Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2013
Портреты поэтов
Сергей АРУТЮНОВ
Поэт, прозаик, критик, публицист. Родился в Москве в 1972 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар Т. Бек и С. Чупринина). Печатался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Знамя», «Вопросы литературы», газете «Вечерняя Москва». Преподаватель Литературного института им. А. М. Горького.
ПОСЛЕ ПОЭТА. МИХАИЛ АНИЩЕНКО
* * *
Одной из причин бесчеловечного отношения к поэтам в России является завистливое знание о том, что стихами мостится дорога в вечность.
Чем более жестоко обходятся с поэтом, непосильными испытаниями или насмешливым равнодушием «делая» ему «биографию», тем крепче и в мучителях, и наблюдателях коренится непостижимая и несокрушимая вера в то, что стихи на этой земле действительно что-то значат.
…Я совершенно не знал его. Это теперь мудрено — знать поименно всех поэтов России. Только начался этот конкурс, в котором я был задействован как номинатор, как пришла весть: умер Анищенко.
Который, Шелехметский, тот самый? (Сразу вспыхнуло — номинирован, вчера говорили о нем, даже пара разрозненных строк всплыла, но как-то неопределенно, словно в речном тумане.) А что за фамилия такая, он что, граф? Да какой граф, просто жил в Шелехмети. А что это, Шелехметь?
* * *
…Он умер 24 ноября, накануне зимы, на 63-м году жизни, в глуши, в полуразвалившемся деревенском доме. Сердце.
Образ этой гибели и сейчас стоит передо мной грозно и неотступно. Каким потоком могло снести этого человека туда, куда городская «скорая» приезжает часа через три, где, может быть, есть медпункт, но до него еще надо идти минут этак двадцать по промерзлой распутице, стучать в темные занавешенные окошки?
От чего он бежал? От того же самого, что преследует каждого посягнувшего на вечность. Может, это были нищета и долги, а может, вещи посерьезнее, но важно ли теперь это?
Вот он пишет, пытаясь объяснить не нуждающееся в объяснениях:
«Мы бросили город, бросили все, что было, переплыли через Волгу, словно через Лету, и стали жить в деревне. Вернее — выживать. Мы жили без денег и благ. Замерзали зимой без дров. Жили без электричества, сжигая запас толстых хозяйственных свечей…»
Это было — самообречением на смерть.
Представьте себя там, вообразите это страшное, как исход, «возвращение к корням», воспринимаемое чем-то чудовищным в наш век развитых технологий комфорта, только попытайтесь представить себя в этих «предложенных» обстоятельствах. Попытайтесь, зная наверняка, что даже самое мрачное ваше представление не будет истинным: старый дом на краю жизни, мира, судьбы.
На отшибе погоста пустого,
Возле желтых размазанных гор
Я с кладбищенским сторожем снова
Беспросветный веду разговор.
Я сказал ему: «Видимо, скоро
Грянет мой неизбежный черед…»
Но ответил кладбищенский сторож:
— Тот, кто жив, никогда не умрет.
Он не мог не знать, что погибнет именно там, не мог не чувствовать этого. Но только там, как я могу лишь догадываться, у него совершенно развязались руки. Они развязываются в самом конце пути, в его высшей точке, откуда уже приветно светят небеса.
Все, что пишется, — необратимо.
Хоть смолой заливайте уста:
Вниз башкою висит Буратино,
Как последний апостол Христа.
Ни Мальвины, ни денег, ни родин;
Ничего на земле, никого.
Но теперь он впервые свободен,
И Господь уже видит его.
— да, истинно: мы становимся видимыми Богу, когда обретено последнее обетование, когда освобождаемся для исполнения предназначения.
Не кричите, мои пароходы,
Не зовите меня в никуда.
Полюбил я в последние годы
Все, что адом казалось всегда.
Словно хан отпустил из неволи
На хромом и бесхвостом коне…
Но ни злости, ни злобы, ни боли —
Ничего! — не осталось во мне.
Последняя черта…
Когда видишь, сколько осталось, в душу наверняка нисходит пронзающее насквозь ощущение последней и единственно возможной — свободы.
Счастье ушло. Но осталась свобода —
Та, что похожа на полный расчет,
Та, что случается после ухода
Тех, кто уже никогда не придет.
Отчего так? Может быть, оттого, что в гуще лиц, тел, представлений мы никогда не бываем свободны от них ни физически, ни метафизически. Свобода возможна лишь на краю, на отшибе, куда тебя загоняет судьба, чтобы ты, наконец, увидел…
Родная ушла и пропала,
Черны в небесах облака;
И Волга черна, и опала
Протяжна, как стон бурлака.
Он в дали земные зевает
И знает, как свет и вода:
Обратных дорог не бывает,
И он не вернется туда,
Где светятся звезды и сабли
И кони встают на дыбы,
Где лучшие годы, как капли,
Впитала пустыня судьбы.
Пустыня судьбы! Он не был в поэзии новичком, он знал, что говорил, и знал, какую цену заплатит за свои слова. Середина века оставила на нем незаживающую борозду. Век, перепахавший не только рабочих и крестьян вкупе с интеллигенцией, выжег на нем особое клеймо, и он по силам своим попытался ответить на главный вопрос современной русской поэзии — что это значит сегодня, быть русским человеком, жить в России и умирать в ней.
* * *
Он был местным, рожденным еще в советском Куйбышеве, переименованном властями новой России обратно в Самару. И было — детство.
«Русские сказки, мифы и легенды были как будто растворены в молоке моей матери. Припадая к ее груди, я вбирал в себя любовь к России. Эта Россия, как и материнское молоко, была безмолвной, безымянной, безнадежной, застенчивой, невидимой, предназначенной только для меня одного. Сказки — единственная религия моего детства. Помнится, я любил забираться на материнские колени, и она, поглаживая меня по голове, начинала рассказывать самые необыкновенные, самые волшебные истории, когда-либо просиявшие в потемках человеческих судеб. Все свои истории она завершала одними и теми же словами: «Главное, никогда ничего не надо бояться. Сначала надо пойти, а полюбить и поверить можно потом».
— Я никогда ничего не буду бояться, мама! — отвечал я со слезами на глазах.
К пяти моим годам мама стала пересказывать мифы и легенды различных древних народов. Не знаю почему, но самое сильное впечатление на меня произвела история любви Тристана и Изольды, королевы с золотыми волосами.
— А Тристан ответил, — шептал я, вжимаясь в мамины колени: — «Да исполнится уготованное Господом, будь то жизнь или смерть. Не знаю, что будет, но знаю, что такая смерть меня нимало не страшит. И если погибелью моей станет Изольда, я с радостью пойду и на вечную смерть».
Уже в пять лет я решил, что буду достоин такой любви и такой смерти».
И испытания начались.
«Дальнейшая жизнь складывалась как у всех. Школа меня не обрадовала. В это время я уже прочитал «Графа Монте-Кристо» и начал писать роман о пяти мушкетерах. Первая учительница заставляла меня читать по слогам, а я умел читать так же хорошо, как и она. Так я впервые столкнулся с человеческой ненавистью. Однажды она не отпустила меня в туалет, и вскоре классная комната наполнилась запахом детской неожиданности. Мне захотелось расплакаться, расхохотаться и больше никогда не жить на этой земле».
В далеком 1977-м, нафаршированном под завязку разрядкой международной напряженности, строительством БАМа, он переступил порог Литературного института имени Горького, а уже через 2 года (!) вышла его первая книга «Что за горами», отмеченная премией ЦК ВЛКСМ. Удачный старт? Несомненно. Если не учитывать, что из института его исключали трижды, и окончил он его лишь через 11 лет после поступления, в самый разгар «перестройки».
Что было потом? Жизнь. Работа. Поэт был литейщиком, фрезеровщиком, слесарем, сантехником, сторожем, журналистом, даже одно время помощником самарского мэра. Как быстро набивается оскомина на нашей земле, как скоро начинают отливать свинцом все лица, кроме единого!
Не напрасно дорога по свету металась,
Неразгаданной тайною душу маня…
Ни врагов, ни друзей на земле не осталось…
Ничего! никого! — кто бы вспомнил меня!
Я пытался хвататься за тень и за отзвук,
Я прошел этот мир от креста до гурта…
В беспросветных людей я входил,
словно воздух,
И назад вырывался, как пар изо рта.
Переполненный зал…
Приближенье развязки…
Запах клея, бумаги и хохот гвоздей…
Никого на земле! Только слепки и маски,
Только точные копии с мертвых людей.
Только горькая суть рокового подлога
И безумная вера — от мира сего.
Подменили мне Русь, подменили мне Бога,
Подменили мне мать и меня самого.
Никого на земле… Лишь одни лицемеры…
Только чуткая дрожь бесконечных сетей…
И глядят на меня из огня староверы,
Прижимая к груди не рожденных детей.
В какой же ад должна погрузиться душа, чтобы чувствовать мир — так, дышать им, как ядовитым испарением? Кто повинен? Кто ответит за все? Капитан тонущего корабля, с которым Анищенко отождествил Бога?
Год за годом тот же сон,
Те же отзвуки бессмертья.
Тихо падает с икон
Пыль прохожего столетья.
В черной комнате беда,
Худоба одна, худоба.
Тихо тянутся года
От подгузников до гроба.
Я бы сказал — «отхожего». Столетье выдалось отхожим, поскольку по сию пору непереносимо тяжкий дух его почиет на тех, кто беззастенчиво, день за днем продает свою страну и пришлым, и заезжим, имея на том неплохой барыш. Те же, кто не может без омерзения наблюдать за этой сатанинской пляской самых ничтожных и низких самолюбий, те, кто скрывается от нее в деревне, уже не буколически пушкинской, а сегодняшней, гиблой и гибнущей уже которое десятилетие, растерян и давно уже ничего не поймет — кто допустил? Как позволил?
Небу ль ясному внимаю,
Ветры ль буйные бужу,
Что за жизнь? Не понимаю.
Что за путь? Не разгляжу.
Нет пути. Нет отсюда другого пути, кроме вертикального. Вверх.
* * *
Когда умирает поэт, от него остаются стихи и личные вещи. Иногда долги. Поэт связан с ними самой верной и смертной связью. Порой они так велики, что сразу становится понятно: лучшие свои долги он раздал еще будучи в здравии и здравости.
По смерти Пушкина Николай I передал Жуковскому записку, в которой первым пунктом значилось — «заплатить долги». Остальные 5 пунктов тоже были по долгам и вспомоществованию, и весьма немалому. Некоторые и сегодня усматривают в такой щедрости следы посмертного подкупа («убил и оплатил убийство, и т. п.»), но видится почему-то, что теперь, в отсутствие примеров подобной порфироносной щедрости, эти шаги и впрямь кажутся немотивированными. А они были отчасти — отданием долга Поэту так, как его понимал самодержец российский.
Оставив нам на попечение свои стихи, русский поэт Михаил Анищенко поручил каждому из нас память о себе. Будем же верны этой памяти — если не ради него самого, сказавшего все, что хотел и мог, то ради самих себя. Ради хрупкой надежды на то, что сами мы будем когда-нибудь не забыты и памятны хотя бы кому-нибудь.