидели в разных концах помещения. И тут Аверин поднял тост:
— Я хочу выпить за моих лучших друзей — за Эллу Крылову и Серёжу Гремяко.
— Кто это? Кто это такие? — загудели сидевшие за столами. Да, мы с Серёжей не были знаменитостями.
Однажды профессор вытащил меня на петербургское радио. Было что-то вроде интервью с презентацией моего избранного «Пчела на левкое» и чтением стихов. Надо сказать, я была изрядно пьяна и все время смеялась и шутила. Потом сказала женщине-редактору:
— Извините, пожалуйста. Вы же можете смех мой вырезать!
— Ни в коем случае! К нам приходят какие-то унылые поэтессы, читают загробными голосами свои стихи. А тут — такое веселье!
Эта передача вышла в эфир шесть раз.
Мы дружили с профессором вплоть до нашего отъезда в Москву. Были у него в Петергофе, если в лесу шашлыки, которые нанизывала на шампуры супруга Аверина Мария Виралайнен, доктор филологии, старший научный сотрудник Пушкинского Дома… Увы, после нашего отъезда профессор мягко прекратил с нами отношения. Видимо, права в данном случае русская пословица: с глаз долой — из сердца вон. А жаль, очень жаль.
7
Серёжа стал уговаривать меня вступить в Союз писателей. Мне совсем не хотелось это делать, но Серёжа настаивал. «Ты нигде не работаешь, посадят тебя за тунеядство, как Бродского!» — аргументировал он. «Ладно», — вяло сказала я и собрала документы. У меня было на тот момент уже больше десятка публикаций, рекомендации мне дали Липкин, Лиснянская, Кривулин, Кублановский и Рейн. Книга была всего одна, но в общей сложности багаж накопился солидный, поэтому вступление в ряды коллег по цеху представлялось мне чистой формальностью.
Заседание поэтической секции Союза писателей Санкт-Петербурга происходило в помещении редакции журнала «Звезда». Эти стены уже были для меня родными. Там был зал для разного рода мероприятий, посредине стоял длинный старинный стол. Вокруг него и расположились заседатели. Я дружелюбно со всеми поздоровалась, и они со мной тоже. Представлял меня Илья Фоняков, с которым мой Серёжа учился в одной школе — знаменитой Петришуле, — только двумя классами младше. Фоняков произнес целую лекцию о моем творчестве, а в заключение прочитал — прекрасно прочитал! — моего «Проводника». Повисла какая-то тяжелая пауза. А потом… Господа заседатели загалдели, как галки: «Да кто она такая! Да что нам ее рекомендации!» Фоняков попытался их утихомирить, предложил высказываться по очереди. Первая высказалась Нонна Слепакова (я никого из них не знала, это потом мне Илья Олегович объяснил, кто есть кто). Она веско сказала мне: «Вам не в Союз надо вступать, а для начала в моем литобъединении поучиться писать стихи!» Мужичок, похожий на попика, ходил взад-вперед и повторял: «Эти стихи не от Бога! Я знаю, от кого эти стихи!» Таня Вольтская, полулежа на кушетке, лениво промямлила: «Ни своего стиля, ни своего голоса… Не вижу здесь поэта!» Кто-то выкрикнул: «Пусть она свои новые стихи почитает!» Но тут уже я не выдержала, сказала: «Нет уж, увольте!» — и вышла в коридор, где меня дожидался Серёжа. Едва я успела закурить сигарету, как появилась Таня Вольтская с лучезарной улыбкой на губах. Она смотрела на меня так, будто любила меня всю жизнь и вот, наконец, со мной встретилась. Затараторила: «Какими судьбами из Москвы в Питер? Рада встрече! Дайте стихи для нашего журнала “Постскриптум”!» Меня вся эта гнусная театральная самодеятельность в стиле города Мухосранска так разозлила, что я сказала Серёже: «Отчаливаем!» — накинула пальто и ушла, как говорится, по-английски.
На следующий день мне позвонил Фоняков:
— Элла Николаевна, я вас понимаю. И все же мне удалось провести голосование. Четыре голоса «за», три «против». Но нужна еще резолюция «большого Союза», я отдал туда ваши документы.
Примерно через неделю мне позвонил сам Борис Стругацкий.
— Элла, я ничего не понимаю. Вокруг вас какой-то нездоровый шорох, плетутся какие-то интриги. Кушнер почему-то категорически против вас. Может быть, отложим ваше вступление в СП до лучших времен?
— Да, конечно, Борис Натанович, — спокойно согласилась я. — Можете вообще навсегда это дело отложить.
Я не чувствовала себя обиженной — до этого бы я не унизилась, — я была в недоумении. Это в советское время вступление в Союз писателей влекло за собой получение всевозможных материальных благ. Нынче же писательская организация стала чистой фикцией, сулящей разве что престиж, да и то сомнительный. Из-за чего же такой сыр-бор? Мне стало гадко, захотелось как следует вымыться, отмыться, так сказать, от скверны, что я и сделала. Со свежей головой позвонила маме в Москву.
— Мама, — говорю, — тебе не трудно съездить в Союз писателей Москвы, отвезти им документы на вступление? Документы пришлю тебе по почте.
Недели через две мама звонит, смеется:
— Тебя приняли. Я уже выслала тебе членский билет.
— ???
— Они как глянули, от кого рекомендации, так ахнули и сказали: «Здесь вопросов нет!» Я за тебя заполнила анкету, только — вот ужас! — никак не могла вспомнить фамилию твоего Серёжи. Вспомнила все-таки! Расписалась в какой-то ведомости, вот и все.
Еще недели через две мне позвонил незнакомый женский голос:
— Элла Николаевна? Вы приняты в Союз писателей Санкт-Петербурга. Приезжайте, получите билет.
С Ильей Олеговичем Фоняковым мы потом дружили до самой его кончины. Он как бы взял нас под свою опеку: недели не было, чтобы он не приглашал нас на какое-нибудь литературное мероприятие. Честь ему и хвала, иначе бы я совершенно закисла в «культурной столице», от которой веяло инфернальным холодом… Он был широко образованным, даже, я бы сказала, просвещенным человеком. Будучи атеистом, знал решительно все обо всех религиозных конфессиях. Симпатизировал буддизму, который и мне был совсем не чужд. А еще мы оба любили писать сонеты. А еще мы оба любили японскую поэзию и вообще Японию, в которой Илья Олегович бывал неоднократно. А еще мы оба любили кошек и относились к ним, как к своим детям. О Японии Фоняков написал книгу «Япония в моем блокноте». Мне запомнился эпизод, рассказанный Ильей Олеговичем от первого лица: «Однажды в Токио выхожу из ресторана — вернее, пытаюсь выйти: у дверей дерутся два японца, мешая мне пройти. Я решаю подождать. Тут они меня замечают и расходятся с разные стороны, склонив головы в приветственном полупоклоне. Я прохожу, и они продолжают выяснять отношения».
Наша дружба не прервалась и после того, как мы с Серёжей вернулись в Москву. Мы общались с Фоняковым и по электронной почте, и по телефону. Кроме того, он иногда присылал и бумажные письма, что меня несказанно трогало. У меня было время религиозных метаний, и Фоняков написал мне: «Не люблю давать советы, но все же уверен, что вам не стоит примыкать ни к одной из конфессий. В любой из них вам будет тесно». Он и его супруга Элла Ефремовна познакомились и сыграли свадьбу еще на третьем курсе института и прожили вместе всю жизнь. Элла Ефремовна пережила ленинградскую блокаду, о чем написала пронзительную прозу, переведенную впоследствии на немецкий язык. А еще она была замечательным художником.
Спасибо издателю Евгению Жукову за однотомник Ильи Олеговича, который тот назвал «Овертайм» (увы, пророчески!), — эта книга является ожерельем подлинных поэтических жемчужин.
Хочется привести целиком одно стихотворение Ильи Олеговича, которое он почему-то в свой однотомник не включил.
ИЛЬЯ ФОНЯКОВ
Мацуо Басе (1694)
В пути я занемог,
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям
(Предсмертные стихи)
Туча в небе
движется, космата.
Беспощаден зной.
Гроза грядет.
по земле возлюбленной Ямато
он с дырявым зонтиком бредет.
Одинок,
дыханье смерти чуя,
он покорен, кажется, судьбе,
и, в убогой хижине ночуя,
стих прощальный
пишет на столбе.
Но рука внезапно замирает
и уже написанный почти
иероглиф
медленно стирает,
чтобы новый
сверху нанести.
«Погоди!
Печальный и голодный,
сгорбленный под гнетом
стольких бед,
стих твой бедный,
стих твой старомодный
для кого шлифуешь ты,
поэт?
Ты забыт, покинут,
и к тому же
на потомков
явно плох расчет:
чуть получше
или чуть похуже —
кто тебя оценит,
кто прочтет?»
«Все равно,
пускай мечты о славе
миновали, — говорит Басе, —
я поблажку дать себе не вправе,
потому что БОГ
читает все!»
И это — стихотворение атеиста?
Где вы сейчас, добрый мой друг? Может статься, вы возродились в Чистой Земле Будды Амиды, которого так почитают в Японии…
8
Зимой двухтысячного года я увидела в Доме Ахматовой анонс вечера Григория Померанца. Статьи Померанца я читала в толстых журналах, и его философия была мне чрезвычайно близка, не так внутривенно, как философия Николая Бердяева, но — очень.
Я уговорила Серёжу пойти на вечер. Померанц выступал вместе со своей супругой Зинаидой Миркиной, о существовании которой я и не догадывалась. По окончании вечера я тихонько протянула Померанцу свою книжицу с дарственной надписью, но без позывных. Это была, как выразился бы дон Хуан Матус, моя «контролируемая глупость».
На следующий день нам с Серёжей надо было ехать с Васильевского острова на Невский проспект, и мы сели в троллейбус. И кого же я там увидела? Ну, конечно, Миркину и Померанца! И они меня узнали!
— Что же вы телефон не написали? — посетовал Григорий Соломонович. — Между прочим, мы с Зиной вчера весь вечер читали Вашу книжку. Там много для нас близкого.
— Вы здесь надолго? — Поинтересовалась я. — С моей стороны не будет большой дерзостью, если я приглашу вас в гости?
— Нет, конечно. Завтра мы уезжаем, но сегодняшний вечер у нас свободный. На чем бы только адрес записать?
Мы все четверо стали рыться в карманах. Чудом нашелся маленький клочок бумаги, но писать было решительно нечем. Я обратилась к стоящей рядом незнакомой женщине не с вопросом, а почти с мольбой:
— У вас случайно нет ручки? Всего на минутку!
Ручка нашлась. Я нацарапала адрес и телефон. Миркиной и Померанцу как раз надо было выходить, а мы с Серёжей поехали дальше. Честно говоря, я не верила в свое счастье — не верила, что эти люди придут в гости ко мне, девчонке. Но они пришли! Да еще с бутылкой красного грузинского вина и с букетом алых роз! «Они святые», — подумала я тогда, и впоследствии эта моя догадка только укреплялась.
В тот вечер мы, слава Богу, не философствовали, а беседовали о том, о сем. Померанц рассказывал о своей жизни, в частности, о том, что, будучи в лагере, он над бараками видел Бога. Я сразу вспомнила строчки Семёна Липкина, обжегшие мой мозг десять лет назад:
Я шел. И, грозен и духовен,
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
Чтобы так видеть и писать, какая нужна вера и какое смирение! Да, этот народ действительно уникален. Вера у меня тогда была, а вот смирение мне было совершенно чужеродно. Я могла бы сказать о себе словами Бердяева: «Я лишь бунтарь, искатель истины и правды». Бунтарь, вот именно! Вглядываясь в устройство мира, я видела в нем столько зла, что Бог порой представлялся мне чудовищем.
Миркина подарила мне томик своих стихов. Мы проводили гостей до метро, и я жадно вцепилась в книжку. Стихи Зинаиды Александровны понравились мне до чрезвычайности: это была подлинно философская поэзия, да, сильно окрашенная религиозностью, но какая же философия без религии?
Через некоторое время я вытащила из почтового ящика письмо из Москвы. Письмо было от Померанца. Вернее, в конверте было два письма — от Григория Соломоновича и от Зинаиды Александровны. Я написала ответ, и переписка стала постоянной. Восемнадцать конвертов хранятся нынче в моем архиве. Помню, я как-то пожаловалась Померанцу, что меня перестали печатать толстые журналы. В ответ он написал мне: «Элла, вы переросли толстые журналы. Вы пишете на уровне мастеров Серебряного века».
В августе того же двухтысячного года из Москвы позвонил давний приятель Серёжи Александр Брагинский, киношник:
— Загляните в «Искусство кино», свежий номер. Там для вас есть кое-что интересное.
Мы взяли журнал в библиотеке Дома ученых и поняли, что надо идти за пивом. В журнале была статья Григория Соломоновича «В когтях орла», в которой говорилось вот что (привожу весь первый абзац):
«Есть метафоры, которые вцепляются в сознание и требуют отгадки. Так вцепилась в меня последняя строка из “Маеты поэта” Эллы Крыловой. Выписываю всю строфу:
Прочь, смерды! Несварением души
Я мучаюсь от суррогатов чуда:
Про крылья за спиной сколь ни пиши —
Ни перышка не вырастет оттуда.
Когда бы ты и впрямь летать могла,
Хотя бы падалью в когтях орла!
Последний стих вырывается из развития мысли и вносит какой-то новый, логически не подготовленный смысл. Открытую мысль можно пересказать прозой. Поэт захвачен поворотом к религии и остро чувствует неполноту этого поворота, пустоту религиозных разговоров, пустоту проповедей и обрядов, скрытое непонимание, что такое подлинный религиозный опыт. Его (мужской род имеет здесь обобщающий характер, ничего специфически женского здесь нет) тошнит от духовной фальши, от “суррогатов чуда”, тянет к подлинному взлету. Но куда? Внезапно происходит подмена. На небо так не взлетают — падалью в когтях стервятника. Скорее — невесть куда, “в огнь синь”, как цветаевский молодец с Марусей. Исчезает различие верха и низа, сини неба и синего пламени преисподней. Лишь бы лететь. Лишь бы не гнить. И в этот миг за фотографией молодой женщины на задней стороне обложки сборника “Созерцатель” (СПб., 1999) встает образ бывшей великой державы, попавшей под власть мелкого ворья, России, готовой рвануться за кем угодно: за Ельциным, Лебедем, Примаковым, Путиным (одно время почудилось — даже за сыном юриста). Лишь бы из нынешней лужи. Вверх, к Богу, к духовному преображению? Или орел — имперский, и летит он всего-навсего к старым границам Советского Союза?».
Ничего себе! Я — практически воплощенный символ России. Позвонила Померанцу, говорю:
— Что же вы про статью ничего не сказали? Мы в «Искусство кино» вообще не заглядываем.
— Сюрприз! — по-мальчишески озорно засмеялся небожитель.
Однако мне было все труднее и труднее общаться с этой парой. Они были для меня, чертановской шпаны, слишком «правильные». И самое неприятное, что Померанц хотел такой же «правильности» и от меня. Он не понимал моей хулиганской натуры. В цикле стихов «Ангел Магдалины» у меня есть такие строки, да, несколько натуралистические, но в контексте жития святой блудницы вполне уместные:
Темным-темно и холодно. Постыла
Постели оскверненная могила.
Белей белья на ней бледнеет «ню»,
И семя промочило простыню.
Померанц гневно написал мне: «Это пятно легло на все ваше творчество! Оно позорит вас!» В письмах Григория Соломоновича, увы, становилось все больше дидактики, а вот этого я не переношу совершенно. Он стал учить меня, как я должна любить Бога! Нет, это было уже слишком. С превеликим сожалением я прекратила всякие отношения с этой парой. Вот передо мной лежит книга Померанца «Открытость бездны: этюды о Достоевском», подаренная мне с такой, несколько загадочной надписью: «Элле. Авось что — лично пригодится». Эту книгу я так и не решилась прочесть…
9
Книги отца Иоанна Береславского попали ко мне и случайно, и не случайно. Случайно потому, что я не искала с ним встречи. Я вообще ничего о нем не знала. Не случайно потому, что отец Иоанн искал встречи со мной. Весенним вечером 1999-го года в моей квартире на Васильевском острове зазвонил телефон. Я подняла трубку. Незнакомый очень музыкальный баритон назвался отцом Иоанном. Отец Иоанн поблагодарил меня за мои стихи, «дарующие утешенье», и благословил меня. Я была несколько ошарашена. Но вскоре ситуация прояснилась. Оказывается, моя мама, живущая в Москве, посещала проповеди отца Иоанна и подарила ему мою книжицу. За неожиданным звонком ничего не воспоследовало, и я о нем забыла.
В 2000-ом году мы с мужем вернулись в Москву. Только наладили нехитрый быт в новой квартире, как мне позвонила незнакомая женщина, назвавшаяся сестрой Терезой. Я знала только одну Терезу — Авильскую. Сестра Тереза (откуда у нее мой номер телефона?) передала мне привет от отца Иоанна и сказала, что отец Иоанн хочет, чтобы я прочла его книги. Почему бы и нет, сказала я. Через некоторое время книги мне доставили прямо на дом вместе с корзиной фруктов самолично сестра Тереза и отец Афанасий. Когда они уходили, я сказала мужу: «Не удивлюсь, если во дворе их поджидает “Мерседес”». Мы посмотрели в окно. Сестра Тереза в своем полумонашеском длинном и темном платье грациозно влезала в белый «Мерседес»…
Погожим августовским утром я взяла в руки книгу стихов отца Иоанна «Часы инкарнации». Открыла книгу наугад и прочитала:
Россия второго пришествия Христова
Голосует за Гарри Каспарова и Бориса Немцова.
Эти строки, не имеющие никакого отношения к поэтическому искусству, мне все же понравились, потому что я тоже голосую за Каспарова и Немцова. Я решила не делать скоропалительных выводов и читать непредвзято, просто размышляя на темы, которые мне предлагает текст.
Тех, кто сегодня голосует за Гарри и Бориса, абсолютное меньшинство, заметное разве что в сетевых оппозиционных журналах. Но ведь и апостолы Христовы были в абсолютном меньшинстве, и что, казалось бы, они могли сделать с огромной и могучей Римской империей язычников? Однако Римская империя пала, а Церковь стоит до сих пор. Следует сказать, что под Церковью я понимаю не официальный институт, а совокупность истинных сестер и братьев — не овец! — Христовых, рассеянных по всему миру. А вот что о Церкви говорит отец Иоанн:
Церковь состоит из победителей, а не бабулек.
Очевидно, что речь идет не о традиционной церкви с настенной религиозной живописью и рабьим «Господи, помилуй!», под которое падают на артрозные колени бедные старушки, весь грех которых состоит в том, что в прошлом они были комсомолками. Но о каких таких победителях говорит отец Иоанн? Богу мы проигрываем все и всегда.
Первая часть книги называется «Схватка с Элогимом». Сразу приходит на ум библейский сюжет: «И остался Иаков один. И боролся с ним Некто до наступления зари и, увидев, что не одолевает…» «…и повредил состав бедра у Иакова». Но не все так просто! Элогим для отца Иоанна — злобный бог Ветхого Завета, узурпировавший власть Всевышнего — нашего истинного Бога-Отца. Элогим — даже и не бог, а, возможно, чудовищный Иолдабаоф из «Апокрифа Иоанна», неумелый демиург, рожденный помраченной Софией, ослушавшейся Всевышнего. И более того. Элогим есть никто иной, как Люцифер, привнесший в мир Всевышнего зло и льющий потоки крови. Христос — Сын Всевышнего, а не Элогима, по сути, Элогим и обрек Христа на крестные муки.
Разумеется, ортодоксальная церковь считает эту смелую теогонию еретической, и отец Иоанн, хулимый и поносимый ортодоксами, вынужден жить в изгнании. Свободомыслие церковным официозом никогда не поощрялось, ибо рабам нужна не истина, а догма. Не стану утверждать, что отцу Иоанну открыта истина в последней инстанции, но его ПРАВДА мне близка и понятна. Я сама некогда зачитывалась коптскими апокрифами из библиотеки Наг-Хаммади. И великий русский философ Владимир Соловьев в свое время пленялся мистической мудростью гностиков; ему самому был не чужд мистический опыт, подаривший ему три свидания с Софией — Премудростью Божией.
Отец Иоанн не обременен чувством собственной важности. Он позиционирует себя скорее юродивым, нежели пророком:
И хочу я остаться в памяти незабываемо
Хотя бы в виде зэка вокзального,
Бомжа Граалева.
Пока я читала, мне по электронной почте приходили коротенькие записочки от «бомжа Граалева» то из Турции, то из Греции, то из Испании. Впрочем, бомж остается бомжом и в Сантьяго-де-Компостелла, потому что бомж — не социальный статус, а мировоззрение, своеобразная схима.
Капитан я судна, названного «Космополит из Царствия»…
Как в советское время боролись с «безродными космополитами»! Власти хотели, чтобы каждый из нас не видел ничего, кроме русских лубочных березок и любил «эту бедную землю, потому что другой не видал» (Мандельштам). Но, во-первых, как сказано, «патриотизм — последнее прибежище негодяя» (Самюэль Джонс, Англия, ХVII век), а во-вторых, пора уже понять, что живем мы не в России или в Испании, или в Америке, а на планете Земля, ставшей с изобретением водородной бомбы совсем маленькой. Думается мне, что Царствие Божие столь же многонационально и интернационально, как наша планета. И пусть цветут все цветы, пусть каждая нация сохраняет свою самобытность, но объединение неизбежно, несмотря на все усилия антиглобалистов. Европейские страны объединились в ЕС, и что? Чья-то самобытность пострадала?
Отец Иоанн признается:
…Запредельные состояния, испытываемые мной,
Уже исключают человеческую речь.
Обыватели обвиняют мистиков в том, что те всегда замолкают на самом интересном месте, то есть на описании своих мистических переживаний. Но человеческий язык так беден, когда открывается Запредельное! Наш язык прочно связан с плотью мира, с теплом вещей, с предметными подробностями. Он, со всем своим инструментарием абстрактных понятий, мало пригоден для описания духовного опыта. Поэтому мистик изъясняется символами, не передавая свой трансцендентный опыт, а подводя читателя к сходным переживаниям. Отец Иоанн неспроста выбрал поэтическую форму для выражения своих духовных состояний. «Поэзия — познание нематериальных вещей средствами полуматериальными», — писала Елена Шварц. Но поэтическая форма не поддается перу отца Иоанна, его рифмованно-ритмизированные тексты так же далеки он поэзии, как и писания знаменитых мистиков прошлого — св. Франциска Ассизского и Иоанна Креста.
Я и Христос — одно.
За эти слова могут и камнями побить (ну, или бейсбольными битами), как хотели побить камнями самого Христа, говорившего: «Я и Отец — одно».
Но отец Иоанн также болеет о судьбах отчизны:
Не уничтожить фарисеям ветки Иоанновой.
Сколько бы ни окружала себя ритуальными тараканами —
Россия очистится от гипноза церковного,
Воскреснет из тысячелетнего оцепенения сонного.
Ее потенциал не исчерпан солнечный,
Не раскрыты еще ларцы ее сокровищницы!
В российской сельской глубинке еще встречаются священники, которых можно назвать истинными подвижниками, вот именно батюшки, разделяющие со своей паствой все тяготы отлученной от благ цивилизации, скудной и неустроенной жизни, батюшки, ядущие шагами километры и километры по бездорожью из деревеньки в деревеньку ради одной какой-нибудь прихворнувшей бабульки.
А вот настоящее чудо свободомыслия:
…обойдемся без законодательства Моисея
И юридической доктрины спасения.
И правда, десять заповедей — только сухая мораль, отличающаяся от нравственности, как Толстой от Достоевского. Мораль — это государство с его карающей Фемидой, уголовный кодекс, решетки тюрем. Нравственность не линейна, нравственность — это прощение, сострадание, милосердие и воля к любви. «Возлюби Господа всем сердцем своим и делай, что хочешь», — пишет Блаженный Августин.