Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 12, 2013
Елена КРЮКОВА Поэт, прозаик, литературный критик. Родилась
в
МЕДВЕДИЦА НА ЛЬДИНЕ
старые фотографии из альбома Николая
Окончание. Начало в № 11,
С. Н. А. с обезьянкой Сонечкой на руках
Владивосток, 1941 год
Валы катят. Огромные валы.
Океан — не море. У океана огромное, длинное дыхание.
Длинный тяжкий вдох. Бесконечный выдох.
Соль и горечь рыданья, белозубой пенной улыбки.
Стоять на берегу океана с женщиной — вот счастье.
За их спинами — далеко — белый город: отсюда он маленький, как пряник на
ладони.
— Владик какой красивый, — нежно говорит женщина.
Когда они рядом, так близко, как сейчас, хорошо видно: она старше его. Намного.
Может быть, вдвое.
Она могла бы быть матерью ему.
Но это неважно.
Важно то, что она — его женщина.
Вот она стоит на берегу, с серой смешной обезьянкой на руках, и глядит вдаль.
— Да. Очень красивый. Софья!
Они обернулись обе — женщина и обезьяна.
— Да?
— Ты не замерзла? Ветер.
Она повела плечами под батистовой кофточкой. Слишком сухопарая. Чересчур, как у
спортсменки, втянутый, впалый живот. Она шутила: «Ко хребту пузо присохло». Он
целовал этот живот, эти крепкие, в перекатах почти мужских мышц, маленькие
руки. Горячая кожа, потом прохладный, мятный провал. Однажды ночью она ему
сказала: «Коля, все мы состоим из пустоты». Он слепо нашарил коробку с
папиросами около изголовья, закурил, красный уголек сигареты судорожно ходил
ото рта к пепельнице, качался во тьме. «Не понял». Софья приподняла уголки губ.
«Молекулы. Атомы. Между ними такие огромные расстояния. Как в космосе между
звездами. Мы думаем, что мы есть. На самом деле нас нет. Есть только сгущение
материи. Так что не бойся смерти. Мы — пустота, и уйдем в пустоту». Он схватил
ее за голые смуглые плечи, затормошил, зацеловал яростно: «И любовь — что, тоже
пустота?! Да?!»
— Нет. Мне хорошо. Люблю ветер.
Шагнула к нему, и обезьянка пронзительно запищала у нее на руках, всползла
выше, на плечо, и так на плече сидела, как курица на насесте, глядела круглыми
умными глазками на океан.
Николай погладил Софью по щеке. Овал лица в виде дынной косточки. Брови чуть
подняты к вискам. «Она похожа на японку».
— Когда твой… из похода вернется?
Подобие улыбки пробежало по бледно-розовым нервным губам.
— Уже не вернется.
Крюков отступил на шаг.
— Что…
— Да нет, ничего. Жив. — Улыбка явственней стала. — Просто мы
расстались.
— Почему? Из-за меня? — Ветер выносил, вил ленты бескозырки впереди его
загорелого лица. — Глупо. Ты написала ему, что полюбила другого?
— Он сказал мне, что полюбил другую. Позвонил из Токио.
— Вот как.
Глаза бегали, ощупывали ее лицо. Рука взметнулась, потрепала обезьяну по
загривку.
— Так что я свободна как ветер. — Софья раскинула руки. — Ветер!
Подошла к кромке прибоя.
— Сонечка, душечка! Искупайся! Боишься водички?
Обезьянка ловко, цепляясь пальчиками, покарабкалась с плеча — к ногам в лаковых
узконосых туфельках, на землю. По россыпи гальки ступала на четырех ногах.
Потом на задние ноги встала и ручки вскинула. Море приветствовала!
Отпрыгнула — вода ей голые пятки лизнула.
Софья села на корточки, взяла обезьянку за лапку, указывала на воду:
— Ну давай же, давай! Поплавай!
Николай подскочил и под тощий задик подтолкнул обезьяну; она не удержалась и
смешно кувыркнулась в воду головой. Забила ручками-ножками, пытаясь плыть,
выплыть.
Софья хохотала, а Крюков кричал:
— Не захлебнись! Чемпионка!
Вынули мокрую обезьяну из воды. Она дрожала. Серая шкурка слиплась от соли.
Софья спустила с плеча ремень сумочки, вынула носовой платок, крепко растерла
Сонечку.
— Домой придем — душ примешь, Сонька, мохнатая ты ручка…
Теперь Крюков мокрую обезьяну на руки взял. Так шли по берегу — моряк в
широченных брюках клеш, женщина в черной юбке и прозрачной батистовой кофточке,
а с ними смешная обезьянка ручная.
«Святое семейство, ага». Обезьянка обвила ручками Колину шею. Софья косилась.
Йод и соль океана ударяли в ноздри, насыщали легкие волей и тревогой.
Они, все трое, шли к Софье домой.
Теперь — к одинокой Софье.
К Софье Николаевне Антоновой, бывшей жене морского офицера Семена Антонова, что
ходил на корабле «Серебряков» по Северному морскому пути.
— Тебя на сутки отпустили с корабля?
Спросила заботливо, как мать.
Ветер положил ему на губы черную ленту бескозырки.
— Сегодня в двенадцать ночи конец увольнительной.
Крюков — матрос на миноносце «Точный». Из Ленинграда сюда, на Тихий океан,
практику назначили проходить. Третий курс Фрунзенского военно-морского. Как
познакомился с Софьей? Да просто, на вечеринке, случайную девчонку подцепил в
увольнительной на танцах в клубе, та пригласила с ходу: «Айда к подружке моей,
у нее сегодня день рожденья!»
Пришли. Подружка совсем взрослой оказалась. В черных волосах — вымазанные мелом
времени пряди. Стол от яств ломился. Крюков таращился, как в цирке: никогда не
видал ни анчоусов, ни лобстеров, ни желтых солнечных кругов разрезанного
ананаса! Хозяйка сразу понравилась: ноздри породистые, ножки стройные, смеется
мало, улыбается много, зубки мелкие-ровные, кормит от пуза, пластинки красивые
крутит: хор мальчиков, песни Дунаевского, арии из модных оперетт.
— Хотите Клавдию Шульженко?
«Хотим, хотим!» — вздымали хрустальные рюмки гости. И водка, вино проливались
на скатерть. Гостей немного, но все уже перепились — и девки, и парни, и
прилично одетые мужики, и даже Колькина девчонка домашней наливки наглоталась,
глазки враскосец. Софья поставила пластинку, и голос обволок матроса с головы
до пят:
— Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане…
Пьяные гости повскакали. Еще и танго ухитрялись танцевать! Чуть не падали. На
мебель валились. Смеялись, обнимались: в танго все позволено! Софья встала,
спина линейки прямей, к Николаю шагнула.
— Белый танец. Дамы приглашают кавалеров, — усмехнулась.
Думала: впервые танго танцует матрос, — а он-то взял да уверенно повел,
шагом широким, рука на талии властная, веселая! У них во Фрунзенке все танцы
танцевать учили: и вальс, и танго, и медленный фокстрот, и быстрый, и даже
пасадобль. Тонкие черные, искусно выщипанные брови Софьи на лоб взлетели.
— Чему вы удивляетесь?
Задыхался: от радости. Водка в голове гудела.
— Вы отлично танцуете.
— Я не только танцую отлично.
— А что, еще и поете?
— И не только пою. Хотя да, пою, под гитару.
— Да вы нахал.
Николай плотнее прижал ее к себе и отогнул назад. Игла сорвалась, с хрипом и
свистом побежала по пластинке, процарапывая ее больно, калеча.
Они не помнили, как гости разошлись, разбежались, уползли. Счастье, что никто
не заночевал под столом. Не помнили, как обнялись. Им казалось: они обнимались
всегда.
Чистые, хрустящие простыни поразили его в самое сердце.
И запах, этот дразнящий, печальный запах лаванды.
Духи стареющей женщины.
Да она и не скрывала свой возраст. Ни от себя; ни от него.
В постели она внезапно стала такая маленькая, как ребенок. Или это он такой
огромный? Клал ее себе на живот, на грудь. Она лежала, как цирковая обезьянка,
показывала в улыбке мелкие зубы, они блестели в свете зеленой настольной лампы.
«Я свет не выключаю, чтобы тебя видеть». Целовалась так жадно — вот-вот съест,
проглотит. Изголодалась.
И он изголодался.
Уснули под утро. Крюков в пять утра вскинулся — глянул на будильник на
полированной тумбочке: пять утра! В шесть надо, как штык, быть на корабле.
Будить Софью не стал, беззвучно с дивана скатился.
Когда брюки напяливал — ее пристальный, свежий взгляд поймал: будто бы и не
спала.
На насмешку сорвался:
— Наблюдаешь?
Она перевернулась на живот. Лежала голая поперек широкого дивана, как на пляже
загорала.
— Я тебя уже изучила.
— Ну и как я тебе?
Уже около дверей стоял.
— Ничего, — лениво протянула она. — Неплохо. Еще придешь? Адрес
запомнил?
Крюков повернул ключ в замке, обернулся к нагой Софье и отдал честь.
На миноносце «Точный» команда отправилась из Владивостока на юг, через Японское
море и Желтое море — к экватору. Учебное плавание? Нет, настоящее! Это их,
курсантов, носом, как котят, в морское дело тыкают. А бывалые моряки терпеливо
учат: это так, а вот это — эдак.
Чем отличается вода разных морей?
Да ничем. Всюду — солнце. Всюду — в штиль — легкая, быстрая серебристая рябь.
Всюду — в шторм — грозные валы до небес, и мутит, и блевать тянет, и опытные
моряки посоветовали: отрежь ломтик лимона и соси, легче станет.
Бортовую качку Коля легче переносил, чем килевую. Килевая — выматывала
окончательно. Пластом лежал на койке, привинченной крупными болтами к стене;
ненужный лимон сгустком золота, желтой гранатой катался по каюте под кроватью,
взад-вперед.
Нет, воду все-таки различал. В Японском море — густо-синяя, в солнечный день —
яркий, веселый изумруд. В Желтом — грязная, и вправду буро-желтая. Когда
старпом сказал: «Скоро экватор!» — долго вглядывался в сине-серую даль, следил
взвивы гребней: не поверил, что так далеко уже от дома. От Родины.
Все та же вода. Волны все те же.
А жара — иная.
Моряки все высыпали на палубы. Белые бескозырки шляпками белых грибов — под
неистовым солнцем. Пот по лицам течет.
— Эх, ребята, ну у вас и мокрые рожи! Как из бани!
— Баня, она и есть баня… Экватор…
— Спроси командира, можно ли окунуться.
— Какого лешего окунуться! Тю, сдурел! Че, с борта прыгать будешь? Тут же
акулами все кишит!
— Не, ну сдохнем от жары… честно…
Крюков подошел к капитану. Капитан «Точного», Александр Гидулянов, крепыш,
лицо-колобок, ноги-кегли, сам отдувался, потное лицо обшлагом утирал.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться!
— Сам вижу, жарко, — кивнул Гидулянов. — Есть одна идея!
Идею осуществили. Взяли огромный брезент, на крючья подвесили, в воду опустили;
получилось подобие брезентового бассейна. Моряки сбрасывали одежду, с
восторгом, вопя и хлопая себя по груди и ногам, попрыгали в океан. Плавают, как
в тряпичной кастрюле! Одни головы видны!
Парни в теплой, соленой лохани плавают, а рядом с ними — по загнутым краям
брезентухи — акулы плещутся, морды высовывают. Играют!
— Ребята, а они похожи на дельфинов!
— У, злыдни…
— Ты, слишком к ним не приближайся! Нос откусят!
Брезент на палубу поднимали вместе с купальщиками.
Николай видел голых товарищей, моряков своих родных; руки-ноги загорелые,
черные, а животы-зады — беленькие, младенческие. Молодые бычки, широколобые
телята. Как вам жить? Как быть? Море — дом родной. Говорят, скоро будет война.
«Говорят, что кур доят!»
Из того похода на экватор Николай привез Софье подарок: маленькую обезьянку.
Заходили в порт Шанхай, капитан Гидулянов в шанхайском госпитале навестил
больного консула Советского Союза, и консул ему свою домашнюю обезьянку
сосватал: возьми да возьми, пропадет она тут, я по больницам скитаюсь, с женой
развелся, детей в Союз отправил… ухаживать за зверем некому, сжалься, а?
Сжалился капитан.
А потом Крюков у него обезьянку ту переманил: она радостно переселилась в каюту
к Николаю, он ее из рук кормил, с ней забавлялся. Пытался учить ее считать,
говорить и даже петь. Петь она быстро научилась: Коля играл на немецкой губной
гармошке, обезьянка, умильно сложив голые розовые ладошки, смешно подвывала.
Матросы хлопали в ладоши: браво, бис!
А во Владик пришли — капитан так и сказал: бери, Крюков, зверя, он к тебе
больше привык, чем ко мне! И Коля обезьянке в каюте даже кроватку соорудил, из
старого ящика из-под боеприпасов.
Увольнительных капитан матроса Крюкова не лишал никогда: вел себя примерно,
служил исправно.
Про то, что у Крюкова возникла на берегу страсть, Гидулянов быстро догадался.
Но не придерешься: матрос возвращался на корабль всегда без опозданий. Только
бледный очень. Куда и загар девался после ночи любви.
А потом, однажды, Коля принес Софье обезьянку в подарок.
Коля звал ее Феклой.
Софья же сморщила нос: фи, Фекла! Крестьянское имечко. Назови как хочешь, пожал
плечами Крюков.
Софья назвала обезьянку — Сонечка.
Как себя.
И Крюкову не раз казалось: она у бездетной Софьи — ее ребенок.
Уродливый, грустный, мохнатый, смешной, любимый.
И еще один день, и океан льнет к ногам, как преданная собака.
И еще один вечер. Прекрасный, как все с Софьей.
Каждая минута и каждая секунда с ней — прекрасна.
Чашка крепкого красного шанхайского чая. Откупорена пузатая бутыль синего
бомбейского ликера. Самый дамский напиток. Софья пьет мало. Скромно, как
птичка. Ей нельзя спиртное — у нее аритмия. «Что такое аритмия, Софья?» Она
грустно улыбалась, и обезьянка весело повторяла ее улыбку. «Когда сердце не
знает, куда себя девать. И выпрыгнуть из груди хочет». Он обнимал ее за плечи,
как старый муж — старую жену. «Тогда у меня тоже аритмия». Отгибал ее голову,
припадал губами к губам.
Сердце рисовало вензеля. Выкидывало коленца. Сердце становилось большой рыбой,
хищной акулой, и хотело крови, боли, еды, — любви. Хотело выпрыгнуть из
океана разлуки — на берег, на единственный берег. Ты потонешь в белой соли, в
синей бездне! Нет. Никогда. Я выплыву. И я тебя спасу.
Они спасали друг друга. Ласкали друг друга. Софья, голая и грациозная, несла
ему в постель на тарелочке бутерброды с икрой. «Я еще получаю паек за мужа. Мы
еще не развелись официально». А он правда не вернется, спрашивал Колька с
набитым ртом, а вдруг он сейчас откроет дверь своим ключом? Софья, запрокидывая
голову, хохотала. Обезьянка хохотала тоже, страшно скаля желтые зубы. «Не
откроет! Я замок поменяла!»
— Ник, хочешь выпить?
— Хочу. Но ты же не пьешь со мной. А я не на поминках.
— Ну давай рюмочку.
Подносила ему рюмку, и он видел — ее руки дрожали.
И седую нить в воронье-черных прядях — хорошо видел.
Выпил рюмку голубого ликера. Поморщился.
— Софья, а у тебя водки нет? Что суешь мне дамский напиток…
— Есть. Налью.
Принесла водки. Он глядел в ее прозрачные, холодно-болотные, будто водкой
налиты две хрустальных рюмки, пожившие, усталые глаза.
— Софья! Роди ребенка!
— Выпей, Коля.
— Софья! Я серьезно!
— Пей. Устала держать.
Он взял из рук у нее рюмку, резко влил в глотку, занюхал кружевами Софьиной
ночной сорочки: уткнул ей губы и нос в плечо.
Когда водочный жар разлился у него по возбужденным, пылающим мышцам и жилам,
она сказала тихо:
— Тебе молодая родит.
Повалил ее в подушки. Тискал. Чуть не плакал.
— Нет у меня никакой молодой! Ты — молодая! И будешь молодая всегда!
Подняла руку. Навзничь лежа в подушках, ласкала его теплой рукой, ласкала —
чуб, лоб, улыбчивый нежный рот.
— Я могу умереть в любой момент.
— Отчего?!
— От мерцательной аритмии, Коленька. Ее не лечат. И не оперируют. С этим живут
и умирают.
Он покрывал ее поцелуями, раздевал, сдирал рубашку — шея, плечи, щеки, живот,
сгибы рук загорались под его губами, вспыхивали и гасли и снова пылали — ярко,
в ночи, горело ее сухое поджарое тело, ярче всех ламп, фонарей и салютов.
Ночь глядела на них гигантским перламутровым глазом близкого океана.
Дом Софьи на самом берегу стоял — выйди из подъезда, и океан в тебя волной
плеснется.
— Софья… ты океан мой…
— Дурачок. Я всего лишь женщина твоя. Одна из твоих женщин. Их у тебя… еще
много будет…
— Не говори так!
И она замолчала.
На всю оставшуюся ночь.
…глаза — куски моря, глаза-волны, глаза плещут океанскою солью. Ладони
превращаются в глаза и видят. Живот — огромный глаз, он тоже видит — слепым
зрачком пупка. Все есть зренье, и все есть цвет. Свет и цвет. Все хочет видеть
и жить; и он хочет всегда видеть — и жить тоже всегда. А можно ли жить всегда?
Есть ли бессмертные люди? Если бы были — все бы о них знали, вся земля.
Софьюшка! Ты не бессмертна. К черту твою аритмию! Ник, ты не знаешь ничего, что
с нами будет. Я хочу написать твой портрет! А ты разве можешь? Могу. Боцман дает
мне малярные краски. Я его портрет уже нарисовал. Значит, ты талант? Ник —
талант! Софья, если ты не хочешь мне позировать, давай я тебя сфотографирую. И
— по фотографии нарисую. Ха, ха-ха! По фотографии — только покойников рисуют. Я
не покойница еще. Я живая!
…ты живая. Ты самая живая. Я тебя…
…никогда не говори этого женщинам. Только — любимой.
…но я же тебя…
…целовал ее ладонь, обжигал губами. Мертвенно-голубой океан бельмом,
осьминожьим перламутровым ужасом, водяною глубокою гибелью мерцал, качался за
окнами, над крышей, над звездами. Океан заполнял собой все пустоты и все ямы.
Если вдохнуть воду, когда тонешь, вода забьет легкие, и ты ощутишь дикую,
последнюю боль. Тонуть очень больно. Вода — не для дыханья. Вода — для питья.
Выпей меня! До дна! Чтобы видно было сухое, мертвое дно. Как при отливе.
Знаешь, во время отлива я находила на берегу мертвых морских звезд. Они теряли
оранжевый веселый цвет. Погибшие — бледные, серые лежали. Жизнь — это свет и
цвет. Она цветная, яркая, вкусная. Любимая. Ты моя…
…нет, молчи.
Хочешь, я сыграю тебе на гитаре? Камин горит… огнем охваченный… в последний раз
вспыхнули слова любви! В тяжелый ча-а-а-ас… здесь мной назначенный… своей рукою
письма я… сожгла твои… Не играй. Не надо. Лучше — тишина. Слушай тишину. Я
слышу твое сердце, оно бьется. Бьется еще? Это хорошо. Хочешь, я разожгу камин?
И письма мои — своей рукою — сожжешь?
…я письма твои целую… И фотографии — тоже… Все думаю: вот тебя с «Точного» на
другой корабль переведут — и ты… ни письма… ни снимка…
…дурочка. Я буду тебе их каждый день писать. И из всех портов — посылать. А
конверты — духами душить… твоими…
…ты мой…
…молчи!
…ты мой океан. И я тону.
Кто из них повернул ручку радиоприемника? Зачем?
Может, Софья хотела послушать музыку?
Странный, зычный голос раздался — будто раскатывался над площадью, над великими
просторами, под черным приморским небом.
— Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к
Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу
страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих
самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…
Софья вскочила с дивана. Простыня поползла за ней белой змеей. Подушки на
паркет свалились.
Голая, стояла посреди комнаты.
— Молотов говорит, — сказала занемелыми губами.
Початая бутылка бомбейского ликера отсвечивала голубым льдом.
Крюков тоже встал. За папиросой потянулся. Балкон открыт. Свежий воздух по
комнате гуляет. Свежий ветер. Хрусталь в шкафу посверкивает хищно. Золотые
Софьины часики лежат на туалетном столике. Обезьяна мирно спит в корабельной
дощатой кроватке — Коля с «Точного» принес.
Часики тикают. Идет время. Идет.
Оба, голые, на сквозняке стояли, слушали.
— Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что
наши доблестные армия и флот и смелые соколы Советской авиации с честью
выполнят долг перед Родиной, перед советским народом, и нанесут сокрушительный
удар агрессору!
Коля курил и сыпал пепел на паркет. Глядел, а глаза не видели. Наши доблестные армия
и флот… и флот…
— И флот, — повторил вслух.
«Беломорина» обожгла пальцы. Послюнил, смял искуренный бычок в кулаке.
— Софья. Что это?
Шагнула к нему, грудью прижалась к его груди. Закинула руки ему за шею.
— Это война.
Ночной бриз колыхал занавески.
Обезьянка кряхтела. Пищала тонко. Плакала во сне.
Коля в окопе.
Декабрь
Таруса
Снег голубой, жесткий. Можно есть. Пить.
Лицо зарывать в шерсть серого, синего зимнего кота.
Надо смочь.
Страх!
Из всех чувств остался только страх.
Очень большой. Огромный.
Прячь в снег голову, как в кастрюлю.
Взрыв снаряда вместе со снегом вырывает из земли — землю.
Она летит в стороны, бьет чернотой в лицо, в каску.
Каска. Ощупай каску. Она еще на твоей голове, и твоя голова — живая.
Живая.
Жизни уже нет. Ее больше нет.
Что есть вместо жизни?
Страх.
Все врут, что на войне выживают.
На войне все умирают. Все.
Красная Армия пошла в контрнаступление.
Сорок девятая армия; генерал-лейтенант Захаркин. Ты еще помнишь фамилии
генералов. Помнишь имена. Ты солдат. Ты обязан знать имена командиров.
Сейчас ты не знаешь и не помнишь ничего.
Есть у тебя жизнь?
Есть, еще кусочек остался, за пазухой.
Как хорошо, отлично, что перед атакой им дают спирт.
Сто грамм. Наливают в каску.
Стаканов тут нету, и закуски нету.
Нет тут ничего, что в мире было.
Спирт пахнет железом и твоей головой немытой.
Глотнешь — и поймешь: огонь снаружи, и огонь внутри.
И — завеселеет! Будто на танцульках.
И никакой атаки не будет. Никакой и никогда.
Не высовывай голову из окопа!
Это ему кричат?
Нет. Не ему. Гошке Фролову.
Гошка мировой парень. Он такой чистый. Все грязные, а он — чистый.
Телом. Душой. Чистый весь.
И девушки у Гошки до войны не было.
А у него — Софья. Во Владике.
Настоящая любовница. Прическа как у Дины Дурбин.
Вот и сейчас, скоро, в атаку; и спирт опять по каскам разольют.
Чистый спирт. Спиритус вини.
А на «Точном» они делали ликер из сгущенки, и водку туда лили.
Водка — это тоже спирт, только водой разбавлен. И вся разница.
Неумехи — глотку обжигают, закусывают снегом.
Цап в руку снег — и в рот.
Белое мясо. Белая рыба. Белое сало. Белый хлеб. Белый сахар.
Почему вся самая вкусная еда — белая?
А почему армия — Красная?
И почему, когда видишь кровь на снегу, тебя рвет?
Летянин стоит, поварешка в руках, из бидона зачерпывает. Солдаты подходят, с
касками в руках. Земляные стены окопа осыпаются. Мороз их некрепко еще схватил.
Крепчает мороз. Скоро станет лютым зверем.
Убить врага. Убить зверя.
Один зверь убивает другого зверя.
Ты — человек? Еще человек.
Человек.
Потому что ты боишься.
Он тоже подошел, цепляя плечом шинели ледяную землю окопа, и протянул каску:
давай, Летянин, жми-дави во все лопатки. Не жалей наркомовской пайки! Поварешка
ровно на сто грамм, что ли? Кто измерял? Наклонился над бидоном, хотел
рассмотреть свое отраженье в спирте, — да Летянин поварешкой больно
хлопнул его по голому лбу: куда суешь нос, все выпить хочешь?! после боя еще
дам, если останешься живой! — и он послушно, робко еще ближе каску к Летянину
подсунул, и Летянин зачерпнул из бидона прозрачной, ртутно-живой жизни — и
плеснул в каску ему.
Он шагнул в сторону, освобождая место следующему. Бойцы подходили и одинаковым
жестом протягивали каски. Он понял: это не разные бойцы, это один боец, —
и стало еще страшнее. Люди. Кто такие люди? Может, это земля живая, неколебимо,
навсегда живая, а люди на ней — только ножки сороконожки, перебирают, шагают,
бегут, потом падают — отмирают. И взамен вырастают другие.
Люди-щупальца. Люди-присоски. Люди — гусеницы и черви. Почему жизнь разумна?
Потому что разумно все. И червяк думает. И улитка страдает.
Это он только сейчас понял.
Сжимая каску в руках, прижимая к животу, сел у земляной стены, скрючился.
Сейчас выпьет, а закуски-то нет. Захмелеет. В атаку побежит вензелями. Стыд!
Снег. Спаситель.
Ни капусты сегодня. Ни тушенки.
Он — снегом закусит.
Вечный снег. Эта зима бесконечна. Она кончится тогда, когда ты умрешь.
Когда тебя убьют.
Он ниже, по-бычьи нагнул голову над каской, не каску ко рту поднес, а к каске —
голову. Чуть наклонил железную плошку. Спирт вылился сквозь зубы в судорожно
дергающееся горло на удивленье быстро — даже глотка не получилось: пламя
ощутил, жар в желудке, потом красный веселый туман перед глазами заплясал. И
все.
Закусывать не надо.
Осмотрелся.
Он видел: бойцы пили так же, как он — украдкой, вроде как исподтишка, вроде они
маленькие, а водку пьют без спросу, бутылку похитили из родительского шкафа, и
увидит мать, и оплеух надает. Глотали, будто кто над душой стоит, отнимет.
Поднимали незрячие лица. Отваливались от касок, как быки — от воды — на
водопое. Переводили дух. Нежно улыбались сами себе. Тому, что выпили — живой
чистый спирт еще живыми губами.
Он заглянул в каску: пусто. Вытер внутренность каски рукавом шинели. Понюхал
рукав. Пахло хорошей водочкой. Как в мирные времена — из рюмки — в застолье. Он
видел в Марьевке голод. Чуть не умер с голоду. Он видел красивые праздничные
столы в Ленинграде. Он поднимал бокалы с шампанским, бокалы с грузинским вином.
Но вкуснее этого спирта перед атакой он ничего не пил никогда.
«Еще бы глоточек!» — тяжело вздохнул боец рядом, и он, не глядя на него,
кивнул. Надел каску. Растер ладонью грудь, грубая шерсть шинели окарябала руку.
Сколько времени до атаки?
Если выдали спирт — уже совсем немного осталось.
Далеко, за белым полем, подлесок; и ветер гнет, бьет друг о дружку заледенелые
ветки. Он отсюда, из окопа, слышит их легкий звон. Он пьян? Уже бредит? Что ты
еще слышишь, душа?
Он прислушался. Солдаты, выпив, загалдели. Сквозь строй голосов он схватил
ухом, вдохом, губами тонкий вой, снежный всхлип. Волчонок в лесу? Лисенок? За
перелеском — деревня. За деревней, близко, Таруса. За Тарусой — Ока. Река подо
льдом. Вот бы на санях проехаться, лошадку кнутом постегать.
Не надо стегать; сама побежит.
А их — стегают, чтобы — бежали.
Плотно, умалишенно прижмурился. Вот бы ничего больше не видеть. И что? Сидеть
так?
Да, так; покачиваться, напевать песню.
Губы разлепились. Сквозь гул, хохотки, невнятицу голосов, кашлей, матюгов и,
шепотом, молитв из обожженной спиртом глотки наружу просочилось это, забытое:
— Не уходи, тебя я умоляю!
Слова любви… стократ я повторю…
Пусть осень у дверей — я это твердо знаю,
Но нет, не уходи! — тебе я… говорю…
Наш уголок
Нам никогда не тесен!
Когда ты в нем,
То в нем цветет весна…
Ему каску на лоб, на нос в шутку опустили.
И голос грубый, веселый донесся: «Эй! Песенки отставить! Лирические, твою мать!
Сейчас в атаку, а ты что поешь?!»
Да, что я пою?
Что же я пою?
А разве я пою?
Он открыл хмельные, зверино блестящие глаза — и робко, просительно огляделся,
будто хотел сказать, выкрикнуть: «Ну дайте я последнюю песню спою!»
Молчали. Уже приказ крикнули, а он и не слышал.
Вместе со всеми он сдернул с плеча винтовку. Штык грязным серебром горел в
вечерней сизой тьме, темнело рано, и атаку назначили на пять вечера, он помнил.
И крика: «В атаку!» — не услышал; оглох — от всеобщего воя, плотно сбитого
вопля, поднявшегося изнутри, из-под земли, — и люди поднялись из земли
одной грязно-серой волной, колышущейся стеной винтовок и шинелей, и побежали
вперед, вперед, и он тоже выпрыгнул из неглубокого окопа — на диво легко, будто
циркач — и побежал, побежал, вместе со всеми, удивляясь, что пьяные ноги не
заплетаются, а пьяные руки хорошо, крепко держат оружие.
Он бежал, громко топая сапогами по земле, и земля отвечала ему гулом, и он
радостно думал о себе: слышу еще, слышу, еще бегу! Не убили! «За Родину! За
Сталина!» — надрывая глотку, прокричал бегущий рядом с ним Леха Свистун. Леха
умел подражать соловью. А еще он свистел «Интернационал» и «К Элизе» Людвига
ван Бетховена. «За Ста…» — вместо крика из груди Лехи вылетел клекот, и он
упал, раскидывая руки, но винтовку не выпустил, крепко держал.
Коля обернулся лишь на миг — и увидел, как с головы Лехи скатилась каска,
откатилась по снегу, замерла. Черной чашей на снегу лежала. Сумерки опускались
слишком быстро, платком на клетку канарейки. Грохот поднялся вокруг: их,
бегущих, косил огонь, стрелы огня. Земля взрывалась сзади и спереди, и он,
переставляя тяжелые ноги, наклонившись вперед, с винтовкой наперевес, думал:
вот вырвет снаряд клок из земли, и я туда упаду, вот и будет могила. Просто и
удобно.
Страх. Где страх?
Страх исчез. Вместо него появилась тонкая и прозрачная, холодная ясность. Он
бежал и глядел на все будто на просвет: он видел глубину вещей, видел сквозь
мир — глубины земли, боль неба, потроха убитых товарищей: они падали, падали
рядом с ним, прекращая бежать, кто со стоном, кто кричал, безобразно разевая
рот, кто коротко ахал и падал навзничь, и глаза не закрывались, и мертвый
продолжал в небо глядеть.
Он не видел ничего. Он бежал. Спирт горел в животе, в глазницах, на губах.
Спирт, последний поцелуй пьяной жизни. А жизнь, да, ведь она окунает во хмель!
Пьешь, все пьешь и не напьешься. Да никто никогда не напьется. Налей! Еще хочу!
— Еще хочу! — дико закричал он.
И сам услышал свой крик.
«Кому это я?» — подумал отчаянно. Бойцы рядом с ним падали и умирали.
А кто-то еще жил.
Он не видел, некогда было смотреть по сторонам; надо бежать, — но остро
понимал: не все, кто упал, умер сразу.
Замерзнут. Ночью ударит мороз. Ледяные глаза будут в небо глядеть. Ледяные губы
— землю целовать.
Сейчас и я. Вот сейчас.
— За Родину! — крикнул, и крик обжег глотку; и мгновенно охрип.
Потерял голос.
Рот раскрывал, а вместо крика — хрип.
Когда кричишь, легче бежать.
Легче умирать.
— За-а-а-а… Ста-ли-на-а-а-а-а…
Хрипи, хрипи, выталкивай из себя вон, в стену огня, свое последнее, живое.
Телами Москву заслоним.
Жизнями.
У них — железо, а у нас — жизни.
Смотри. Еще видят глаза.
Хрипи. Еще хрипит глотка.
Рядом с ним боец крикнул, гораздо звончей и громче, чем он: «За Сталина!» — и
краем глаза он успел схватить: Гошка Фролов, да, еще бежит, топает рядом.
Огонь на миг угас. Сейчас опять вспыхнет.
Грохот ударил по ушам, лицо опалило, и сознание отнялось.
Очнулся.
Не сразу понял, где он и что с ним.
Шею не повернуть. Больно.
Кое-как перекатился со спины на живот. Голову приподнял, тяжелее гири.
В воронке, вырытой мощным взрывом, лежали бойцы.
Не считай. Не надо.
Все твои.
Наши.
Катился вниз, все вниз и вниз, по плоской выемке ямины. Докатился донизу. И
здесь тела. Снаряд попал в гущу бегущих солдат, и сейчас трупы валялись
изуродованные — не узнать; не опознать. Пахло кровью. У крови есть запах. Он
соленый и сладкий. От него — блевать тянет. Не смотри, говорил он себе, ползая
между тел, не смотри, нельзя. Глаза зажмурил. Себя спросил: а ты, ты-то что,
жив остался?
На дне воронки, между убитых, гладил руки и лица, касался одуревшими зрачками
разбитых черепов. Гляди. Уж лучше гляди. У тебя есть память. Ты — запомнишь.
Зачем? Разве сегодня, сейчас меня не убьют?
Запомни на сегодня, на сейчас.
Сейчас — это почти вечность, если ты жив.
Навалился всем телом на мертвое тело. Уже остыл боец. Как быстро. Он горячий и
живой, а труп ледяной. Негнущейся на морозе рукой повернул к себе голову.
Голова уцелела, а живот разворочен осколком, и красно-синие кишки лежат
смиренно, тихо, мертвые красные змеи: выползли наружу. Голова. Лицо. Полчаса
назад это еще был человек.
И вдруг пошел снег.
Он шел с небес вниз, медленно и важно, а может, поднимался с земли — вверх, не
понять. Сшивал нежной белой строчкой небо и землю. Синее мрачное небо и черную
страшную землю. Белой, наивной ниткой сшивал.
Снег рос и рос, густел и густел, валил и валил, заслонил уже всю мрачную
котловину боя чистой веселой белизной; и Коля облокотился на пропитанную кровью
землю, локоть ушел в ее холодную мягкость и тьму, и задрал голову, запрокинул
лицо, и открыл рот, и ловил, ловил снег губами, зубами, сердцем его ловил, —
и снег, осыпаясь с далеких небес, чуял Колино желание и прямо до сердца
доходил, и холодом, легким и мятным, его омывал, крестил, и летели с неба белые
звезды, тут же таяли на горячем лбу, на горячих руках, и только на горячем
бешеном сердце — не таяли, становились бьющейся белой кровью, плачущей белой
душой, клочком пара, что излетал из губ, со снегом смешиваясь, — нежностью
и памятью, и всякая ушедшая, погибшая жизнь незаметно и горько обращалась в
снежинку, в сиянье, в легкое прикосновенье спокойной природы к воспаленному,
мокрому от слез лицу: в благословенье.
Я не верую, Господи, в Тебя не верую.
Но вот я — видишь — живу.
Я жив. Убили всех.
И командира. И бойцов.
А я — жив.
И мы — взяли; что взяли?
Что мы у войны взяли? Высоту?
Это она — нас — взяла.
Себе в объятья.
Любовница.
Теперь каждому любовница — смерть.
Так все просто.
Снег шел и шел и засыпал его, и он — засыпал под снегом, сворачиваясь в
звериный теплый комок, сминаясь, сжимаясь в снежный мокрый ком. Кожа голая, она
не согреет его под шкурой шинели. Замерзнет он здесь. Какая разница, от мороза
или от осколка умирать? Или от пули? От штыка? От мороза — слаще, горячее.
Спишь, и сходит горячий сон.
И видишь во сне — девочку.
Маленькую девочку. Ромашку.
Она идет к тебе в венке из ромашек и поет песенку. Твою любимую.
— Не уходи… еще не спето столько песен…
Еще звенит в гитаре… каждая… струна…
Где страх?
Страха не было.
Куда-то убежал. Исчез.
Грохот продолжался там, далеко, над головой. На земле. В ином мире.
А он — под землей, в яме.
Сейчас его засыплет снегом, и поминай как звали.
Белизна. Покров.
— Мы Тарусу возьмем, — сказал ледяными губами.
Поднялся на руках над смиренно лежащим рядом с ним телом.
Гошка Фролов глядел в небеса.
Лед синих радужек. Незнакомая улыбка. Удивление.
Гошка и мертвый не верил, что мертвый он.
Коля протянул красную на морозе руку, как у вареного рака клешню, и закрыл
Гошке ледяные глаза.
Лежал бессильно, раскинув руки, повторяя мертвых.
Не понять, кто мертвый, кто живой.
Снег запорошил винтовку. Вечер катился бочонком пьяной тьмы. Он чувствовал себя
внутри ямы, как в трюме. В сиротьем трюме земли. Главный груз — трупы.
Мы родились на земле, по ней ходим, и в нее ляжем. Все правильно.
Раньше или позже — это уже другой вопрос.
Стащил с головы каску. Накрыл ею лицо.
Подшлемник и железо пахли спиртом.
Они все пили спирт ровно час назад.
Его нашла сестричка медсанбата. Уже к утру.
Белый свет тек от снегов.
Сестричка шарила в яме лучом фонарика. Николай пошевелился. Сестричка ахнула,
сползла в воронку, подхватила Колю под мышки. Она маленькая, а парень рослый.
Как его до верха дотянуть? Надрывалась. Ревела. Слезы ладонью размазывала. Коля
застонал и сказал:
— Пусти. Я контужен. Пуля меня обошла. Сам пойду.
Сестричка засмеялась от радости.
Они вместе ползли из ямы — наверх, к снегу, к звездам.
Выбрались. Коля повел головой — и увидел по полю: трупы, трупы.
Поле мертвецов.
— Ты это запомнишь? — спросил, на медсестру не глядя.
— Да, — сказала девочка, пряча седую прядь под ушанку.
«19 декабря 1941 года сорок девятая армия под командованием генерал-лейтенанта
Ивана Григорьевича Захаркина взяла Тарусу и двинулась на Калугу и
Малоярославец».
Из военных сводок зимы 1941–1942 гг.
Ник с гитарой около портрета боцмана на «Дежневе».
Февраль 1942 года.
Диксон
Его перевели с Тихого океана на Северный морской путь.
Из тепла — да в холодище.
Все тут, как он и воображал: льдины до облаков, ночное небо — сажа и
ультрамарин, торосы встают то ножами, то веерами. Вечерами на западе прорезает
синь и черноту плотных туч ярко-алая, слепящая полоса страшного заката. Такой
закат увидишь однажды — и больше никогда видеть не захочешь. А тут он каждый
вечер.
Так жизнь падает в ночь. Неотвратимо.
На Севере он лучше и безусловнее ощутил смерть. Не разрывы снарядов, не дикий
вой авианалета, не грохот разорвавшейся бомбы — там, под Москвой, все ясно
было, понятно, откуда ноги у смерти растут. Здесь все в полном молчании. Лишь ветер
свистит в ушах. А море — безмолвно. Смерть вырастает не рогатой миной из-под
воды, не серой бесшумной акулой вражеской торпеды: она наваливается кровавым
закатом, наступает мощной чернотой всепоглощающей полярной ночи.
Полярная ночь. Тьма круглые сутки. Немного светает в полдень, и опять падаешь в
черную пропасть. И она колышет тебя, баюкает на черной волне.
На корабле ты все время занят; но и работе приходит конец, а собираются моряки
в кают-компании — время скоротать.
Крюков тоже в кают-компанию идет. Лица новой команды уже родные. И вот чудеса —
командир корабля — тот же самый капитан Гидулянов, что на «Точном» у них был!
Их обоих на «Дежнев» перевели.
Коля не знал: прежнего капитана «Дежнева» убили. Он подорвался на немецкой
мине. На сторожевом катере. Ему оторвало ноги, и он, с кровоточащими обрубками,
еще долго держался на воде, улыбался тонущему катеру, облакам, льду, последнему
небу.
Вот Гидулянов — на его месте.
И никто не знает, кого убьют завтра.
Смерть приходит с черного неба. Она одета в красный балахон заката и с виду
совсем не страшна. У нее глаза — колкие звезды, а волосы — Сиянье.
И она все, все тебе простит.
Коротай соленое время, моряк, в обнимку с гитарой!
Пой песни, что любил до войны!
Крюков нежно перебирал гитарные струны и пел тихим, нежным тенорком:
— Саша, ты помнишь наши встречи
В приморском парке, на берегу?
Моряки подпевали.
Больше любили суровые, военные.
Среди военных песен и веселые попадались.
«Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой!»
А то ударит Крюков по струнам, зарокочут они, и все примолкнут, а потом дружно
подхватят — и с мест встанут, вскочат, в голосах — крепь металла, звон боли:
— Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой!
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…
Коля не щадил струны, не жалел, бил по ним скрюченными жесткими пальцами, кожу в кровь рвал.
— Идет война народная,
Священная война!
Командир Гидулянов в кают-компании на смешной, детской скрипочке играл. Сам
низкорослый, плотный, кряжистый, руки большие, башка как тыква, —
скрипчонка в ручищах лаковой дамской брошкой глядится. Смычок взлетает, режет
воздух, прокалывает дым табачный. В кают-компании разрешено курить. А вот пить
— нет, не дозволено.
Курят все. Смолят нещадно. И Гидулянов, сыграв жалобную украинскую песню
«Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю», выкуривает жадно, радостно корявую, мятую
«беломорину». Жалкая щепотка пепла — от всей радости мужицкой. И снова —
скрипку в руки, и кричат моряки:
— Командир! Полонез Огиньского вжарь!
И играет Гидулянов краснофлотцам полонез Михала Клеофаса Огиньского, давно уже
ставший слезной и любимой русской музыкой; да какая разница, русский, хохол,
поляк? Прощание с родиной — оно одно на всех.
А их Родина где?
А оставили они ее за спиной. За плечами.
И вот теперь защищают.
«Русский, немец и поляк танцевали краковяк… А ведь когда-то и с немцами
дружили! И тельмановцы — нам в школу марьевскую — письма присылали! И что?
Перегрызлись народы? Где же их коммунисты? В Америку драпанули?»
Командир играет полонез Огиньского, прижав скрипку к подбородку, наклонив
любовно, страстно небритую щеку — к вишневой блесткой деке. Дышит тяжело.
Воздух ноздрями ловит. Крюков слушает музыку. Крюков — от музыки — плачет.
Сначала внутри, сердцем; потом слезы пробиваются наружу, и он отворачивает
голову — от матросов стыдно.
Горячие стыдные слезы капают на гитару. Затекают в круглую дыру в деке.
Ленинградский мастер Штейнер, спасибо тебе! Хорошую ты Крюкову гитару сделал,
на заказ, и не за плату, а за искусную игру: тебе просто нравилось, как
светловолосый румяный юноша на гитаре играет, ты понимал — музыкант пропадает,
а может быть, еще только родится. «Молодой человек, вы прирожденный гитарист! И
голос у вас — очень даже, очень! Все может быть у вас роскошно, слышите вы
меня, старика? Рос-кош-но! Ежели вы будете умником… и не прожжете жизнь свою,
не прокурите, не пропьете… Ну, да это вам не грозит, вы же дисциплинированный…
военный… у вас — вос-пи-та-ни-е…»
Лысый Штейнер, с бабьими букольками седых колтунов за ушами. Очки с плоскими
стеклами на лбу, где сотня морщин. Плывут очки по морщинам-волнам, по времени
морям, нынче здесь, завтра там. Гитарный питерский мастер; знаменитый когда-то,
еще до революции, гитарист, певец. Пел в кафэ и ресторациях вместе с Вяльцевой…
Зазой Истоминой… Вертинским…
Коля глядел на Штейнера, когда тот гитары мастерил. Следил за полетом резца.
Видел, как Штейнер, губу закусив, натягивает медные витые струны, потом пробует
на звук, как на вкус, близко придвинув к вибрирующей струне огромное волосатое
ухо.
Это Штейнер рассказал ему байку — да не байку, а быль, — про паука
Шульберта, что весь век прожил в гитаре. Паук очень умный был. Выползал из
гитары только тогда, когда хорошую музыку играли. Например, «Очи черные». Или
там «Ямщик, не гони лошадей». Любил паук Шульберт старинные русские романсы. И
цыганские тоже.
С виду Шульберт был такой невзрачный, неказистый: брюхо толстое, ножки мохнатые
и длинные, еле гнулись. Старичок, еле полз. Штейнер его ржаными крошками
подкармливал.
Послушает романс — и — восвояси. В гитару.
В дырку уползал.
Эта гитара, паучий домик, у Штейнера на почетном месте висела: на ободранной
стене — рядом с портретом мадам Штейнер кисти Константина Коровина. «Ах, Костя,
Костя, — вздыхал Штейнер горько, — плохо кончил Костя в Париже.
Открыл газовые горелки, а газ не зажег. А окна все в квартире позакрывал.
Отравился бедный Костя, ой вей! Не дай Бог вот так кончить… вот так… Вы, юноша,
смотрите у меня, никогда о самоубийстве не помышляйте, ни-ни! Это самое
последнее дело — самому из жизни уходить. Самое главное, мальчик мой, —
жить. Жить и в горе, и в радости. Жить! Помните, жить!»
А что потом-то с Шульбертом стало, спросил Коля тихо.
«Ну что, что, будто вы сами не знаете что, — сердито буркнул Штейнер. —
Умер Шульберт, вот что».
И, натянув последнюю, самую тонкую струну, придирчиво склонился, касался ухом
серебряного дрожанья, и колкие волоски щекотали струну, и чуткие пальцы сухие
ее щипали, терзали, а потом ласкали — нежно, чуть слышно.
Коля представил, как беднягу Шульберта вытряхнули из гитары. Как вывалился его
черный трупик на простыню, а может, на покрывало, а может, на кресло, а может,
на старый паркет. И выбросили его в мусорницу, отнесли в кулечке; а может,
веником замели в совок; а может, просто ногой раздавили в тяжелом башмаке,
ребристой подошвой. И — все. Мокрое место.
Был паук, что слушал музыку.
И — нет паука.
«Мы все такие пауки. Мы ползаем по земле, песку, снегу. Заползаем иногда в
гитару. Там, в гитаре, тепло. И сухо. Там темно. Но сквозь дыру льется свет. И
музыка льется. У нас есть дом. Он звучит и поет. Почему гитара — женщина?
Потому, что отзывается на ласку?»
Да, как же ты коротаешь время на ледоколе, на твоем новом корабле, военном
сторожевике СКР-19, во льдах Заполярья?
А просто: Шульберт слушал музыку, а ты рисуешь картину.
Они все прознали про твое увлечение — и боцман Василий Петрович, его же
Чапаевым прозвали, и старпом, и даже кок на камбузе, и все шутил кок, Крюкову
подмигивая: «А меня, меня-то нарисуй у плиты! И как я макароны по-флотски в
котле мешаю!» — и Гидулянов, конечно, — командир должен все знать про
свою команду, кто чем дышит; а Крюков, выяснилось, дышит живописью, — а
где краски берет?
— Матрос Крюков, где краски берешь?
— Виноват, товарищ командир! У боцмана! Малярные!
Гидулянов склонялся над квадратным куском картона.
— Ишь ты… Ловко! Я и не знал, что ты… — Мял губы пальцами, будто пельмень
лепил. — Хм! Чуешь цвет. Да и похоже это все, похоже, да… Да, Крюков,
задал ты мне задачу!
Ты будто не понимаешь, о чем речь идет.
— Виноват, товарищ командир! Исправлюсь!
— Да ну тебя, — не по уставу махал рукою Гидулянов. — Сиди… рисуй…
Отходил от картона. От матроса, на корточках скрючившегося перед малеваньем
своим. С картонки брызгала живая северная весна: Крюков по памяти писал
весенний Североморск, речку Ваенгу, весеннюю сумасшедшую, цветную, светлую
тундру. Тундра по весне — чисто ковер. Вся цветами и ручьями выткана!
Боцман навытяжку — перед командиром.
— Матросу Крюкову краски давал?
— Так точно, товарищ командир!
Побледнел боцман.
— Слушай мою команду! Впредь малярные краски Крюкову — на рисунки — давать!
— Слушаюсь, товарищ командир!
Порозовел.
Гидулянов засмеялся.
— Знаешь, я сейчас у него в каюте был. Эх и молодец парень! Так малюет!
Загляденье.
— Может, он талант, товарищ командир?
Гидулянов усмехнулся довольно.
— Не может, а так точно!
— Так точно, товарищ…
— Вот и я так думаю!
Матросы подтрунивали над Николаем: мол, сидит в каюте, запершись, в сплоченном
коллективе перестал появляться, то ли книжки мусолит, то ли думку гоняет, то ли
письмо девушке пишет сто двадцатое!
Из-под двери каюты пахло скипидаром.
Скоро команда узнала про Колино вечернее времяпрепровожденье.
И — зауважали все его. Тут уж не до смеха было.
Шутка ли, на корабле у них — свой, корабельный художник!
Кок за глаза стал его Рембрандтом называть.
А Крюков коку — гордо так: «Сам Рембрандт мне не брат».
Но все понимали, шутит.
Нарисовал портрет боцмана.
В благодарность за малярные краски, что в банках железных строгим строем стояли
у его железной койки.
Нарисовал портрет корабельного доктора Брена — и долго, покорно доктор сидел на
стуле, позировал, спина болела, ноги затекали, а Крюков плевал на время — он не
видел, не слышал времени, ведь времени не было. А только — кисти, вязкость
масла, острый, почти чесночный дух скипидара.
Нарисовал портрет командира — Гидулянов сам попросил. «Ты, Крюков, знаешь что?
Меня — нарисуй!» А что, кивнул матрос, и вас — нарисую.
Слово сдержал.
В свободную минутку прибегал к нему в каюту командир, и Коля то усадит на стул
его, то к столу поставит, то на койку заставит присесть и даже прилечь — а
может, полулежа надо портрет-то, в свободной позе, в подушках? Перед глазами
мелькала живопись великих, что он видел, наблюдал в Эрмитаже, в Русском музее,
в Петергофе. «Александр Семеныч, вы вот так облокотитесь! И не застывайте вы
напряженно, расслабьтесь!» Я только с бабой расслабляюсь, ворчал командир, но
делал все, что художник прикажет.
Тут Николай — командиром был.
Поменялись роли.
Поза найдена. Рука свободно свисает со стола. Колени чуть подогнуты. Расстегнут
бушлат. В другой руке — призменный бинокль, и командир только что отнял его от
глаз: всматривался вдаль, но спокойны глаза, нет вражеского корабля на
горизонте. Спокойны воды. Силен и уверен в себе мужчина. Его глаза просвечены
холодным солнцем насквозь. Ушанка сдвинута на затылок.
— Коля, я упарюсь в ушанке!
— Ничего, товарищ командир! Пар костей не ломит!
И получился — портрет.
Капитан. Моряк. Мужик. Человек.
На плечах — небо качал. На ногах — качку сносил.
Выносил мир, как ребенка из-под бомбежки, из соленой штормовой боли — на руках.
Прижимался ребенок к бушлату.
Плыла палуба под ногами.
Погляди в бинокль, командир: не идет ли гроза?
Не торпедируют ли нас сейчас?
Через час?
Через минуту?
Коля закончил портрет — Гидулянов большим пальцем по сырому маслу мазнул, палец
понюхал, глаза закрыл, взял художника руку — и крепко пожал, и — внезапно — к
сердцу прижал.
Коля выдернул руку. Красная краска, краплак красный — лицо, и шея, и
подбородок.
— Что вы, товарищ…
— Не стесняйся. Прошу. И я своих чувств не стесняюсь. — Еще сильнее руку
Крюкова сжал. — Это память будет мне. И моим… если я…
Не договорил.
И еще крепче сжал Крюкова руку.
И понял Крюков все.
И пожатьем — ответил.
А ночью, когда все уснут, на койках захрапят, открывал Коля обшарпанный
чемодан.
Чемодан этот Софья во Владивостоке ему подарила.
Так давно. В другой, сказочной жизни.
До войны.
Подарила и сказала: «Вози всюду с собой. Открой! Погляди, что там!»
Коля открыл — на дне чемодана лежали книги.
Пять книг.
Джек Лондон, «Маленькая хозяйка большого дома». «Идиот» Достоевского. Рассказы
Мопассана. «Записки охотника» Ивана Тургенева. И — совсем уж запрещенная
книжка: Евангелие. Старое, ветхое, черный кожаный переплет ножами изрезан. Углы
страниц обожжены. Будто Евангелие — пытали.
И сказала тогда Софья, улыбаясь печально: «Коленька, ты книжки — всю жизнь —
собирай. И этот чемодан твоей походной библиотекой будет. Не расставайся с ним
никогда».
Будто себя — вместе с книгами — кружевным носовым платочком — в чемодан
положила.
И нынче, чисто вымыв руки от краски и насухо вытерев старой дерюгой, улегся
Коля на койку корабельную, к стенке корабля болтами привинченную, и открыл
старое истрепанное Евангелие. Божественная книга! Чудо-чудеса! Все тут сказки,
все придумки… а красиво все равно…
«Нет, все правда, — гулко, далеко отзвучал странный густой голос внутри. —
Не богохульствуй. Правда все. Как правда и то, что ты живешь».
Строчки разбегались, оставляли на белой наволочке горячие, мелкие птичьи следы,
глаза слипались. Он пересилил сон, взял над ним верх. Глаза шире раскрыл, чтобы
они наполнились слезами и увлажнились. Кулаком потер. Теперь можно читать.
И он прочитал — сначала про себя, потом, для верности, повторил вслух:
— Он-то Идущий за мною, но который стал впереди меня; я недостоин развязать
ремень у обуви Его.
Корабль качало на волне. Пьяное море валяло его из ладони в темную, влажную
ладонь.
Храпели матросы.
Горел под потолком красный ночной свет.
В иллюминаторах плыла дикая медвежья ночь, и звенели рындами звезды, и буянило
сердце, хмелело от мысли о женщине, что навеки оставил вдали; о девушке, что
верила и ждала.
Открытка, посланная из Сан-Франциско, Соединенные Штаты Америки, в Москву,
СССР.
На открытке — белокурая и белозубая девушка в полосатом, сильно открытом
платье, улыбается, выгнула руку, кокетливо отставила ногу. Надпись
по-английски:
hAPPY BIRThDAY!
На другой стороне открытки — текст письма:
«Здравствуй, моя милая Марэся!
Поздравляю тебя с днем твоего рождения!
Хочу, чтобы открыточка успела вовремя!
Сан-Франциско — прекрасный город, а теперь я хочу увидеть Рио-де-Жанейро, но
это в Бразилии! Мы слушаем радио и в курсе, как идут бои. Наши сражаются под
Севастополем. Мы душой с черноморскими моряками. Когда придем во Владивосток, я
тебе напишу! Целую тебя, моя девочка-ромашка».
Штемпель: SAN FRANCISCO, USA, MAY 15 1942
Эшелон шел и летел, и поднимался над рельсами. За окнами, как умалишенные,
неслись, падали в прошлое горы, увалы, степи, распадки, — рыжая и бурая
тайга, голые ветви лиственниц, на косогорах — пламя жарков, по всей Сибири
обжигающих влажную землю по весне. Эшелон шел по вечной мерзлоте, и земля
плакала слезами вдов. Первый год войны. Сколько похоронок? Тысячи? Миллионы?
Николай глядел в окно тамбура. Курил.
После битвы за Москву у него прожелтели до косточек пальцы, а нутро жадно
просило спирта — ну хоть рюмашечку, граммулечку. Перед атакой им наливали спирт
— кому во что: в каски, в солдатские кружки, в медицинские мензурки, в пустые
консервные банки. Кто-то столовую ложку тянул. Кто — бутыль из рук у начхоза выхватывал,
губами припадал, а нахала били по локтям, по лопаткам: «Отдай! На нашу долю!»
На их долю много пришлось чистого адского спирта, когда рукопашный — как сквозь
пьяную дымку.
И — посмертных, поминальных кружек.
Без спирта он бы не вынес крошева, ада. Стены огня. Земля разлетается в
стороны. Крики. Всюду крики. Он зажимает уши, бежит. Прямо перед ним —
комиссар. С винтовкой наперевес. Штык — Кольке в грудь направлен.
«Куда?! Стоять! Убью дезертира!»
И Колька поворачивается. И — обреченно бежит в гущу ревущего пламени, мокрой
бесстыдной земли, летящей стрелами грязи, комками боли.
А за ним — топот ног, и опять эти дикие, звериные крики, и налегают сзади наши,
и фрицы тоже наподдают, штыки торчат оттуда и отсюда, с двух сторон — гуща,
лесная чаща штыков, и — вот он, рукопашный бой. Про него Колька в книжках
читал. В Марьевке; на сеновале; с фонариком.
Грудь в грудь. Штык вонзается в живого теплого человека. В живое мясо! Они все
— мясо! Кровь и мозги, и расплющенная красная плоть! Почему наше знамя цвета крови?
Потому что все на свете — кровь! Лишь она одна.
Качается вагон. Летит поезд — разогнался состав, старается машинист, кочегар
подваливает уголь в топку. Уголь в паровозной топке; уголь — в корабельной.
Уголь, его же в Донбассе шахтеры рвут когтями из-под земли. Земля не отдает
человеку свои драгоценности: он сам берет. Плата — жизнь. Взрывы газа. Пары
метана ударяют в голову, в грудь. Смертельная горилка. Как ты там, отец Иван
Иваныч? Как ты, Матвей Филиппыч, петух рябой? Живы ли? Спускаетесь ли с фонарями
в забой?
За что человек человеку платит кровью?
За мир — платит войной?
Дорогая, последняя плата.
Летит эшелон. Летит мимо, прочь Сибирь. Гудит под колесами Транссибирская
магистраль. Они оттолкнули врага от Москвы, и их возвращают на тихоокеанские миноносцы.
Крюкова ждут на «Точном»? Да. Его одного.
Все, весь его третий курс, все друзья-курсанты — там, под Москвой, в снежных
декабрьских, январских полях остались. Кого смогли похоронить, в братских
страшных могилах. Кого — так оставили дотлевать, гнить: под солнцем и ветрами.
Пища для хищных птиц — мертвое человечье мясо. Мясо.
«Мы — не мясо! Мы большее, лучшее! Мы — дух!»
Где он, этот дух, у тебя, покажи-ка на себе, Колька.
Еще одну «беломорину» в зубы всунул. В тамбуре уже хоть топор вешай, так надымил.
Железная дверь загрохотала, рядом с Крюковым встал коренастый парень, добыл из
кармана гимнастерки кисет с махрой. Дым пах остро, перцем, головешками,
кизяком. Так смолили оба, в зарешеченное окно глядели.
— Как думаешь, — первым подал голос Николай, — далеко еще до
Хабаровска?
— Завтра утром, сказали, Хабаровск.
Парень глубоко затянулся. «Козью ногу» держал двумя пальцами, большим и
указательным, на отлете, будто брезговал. Артист.
— Утром-то утром. Скорей бы Владик.
— Да. Скорей бы. Да паровоз шибчей бежать не заставишь.
Докурили. Друг на друга поглядели.
— Из-под Москвы?
— По мне видать?
— И я из-под Москвы. У тебя как?
Крюков провел ладонью по голой голове. Бескозырка в вещмешке упрятана.
— Из трехсот нас — один я.
— Ясно. У нас четыреста было. Пятеро — осталось. А ты как спасся? Гляжу, и не
особо изранен.
Николай пожал плечами. Потом расстегнул гимнастерку медленно; не торопясь,
приподнял тельняшку. Парень глядел на живот, на грудь в кривых шрамах и швах.
Наспех зашивал военфельдшер. Без обезболивающего. Николаю, чтоб не орал, в зубы
— палку всовывали. Грязную деревяшку.
Раны его спасли. Лазарет, тыл. А там приказ пришел: возвращать на флот выживших
моряков.
Парень тоже вверх выгоревшую гимнастерку потянул.
Так стояли друг перед другом — с голыми изрезанными животами. Смеялись.
Потом аккуратно, деловито гимнастерки под ремни заправили.
— Ты куда во Владике?
— На «Твердый». А ты?
— На «Точный».
— Точный ты, я погляжу.
Хохотали.
Вместе курили.
Вместе на рыжий весенний огонь дальневосточных жарков — в окно тамбура —
глядели.
На встающее из-за распадков бешеное солнце. Лучи раскидывало, длинные желтые
руки. Било золотыми пальцами в доски эшелона, в грязные стекла: эй, состав, не
мчись так пьяно, постой, остановись! Не вези морячков на войну! Пусть на мир
поглядят, в мире поживут. Хоть немного. На красивых сибирячек на полустанках
полюбуются. Эх, какие платки у них с кистями! В туесах — клюкву мороженую
продают! И кедровые орехи: грызи хоть всю жизнь, веселись-плюйся — а один туес
не сгрызешь!
Палуба корабля. Она опять под ногами.
И снова можно ходить, ощущая подошвами, как корабль качает на волнах: сквозь
все железо корабля — ногами — море чуять.
«Точный» — военный корабль, миноносец, да; и вместо капитана у него сейчас —
командир, и это все тот же Александр Семеныч Гидулянов, замечательный моряк. С
«Дежнева» — да на «Точный» прыгнул! Вот судьба! Когда он в добром настроении —
ласково, как сибирский кот, жмурится и говорит Крюкову: «Помнишь, как я в
кают-компании на «Дежневе» на скрипочке вжаривал?»
Помню, кивал Коля, а где ж сейчас ваша скрипочка, товарищ командир?
Опускал командир голову.
«Не до скрипочек теперь».
Крюков представлял себе командира Гидулянова — на селе, в корчме, с крохотной
скрипочкой у подбородка. Глаза закрыты блаженно, смычок елозит вниз-вверх.
Развеселая мелодия скачет тоже вверх, выше, еще выше! Забирается белкой на
сосну. Пляшут под скрипку Сашки Гидулянова пары. Разлетаются девичьи юбки!
Парни идут вприсядку. Смычок вот-вот бедную скрипку надвое перепилит!
«Да, Коляша, времечко было… где сейчас это все…»
«Когда война закончится — я в художники пойду», — говорит матрос
командиру.
«В художники все ж таки, м-м? — Брови вверх лезут. — А я уж думал — ты
забыл баловство! Значит, нравится малевать?»
«Очень, товарищ командир».
«И какую картину мечтаешь нарисовать? Большую? Во всю стену? Корабли? Океан?»
Крюков потупился. «Виноват, товарищ командир. Наш корабль на фоне моря. Ну,
наш. «Дежнев». По «Дежневу» — скучаю».
«Я тоже скучаю. Я на «Дежнев» опять попрошусь. А ты — рисуй. Я тебе и здесь
распоряжусь краски малярные выдавать. Государственное добро не зря переводишь!
Талант ты и есть талант. А может, мы твои картины когда в Эрмитаже увидим!»
Не в Эрмитаже, тихо поправил Крюков, в Русском музее. В Эрмитаже только полотна
западных мастеров хранятся. «Виноват, товарищ командир!»
Кругом ты, Крюков, виноват. Репин, ишь, нашелся. Художник от слова «худо»! Иди!
Рисуй!
Япония медлила вступать в войну. Хотя Гитлер хотел Японии под Москвой фокус
показать, соблазн подложить: мол, мы уже в двадцати километрах от советской
столицы, и наши фотокорреспонденты снимают, как мы — Третий Рейх — Москву —
бомбим!
Где фрицы? Откатились. Что Япония? Размышляет.
Рядом Япония. Море пересечь — и Фудзияма.
И ныряльщицы ама добывают со дна моря раковины, и в них — жемчуг.
Война идет, а женщинам надо наряжаться.
И глупые, сумасшедшие мужчины покупают им жемчуг и золото, духи и пудру.
Моряки думали — они пойдут конвоировать караваны с оружием, с танками и
провизией, одеждой и обувью для Красной Армии, а их — внезапно — приказом по
Тихоокеанскому флоту — в учебный поход отправили! Да еще куда: в Сан-Франциско!
— А где это, Сан этот Франциско? — спросил Колькин дружок Веня Добротвор. —
В Южной, што ль, Америке? Испанское вроде название.
— Дуракам закон не писан. — Крюков снисходительно похлопал матроса
Добротвора по плечу. — Географию слабо ты в училище учил. СэШэА! Западное
побережье.
— А Испания-то тут при чем? — не сдавался Добротвор.
Синие громадные валы легко перекатывали «Точный» с гребня на гребень. Ветер
ерошил отросшие волосы матросов. Трепал воротники, как флаги.
— А при том! Западные штаты раньше под испанским владычеством были!
— А Аляска што, под русским?!
— Садись, пять! Под русским! Ее царь Александр Второй по глупости — американцам
— продал!
Путь. Опять путь.
Все в жизни есть путь-дорога.
То маленькая — от дома к дому; то огромная — от страны к стране.
Кровавая — от войны к войне.
Длиннее всех, опасней — дорога океанская; шторм налетит — волны корабль
запросто сомнут, перевернут, и будешь тонуть, ловить последние жадные мысли,
что пузырьками воздуха летят, спешат на поверхность. Попадешь в око тайфуна —
не выберешься, прости-прощай, жизнь. Корабль — плавучий дом, но он не навеки
дан тебе.
А тело? Оно тоже — ходячий дом, бродячий?
Да. Ты идешь — и дом твой идет вместе с тобой.
Ты думаешь — переставляешь ноги, а на деле ты переставляешь время внутри себя.
Путь, синий, прошитый искрами золотыми, опахнутый крыльями чаек, пронизанный
лучами солнечных рыб. Путь глубоководный, ширь неоглядная — глаз не хватит
обнять океан, зато душа обнимает. И любит. Как он любит море! Оно разное. Злое
и нежное. Ну да, ведь вода — женщина.
И когда берег? Когда?
Собирались вечерами в кают-компании. Слушали радио, головы склонив. «Наши
войска с боями заняли…» Срывались со стульев, горланили: «Ура-а-а-а-а!» От
крика — лампочка гасла. Командир вставал, аплодировал вместе со всеми.
Грозно рычали мичманы: а мы-то, мы-то в бой когда?! Учебный поход черт-те куда!
Мы бы на Балтике, на Баренцевом — сейчас были нужнее!
Гидулянов склонял голову к подбородку, становился похож на грустного коня с
привязанной к морде торбой.
— Погодите, ребята. Не шумите. Пока такая у нас лоция. Отрабатывайте приемы.
И они — отрабатывали.
Они уже давно знали все: и как расчехлить орудие, и как зарядить пушку, и как
привести в боевую готовность торпеды, и как распределить — по ходу кораблей
противника — опасные рогатые мины.
Они были готовы к морской войне.
Они хотели воевать.
Умереть? Если надо, то и умереть.
Они не понимали: смерть — это навсегда.
То, что смерть — навсегда, знали те, кто вернулся с зимних полей под Москвой.
Но они молчали.
Ничего товарищам не говорили про это.
Разве про это расскажешь?
Колька, синими теплыми вечерами, выходил на палубу, глядел на хищные цветные
звезды, пьющие соленую воду, как безумные чайки. Садился на доски палубы,
обхватывал руками колени. Мысли убегали вдаль. Волны выматывали душу. Закрывал
глаза. Перед глазами вставал безымянный солдат с отпиленной ногой. Вместе
лежали под ножом в операционной — в занавешенной белыми простынями землянке.
Солдат так кричал — Колька чуть не оглох. Крик парализовал хирурга. С поднятыми
вверх, будто он врагу в плен сдавался, руками, очкастый хирург чеканил сестрам:
хлороформ, быстрей, маску! Когда ногу отпилили, маску сняли — будить солдата
уже не понадобилось. Он умер от болевого шока.
Чужие берега, они идут к чужим берегам. Он впервые увидит Америку. Ее открыл
Колумб. Сейчас он, Ник Крюков, талант, откроет ее! Еще как откроет! Как ножом —
консервную банку! Заграничную тушенку!
Земля восстала из синей блесткой глади, из слезных миражей штиля внезапно и
мощно.
Огромные каменные стрелы диковинных домов уходили прямо в небо. Не дома —
ракеты. Вот-вот с земли сорвутся, взмоют. Приближались к берегу, и чаек
становилось все больше — изобильно, клекоча, захлебываясь истеричным писком,
они летали над морем, над кораблями, и кораблей, что тебе чаек, тут все
прибывало, они толпились, сбивались в стаи, ветер сгребал их в кучи и снова
разбрасывал по синей влажной пашне океана — белые лайнеры, серые катерки,
стальные громады линкоров и эсминцев, лодки и лодчонки — все теснились,
окружали «Точный», нагло плыли наперерез и в последний момент ухитрялись
вымахнуть из-под форштевня, улизнуть, растаять в синеве.
Вахтенный матрос крикнул с мостика:
— Земля! Сан-Франциско!
Моряки стояли на палубе, глядели на диковинную чужую страну. Город показывал им
каменные пальцы.
— Америка, — сказал Крюков и положил руку на плечо матроса Добротвора. —
Ну, видишь? Америка настоящая!
— Вижу! — кивнул Добротвор. Восторгом полыхали его глаза. — И точно,
настоящая!
«Точный» бросил якорь неподалеку от портовой гавани. К берегу пока не подошел:
разрешения не получил, и негде было пришвартоваться. Все причалы заняты.
— Столпотворение, — бросил командир Гидулянов, раскуривая трубку, и Коля
подумал: «А ведь Семеныч трубку-то курит, как — Сталин». — Куда ж
приткнуться? Некуда!
— А как же мы на берег? Я на берег хочу! — возмущенно выкрикнул Добротвор.
— Будет, будет берег вам, — миролюбиво, сквозь трубки дым, вымолвил
командир. — Будет тебе белка, будет и свистелка.
Они все-таки сошли на берег.
Сан-Франциско задавил их, ослепил, оглушил. Они знать не знали таких городов:
россыпи реклам, горящие огнями буквы, знаки, надписи — словно яркая кровь
выплеснута наружу городских стен. Расплавленная оранжевая, алая, зеленая
электрическая лава льется с высоких этажей. Здания — каменные кукурузные
початки: каждое зернышко — судьба, с каждого балкона свисает, вьется на ветру
звездно-полосатый нарядный флаг. Пляжи! Пирсы! Корабли со всего света! И
музыка, музыка из окон домов, из дверей ресторанов. Рестораций здесь в изобилии
— заходи не хочу, жри от пуза, коли деньги есть! Доллары.
Долларов у них не было, были советские рубли и еще мелочь, и в банке Николаю
обменяли рубли на чужую валюту, он гордо, зеленым веером, развернул перед
товарищами американские купюры: глядите, мы теперь можем здесь все купить!
Выпить-закусить!
Все, да не все. Оказалось — долларов слишком мало, чтобы пообедать в ресторане;
зато хватит, чтобы каждому на почте купить по открыточке и послать ее в СССР
матери, сестре, любимой. Жене? Жен у них ни у кого не было. Они все были еще
очень молодые. Курсанты. Третий курс.
И еще год учебы им оставался. А они уже — иные — войну понюхали.
— Ребята! — Крюков сдвинул бескозырку на затылок. — А вот она и почта!
— А ты по-английски умеешь? — спросил дотошный Добротвор.
— Умею, — ответил Коля. — А ты?
— Я это, в училище немецкий учил, — недовольно признался Добротвор.
— Ну и сиди со своим немецким.
Гурьбою в зал почтамта вошли. Крюков широко, вразвалочку, подошел к стеклянному
окну. Сунул в дырку золотую голову.
— I am very glad to see you, — вежливо сказал. — Ten postcards,
please!
Моряки смотрели на Крюкова как на диво дивное.
— Говорящий попугай, — пожал плечами Веня Добротвор.
Худенький был парень Добротвор, очень интеллигентного, утонченного виду. Как на
флот попал такой нежный? Врачи не комиссовали доходягу, в справке военкомата
написали: «Практически здоров». А чахоточным гляделся.
Николай взял сдачу, церемонно поклонился белокурой улыбчивой девушке в
окошечке.
— Thank you. — Пошел. Вернулся. Улыбнулся. — Very much.
На одной открытке — обезьянка с воздушным ярко-красным шариком; на другой —
веселая девушка в полосатом, как пижама, платье. Пышногрудая! Кудри вьются!
Крюков разложил открытки на почтовом столике. Окунул перо в чернильницу.
Задумался.
Одна открытка — Софье; другая — Маргарите.
Софья — любовница. Маргарита — мечта.
«У мужчины должна быть и любовница, и мечта».
Перо уже царапало по иностранной, гладкой как зеркало бумаге, буквы вытекали
коричневой кровью.
«Милая, милая Софья! Я в Сан-Франциско. «Точный» приведен в полную боевую
готовность, но в Тихом пока боевых действий нет. И мы наслаждаемся морем и
солнцем. Америка красивая! Очень большие дома. Но Владик лучше! Ты там смотри
не озоруй без меня. Я скоро вернусь. Сонечку хорошо корми, чтобы не отощала».
Подумал и приписал — мелкими, блошиными буковками:
«Люблю. Твой Ник».
Матросы опустили открытки родным и близким в огромный ящик, на нем золотом
написано: «POST».
Лети, письмо, с приветом! Ответа моряки не ждут. По морям, по волнам, нынче
здесь, завтра там!
Бормотанье, свист радио. Команды Гидулянова. Вкусные запахи борщей и каш на
камбузе. Вечера в кают-компании. Кто воевал — молчал; кто не видал войны —
смеялся, байки травил, песни пел. Добротвор щипал струны гитары. Потом — гитару
Крюкову передавал.
И Коля Крюков пел.
Как пел! Моряки слушали, замолкали.
— Всегда и везде за тобою,
Как призрак, я тихо брожу…
И в милые очи порою
Я с тайною думой гляжу.
Полны они неги и страсти!
Они так призывно глядя-ат…
И столько любви, столько счастья…
Они нам… порою!.. сулят…
Каждый думал о своей девушке.
Даже те, у кого девушки — не было.
Сколько времени протекло, пролетело?
Столько, сколько океанских вод промчалось под форштевнем.
Месяц, два, три — на море все дни сливаются в один, густо-синий, тошнотный, где
качка и качка, где ветер и ветер, где ты знаешь — идет война, но тебе, лишь
тебе она на минуту приснилась, а есть только солнце, и ветер, и волны.
«Точный» встал в порту Владивостока. Жаркое солнце пылало в зените. Крюков еле
дождался увольнительной.
Шептал про себя: «Софья, Софья, я скоро, я сейчас». Сердце стискивали жесткие
ладони беспричинной тревоги.
Капитан Гидулянов отпустил его на сутки. Сутки равны вечности. Ты только шагу
прибавь. Не опоздай.
Бежал по городу, ветер пытался остановить его влажной пружинистой рукою. Хватал
воздух ртом. Бескозырку ветер сорвал, он припустил за ней, ловил на тротуаре,
прохожие смеялись.
Когда к дому Софьиному подбегал — ногой о штанину зацепился, чуть не упал.
Носом вперед полетел. Удержался на ногах.
Дед старый, с авоськой картошки в корявых руках, так и ахнул:
— Эх ты, как морячок нализался-то! Так набок и валится, сердешный!
Лестница. Вверх. Преодолеть. Вознестись.
Звонить, звонить, звонить.
Налегал на звонок не пальцем — телом всем.
Зубы чечетку выбивали.
Дверь напротив распахнулась. Сонная, в папильотках, выглянула рыжая крашеная
дама с тремя подбородками.
— Что трезвон подняли? Нету ее. Нету.
— Где она?! — выкрикнул Крюков.
Сердце колотилось кузнечным молотом. Вот-вот выбьет ребра.
— Где, где… — Маленькие, близко посаженные ежиные глазки стрельнули туда,
сюда. Дама поправила рыжий локон, крепче завязала папильотку на лбу. —
Нигде. Арестовали ее.
— Когда?
— Вчера.
Он вышел на улицу. Солнце скатывалось в жаркое марево. Океан ворочался рядом,
за домами, громадный синий зверь.
Пройти за дома, скрыться в дальних, незнакомых дворах. Белье сушится на
веревках. Веревки протянуты через всю судьбу. Через жизнь. Цветное, белое и
черное белье. Черные трусы, белые простыни. Белые спортивные майки. Веревки
снега и ветров. Чем повязаны жизни? Пальцы сплетаются. Клятвы даются. Все это
чепуха, ерунда. Нет ничего важнее минут вместе. Остальное — сказка, марь,
морок.
Он нагнулся, проскользнул под мокрыми простынями, вышел с испода мира в полную,
неправдоподобную тишину. Сел на груду битого кирпича. Стройка. Или — разруха?
Возводят — или сломали? Он не виноват, что он моряк. У нее муж тоже был моряк.
По красному кирпичу ползла маленькая черная ящерка. Грелась на солнце. Николай
смотрел на изящную спинку, на ходуном ходящий хвостик. «Греется, животинка.
Солнце вбирает. Все любят тепло. Ласку. Все любят — любовь. Кого теперь буду
любить я?»
Пытался представить, как все было.
В нее — в ее последний день на воле — переселялся.
Все так просто. Ночь. Стук в дверь. Резкий, громкий, короткий. На такой стук,
даже если очень крепко спишь, сразу вскакиваешь. Софья вскочила, босиком к
двери подбежала. Обезьянка проснулась, смешно, как утенок, закрякала, загукала.
Дверь под пальцами. Дверь под ладонями. Черная кожа. Металл замка.
Сейчас надо открыть. Ты же знаешь, кому ты откроешь.
Это произошло и с тобой.
А ты думала — этого с тобой не будет никогда.
— Кто там?
Все же она спросила это.
— Открывай! Обыск.
Лязгая замком, подумала быстро и туманно: «На «ты» обращаются. Это плохо».
Вошли, оттеснив ее плечом, наглые, с запахом бани, в фуражках, в перчатках.
Ледяно окинули ее взглядом. Софья стояла в ночной рубахе в пол, с густым
кружевным воротом, и шея торчала, будто из лепестков огромного цветка — тощий
пестик.
— Антонова Софья Николаевна?
Кивнула. Внезапно во рту пересохло.
Обезьянка в кроватке шевелилась, похныкивала.
— Ты арестована как враг народа. — Чекист кивнул двум «синим околышам»,
ждавшим распоряжений. — Обыскивайте! Если найдете что важное — приставлю
к награде!
Софья протянула вперед руки. Рукава сорочки заскользили к плечам, обнажив
смуглые руки. Чекист плотоядно глядел на грудь под рубахой, на босые ноги
женщины.
— Но у меня… нет ничего! Вы… ошиблись!
— Как же ошиблись, когда ты жена английского шпиона?!
— Я? — Обезьянка выскочила из кроватки, подбежала к ней, Софья подхватила ее на
руки. — Это нелепость! Я никогда… Я развелась с мужем!
— Это ты расскажи сказки кому другому! Мужа твоего арестовали и судили! И —
расстреляли! Он во всем признался! И ты тоже, — усмехнулся углом рта, —
расколешься! Ишь, барыня!
Жадно оглядел обстановку, мебель, примеряясь, уже — присваивая. Старшина
внутренней охраны и младший лейтенант уже вываливали из шкафов белье,
выдергивали ящики, копошились в книгах, переворачивали вверх дном чайники,
рюмки, хрустальные вазы. Фарфоровую китайскую девочку, несущую на плечах
корзинку, слишком близко поставили к краю стола, и она упала, разлетелась на
осколки, похожие на крошечные океанские ракушки. Софья стояла, дрожала.
Пыталась не подать виду, что — испугалась. «Губы, не дрожите! Не прыгайте! Я не
боюсь!»
Она — боялась.
И обезьянка — боялась.
Сердечко зверька чуяло все лучше и горше, чем человечье.
Чуяло — гибель.
— Тихо, Сонечка, тихо…
Обезьянка тихо застонала, потом заверещала громче, пронзительней.
— Что за чучело? — Главный чекист закурил, пускал дым Софье в нос. —
Обезьяна? Выкинь ее на балкон. Кому говорю? Не слышишь?!
— Говорите мне «вы».
Софья выпрямила спину. Крепче прижала к себе Сонечку.
— Ишь! Чего захотела! По тебе пуля плачет, а хочешь, чтобы тебе выкали!
Старшина выпрямился. В руках он держал открытку.
Глаза торжеством горели.
— Вот, товарищ старший лейтенант! Поглядите! Нашел! Вражеская открытка!
Штемпель заграничный! Шпионская! Из… сейчас скажу, откуда… Товарищ Нефёдов,
поднеси-ка свет!
Младший лейтенант выдернул из кармана фонарик, направил луч на квадрат бумаги.
Старшина по слогам читал:
— Мила-я Со-фья… я… в Сан… Фран-цис-ко! А! Сан-Франциско! Где это, товарищ
старший…
— У тебя что по географии было, Дементьев? Америка это! Северная! Ну, США!
— А! Сэшэа! Точно!
— Ты, — чекист повернулся к Софье, — говори, кто прислал!
Софья глядела на жирное, гладко выбритое лицо, на круглые очки, сползшие на
кончик скользкого блестящего носа, на оттопыренные под фуражкой уши. Перевела
взгляд на наваксенные сапоги, из-под шинели торчащие кусками, сколами черного
угля.
Улыбка, легче прозрачной слюдяной, сетчатой стрекозы, слетела на ее прозрачные,
белые от страха губы.
— Любимый человек.
— Ах! Вон что! Любимый! — Глядела на зубы чекиста, обнаженные в обидном, зычном
смехе, на золотые и серебряные коронки. — При живом-то муже!
— При мертвом, — мертво поправила чекиста Софья.
Он замахнулся: ударить хотел.
Сдержался. Руку в перчатке опустил.
— Говори, кто открытку послал!
Старшина бережно прятал открытку в папку, папку — в черный портфель.
Защелкнул замки.
Младший лейтенант наступил сапогом на осколки фарфора.
Под сапогом — хруст.
«Вот так и моя жизнь хрустнет. И никто не услышит последнего моего хруста.
Визга. Крика. Стона. Никто».
— Я же сказала.
И тогда чекист занес руку быстро и бесповоротно.
Не выдержал.
Удар пришелся по челюсти. Софья качнулась. Устояла. Обезьянка обвила ручонками
ее шею. Изо рта Софьи лилась кровь — на подбородок, на кружевной ворот сорочки,
стекала по смуглой шее на грудь. Она утерла кровь кулаком.
— Фамилии не слышу!
Выругался. Вынул платок из кармана шинели и брезгливо вытер перчатку.
— Нефёдов! Еще посвети!
Портфель раззявлен. Тесемки папки развязаны. Круг фонарного света бродит, ищет,
нашаривает истину. «Твой Ник» — разве это правда? Это подложное имя. Это —
псевдоним! Шпионская кличка! Ты! Говори!
— Я еще не арестована, — тихо говорит Софья. — И это не допрос.
Старшина трясет перед ней бумагой:
— Вот ордер на арест!
— Настоящее имя шпиона! — орет чекист.
Он уже не владеет собой. Он слишком нервный. Кулак опять взлетает. И когда
опускается — Софья, вместе с вцепившейся в нее обезьянкой, летит пушинкой в
угол, падает, выставляя локоть, больно ударяется о паркет. Она расшиблась.
Чудом сознанье не потеряла. Она понимает: это только начало.
Срываются с жирного носа и отлетают, и разбиваются круглые очки.
Ругань взвивается уже откровенная, грязная.
Плачет, хнычет, скулит обезьянка.
— Сонечка… тише…
— Выкиньте уже к чертовой матери обезьяну!
И, когда рука в грубой толстой, из свиной кожи, черной перчатке больно хватает
обезьянку за загривок и несет к балкону, и зверек понимает — сейчас он полетит
вниз, с большой высоты, а внизу будет земля, и тьма, и ночь, и смерть, —
Софья, скрючившись, лежа в углу, смутно думая: переломаны кости, ребра, —
ясно, отчетливо говорит в развороченную, вскрытую, разбитую квартиру, в
расколотую жизнь, во взрезанную, как наволочка, любовь:
— Я вам никогда и ничего не скажу. Будьте вы прокляты.
Открытая дверь балкона. Звон стекла. Стекло разбито сапогом. Со зла, в сердцах.
Рука в перчатке в ночь швыряет живое существо — комок боли, ужаса и визга,
лапки и когти хватаются за рукав шинели, пуговицы глаз намертво пришиты к серой
шерсти лица. Рука размахивается и бросает маленькую жизнь вниз, как камень.
И, пока обезьянка летит вниз, она кричит.
И вместе с ней кричит Софья.
И к ней, лежащей на паркете в крови, подходят черные, смазанные щедро ваксой
сапоги, и поднимается сапог, и прямо, точно попадает меж ребер, а потом по
животу, и еще раз, и еще раз.
В полном молчании чекист бьет Софью, и лежит на полу, и молчит она.
— Крепкая, — зло выдыхает, как после стакана водки, чекист, отходя. —
Ну ничего! Там из тебя геройство выбьют! И правду выбьют тоже! Погоди!
Софья лежит. Софья молчит. Софью поднимают. Софью одевают: плащ, шляпка. Софью
костерят, как последнюю портовую шлюху. Софью толкают в плечо, в спину: иди!
Шевели ногами!
Ноги. Босые ноги.
Она идет в тюрьму, в лагерь, на смерть — босиком.
— Товарищ старший лейтенант! Арестованная — босиком!
— Босиком? Отлично! Не зима сейчас!
«Они со мной — хуже, чем с врагом. С пленными немцами лучше обращаются».
— Что встала, курица?! Мы тебя тут обувать не будем! Золушка, курва!
Хрустальная туфелька!
Лестница под босыми ногами. Лестница. Ступени вниз. Вниз. Все вниз и вниз.
«Ты последний раз идешь по этой лестнице. Запоминай».
Я последний раз иду по этой лестнице, Коля.
Коля! Милый мой! Ник! Матросик мой нежный! Счастливый! Я так люблю тебя, Коля!
Я так любила тебя! Я тебя никогда не забуду. Они будут бить меня — а я буду
думать о тебе. О тебе! О тебе! Я обнимаю твою голову светлую. Целую тебя в
глаза твои ясные, серые, чудные. Я запах твой люблю. Нюхать тебя так люблю.
Любила. Ты весь такой чистый! Душистый! У тебя и пот пахнет цветами. Ты весь
мой! Ты мое счастье! Первое и последнее. Меня изобьют… убьют. Я знаю. Это
война. Всегда война! Мы все всегда на войне. Но ты мой мир. Когда меня убьют,
ты и там будешь со мной. Я знаю. Обними меня! Поцелуй меня!
Ее заталкивали в черный «воронок», а она повторяла горячими, невесомыми,
летящими губами:
— Поцелуй меня.
Николай плакал, сидя на груде битого красного кирпича, обхватив голову руками,
плакал посреди вечера, посреди приморской теплой ночи, и белье билось на ветру
морскими яркими флагами, и красными флагами праздников, и белыми флагами, когда
сдаются в позорный плен, и черными флагами, накинутыми на зеркала в доме
покойника, и губы его шевелились, он слышал, что Софья ему нашептала, и он
повторял ей — через земли, крыши, дымы, крики, звон часов, хрипы радио, хрипы
пытаемых и казнимых:
— Поцелуй меня. Ну пожалуйста, ну Софья, ну я прошу тебя. Поцелуй меня. Крепко
обними. Я с тобой. Ты не бойся. Только ничего не бойся. Я с тобой.
Рыдал, не стесняясь звезд и луны.
Глухо гудел океан за плечами, над затылком
И девочка Маргарита белым ангелом встала, качаясь в ночи, рядом с ним.
И нежно сказала, гладя его облачной рукой по голове, утешая:
— Она с тобой, Коля. И я — с тобой.
палуба СКР-19
август
порт Диксон
неравный бой с немецко-фашистским крейсером «Адмирал Шеер»
Транкова убили
лейтенант Кротов ранен
— Ты куда бежишь, парень?
— Посыльный из штаба морских операций!
— Проводить тебя к помощнику командира?
— Так точно!
Крюков хотел, не по уставу, хлопнуть паренька по плечу. Юный совсем.
Шел впереди, юнга сзади, вытягивая шею, чтобы стать выше.
Все равно рядом с высоченным, длинным Крюковым — шавочкой семенил.
Ночь. Холодное море перекатывает серые валы. Светлая северная ночь обволакивает
лица призрачным светом: свечение сердца, свет мелких, далеких и льдистых, звезд
в зените. «Посмертные звезды у нас у всех будут красные». Николай шел, широко
расставляя ноги. Брючины хлопали на ветру.
Холод, и льды, и жизнь.
Пока еще жизнь.
Разве кто поверит в смерть, пока молодой?
Постучал в каюту. Вошли оба.
Командир, Александр Гидулянов, на катере портовом ушел на мыс Кретчатик —
разузнать, где на берег удобнее всего орудия выгрузить. Старший лейтенант
Кротов на корабле остался за него.
Кротов сидел за столом, одетый в бушлат. Воротник бушлата поднят до ушей:
греется, дышит в воротник, мерзнет. Быстро, бисерно писал. «Письмо», —
догадался Крюков. Кротов стыдливо, сердито прикрыл письмо раскрытой книгой,
бросил ручку, и со стального пера стекла чернильная капля.
— Разрешите доложить! — Крюков выпятил грудь.
— Донесение! — протянул бумагу юнга.
Кротов не прочитал донесение — проглотил. Мгновенно побелел. Николай все понял
сразу.
«Это бой, и немец опасен».
— Донесение принято, юнга! Можете идти.
Махнул рукой.
Юнга убежал: его ждал береговой катер.
— Матрос-рулевой, со мной!
Оба быстро поднялись на мостик. Кротов задыхался. На мостике нес вахту
лейтенант Степин. Помощник командира тоскливо поглядел на холодные, тусклые
звезды. Лило прогорклое, кислое молоко белое, прозрачное небо. Николай впервые
в жизни слышал эти слова. Мокрой плетью, больно и яростно, они хлестнули по
груди, по спине. По обветренному ледяными ветрами лицу.
— Боевая тревога!
Стальной голос. Стальные борта. Стальные орудия.
И их всеобщий, Главный Командир — товарищ Сталин: сталь, крепкой выплавки
сталь.
А ты, Крюков, не из стали разве сделан?
«Слишком я живой. И не хочу умирать».
Прищур Кротова вонзился в глаза рулевого матроса.
— Что, сдрейфил?!
— Да я, Сергей Александрыч… никак нет!
— Какой я тебе…
Хотел обругать матроса: что себе позволяет, имена-отчества?
На весь ледокол — громкий бой колоколов. Бьют, орут, вопят рынды.
Колокола тревоги.
Колокола смерти.
Крюков сглотнул. Охрип внезапно, как при дифтерите.
Кротов руку протянул. Плеча матроса коснулся.
— Сынок…
Некогда размышлять. Некогда думать и чувствовать.
Время закончилось. Оборвалось быстро и разом.
Люди черными тараканами высыпали на палубы; люди черными кошками шныряли,
ползли, тащили — надо было проверить орудия, притащить ящики со снарядами,
выверить расстояние до вражеского крейсера.
В синей, сизой дымке, казалось, очень далеко, а на самом деле близко, — а
может быть, страшно близко, а на самом деле далеко, — в легчайшей взвеси
полярной ночи плыл — стоял — висел — корабль.
Даже издалека устрашал. Огромный, железный зверь, мачта торчит, достигая
верхушкой звезд; сквозь туман смутно различимы орудия, скошенная труба.
«Мы с ним будем бороться. Все просто. Он будет в нас стрелять. И мы в него. И —
кто кого».
Николай оглядел палубу. Маленький ледокол, могучий крейсер. Битва бегемота и
божьей коровки.
«Давайте уйдем!» — рвался крик из груди.
Да ведь и не ушли бы далеко. Сколько узлов в час делает СКР-19? А сколько — эта
громадина?
— Корабль к походу!
— Стрелы завалить! Трюмы закрыть!
— «Шеер», — негромко говорит лейтенант Степин, всматриваясь в сизую,
голубиную даль.
Люди носились, метались, расчехляли орудия, мелькали руки, глаза, лица,
бушлаты. Люди готовились. Люди боялись. Люди делали вид, что не боятся ничуть:
кто пел песенку, кто закурил на ходу, и руки работали, а папироса в углу рта
торчала, и ветер пепел в море с палубы сдувал. Люди старались двигаться
спокойно, расчетливо и уверенно, но сбивались на дерг, на взмах, на резкий
крик. Многие примут бой впервые. Крюков глядел на лица молодых матросов. Белые
как снег. Улыбки вымученные. Смерть чуют. «А я разве старик?»
— Крюков!
— Так точно!
— Дублируешь старшину-рулевого Транкова!
— Есть!
— Отдать швартовы!
Лейтенант Степин отнимает от глаз бинокль. Хороший призменный бинокль,
цейсовский. Немецкий. Ах ты, фрицевский, в бога-душу-мать.
И за борт не выбросишь фашистскую поделку. Техника у гадов мировая.
Тишина. Белесое, молочное небо. Звезды вспыхивают и гаснут.
«Боже, я верю в тебя. Боже, не погаси мою звезду».
И торкнулось под сердце: «Марэся…»
Девочка-ромашка. Девочка-незабудка. Я не забуду тебя. Я… вернусь к тебе.
«Мертвым, в гробу, а вернусь».
— Направление на цель… Дистанция…
Пока артиллеристы не открывают огня.
Крюков шагнул к Кротову.
— Разрешите…
— Разрешаю. Все, — полоснул узким прищуром, — разрешаю.
— К орудию меня поставьте!
— Крюков, ты матрос-рулевой, и ты заменишь Сашу Транкова, если…
Николай сжал кулаки. Будто ударить кого готовился.
— Хорошо! Будь по-твоему.
Клацать перестали замки орудий. Тишина. Она обваливалась с небес, она сама была
— небом.
На земле, в мире, во всей Арктике есть только небо. Белый, высокий ночной храм
неба. Белые, медленные, как тюлени, льды. Серые жесткие, железные скалы. Бога
нет — медведю белому молись. Когда встанет солнце, и пойдет широко, вольно и
безбрежно по небу, очерчивая мощный земной круг, холодный синий окоем, Север
улыбнется, оскалится льдами, скалами, снегами. Плеснет ледяными слезами из-под
борта — в лицо. А когда солнце царственно завершит небесный путь — начнет
валиться за горизонт, но не сможет упасть, и польется на скалы, из-под черных
плотных слоистых туч, алая угрюмая кровь — так восстанет закат, испугает до
полусмерти нежные души суровых людей и отразится в красных бесстрастных глазах
веселых белых медведей.
Тишина. Сейчас — тишина. Она слишком тяжелая, тишина.
Ее невозможно вынести.
И однако все они ее — выносят.
На своих плечах — выносят.
На спинах. На загорбках. На руках.
«Пока еще не пролилась кровь. Еще не наступил закат».
Да ведь и рассвет еще не наступил.
— Прицел… Поставить трубку на удар… Орудия — зарядить!
«Дежнев» шел и шел прочь от причала. Порт таял в тумане, в разводах белого
молока. Волны хлюпали о черные борта. Ручки машинного телеграфа переведены с
малого хода на полный. Саша Транков, полный вперед! Курс на выход из гавани.
Навстречу бою. Навстречу — огню.
Крюков положил руки на рукоятки крупнокалиберного пулемета. Мостик качается под
ногами, дрожит.
Полный ход. Полный ход времени; минут; секунд; жизни.
Он облизнул губы, крепче вцепился в рукоятки и подумал: так ярко, так ясно и
красиво я еще никогда не видел ничего. Я мир не видел! «Так полно, так… рьяно, страстно…
я никогда еще не жил».
Значит, жизнь в виду смерти — самая яркая?
Не додумал. Вражеский корабль приближался. Что будет делать «Дежнев», ведь его
расстреляют в пух! Кротов сказал, он слышал: «Ляжем на дно, перегородим пролив,
аккурат между Пирожком и Вегой, фарватер перекроем, в бухту не войдут, на
Диксон все равно не попадут!» Родной корабль должен стать железным трупом.
Железной костью поперек немецкой глотки. Что ж, командирам виднее.
«Жаль. Как жаль. Так мало я по морям походил. Море мое, море! Прощай!»
И себя оборвал: что ты с морем прощаешься, дурак, оно ж тебя, если тебя убьют,
первое — примет.
Порт позади. Катера позади. Корабли позади. На них тоже готовы к бою все
орудия.
Крюков глядит во все глаза. Кулаки крепче сжимают рукоятки.
«Убью гадов, собак, фашистов. Сдохну! Но хоть одного — убью».
Ему еще ни разу не доводилось убивать человека. Ни в мирной жизни. Ни на войне.
Вот оно, время, пришло.
Холодало. Ветер крепчал. Ветер бил в лицо, трепал полы бушлата, как два черных
флага. Крюков отер тылом ладони мокрые щеки. Это брызги. Соленые ледяные
брызги. Ветер донес их ему, как письмо. Как слезы… ее…
Скоро ли огонь?!
«Они думают — рано. А я бы — открыл!»
Они умнее тебя, дурень. Они — врага — чуют. Ближе подпускают.
Тишина, и в тишине — гул машин, громкий шорох полного хода, плеск волны,
завыванье ветра. Ветер уже воет, белый голодный медведь, подняв мохнатую башку
к жестоким звездам.
И в этой ветреной, соленой морской тишине Николай видит — на борту крейсера
взрывается пучок света. Бьет по глазам. Проходят секунды или года? По носу
«Дежнева» встают фонтаны. Снаряды врезались в воду.
«Не попали, собаки!»
И слышит матрос-рулевой Крюков голос старшего лейтенанта Кротова, помощника
командира, взлетевший до яростного, открытого, как вой, крика — когда горло
становится рупором, раструбом, ущельем в горах, где вопит, вынимая душу,
хриплый черный ветер — с запахом машинного масла, океанских муссонов, полярных
синих льдов, соленой воды, где гибнет тонущий человек за десять, за пять
коротких и вечных минут, — ветер, идущий в накат, в полный рост, все на
свете человеческое, жалкое и нищее бесстрастной, дикой мощью заслоняя:
— Ого-о-о-о-о-онь!
Уши заложило враз. Корабельные пушки дали залп.
«Погоди. Повремени… со своим пулеметом. Ты будешь стрелять. Будешь. Но только
когда «Дежнев» ближе к черной махине подойдет. Обожди!»
Руки, держащие рукояти пулемета, побелели. Посинели. Крюков видел, как борт
крейсера прорезали мелкие, как звезды, вспышки. «Есть! Попали! Молодцы ребята!»
Ему внезапно до боли, до ужаса захотелось закусить пластину зеленого льда.
Чтобы холод обжег губы. Пусть соленый. Дико хочется пить. И питья — нет. Никто
тебе тут не приготовил водички, Колька.
«Это вот и есть бой? И ничего страшного! Весело даже!»
И правда, стало беспричинно, полоумно весело, хоть в пляс пускайся.
Будто вина полбутылки глотнул. Или — отцовой бешеной горилки. Там, в Марьевке.
Гром и гул. Сплошняком идут выстрелы. Он глохнет от выстрелов, и он счастлив
глухотой. Все идет отлично! «А может, мы победим!»
Не обольщайся. Нет чудес на земле.
И на море тоже.
А если нет чудес — тогда работай!
Стреляй! Стреляй! Стреляй!
«Марэся, Марэся, Марэся. За тебя! За тебя!»
И он стреляет. Стреляет. Стреляет, и бьется пулемет в руках, как железная
птица, и лента ползет, и огонь рвется из черной дыры, белый мир намертво,
наполовину, на куски, на лоскутья, на хлопья праха разрывая.
А потом перестает стрелять, и слушает себя, тишину, и в тишине громкие удары —
хлопки, перестуки: он думает, в черном аду машинного отделения кочегары молотят
железяками в котлы, — а это стучит, проламывая костяную клетку ребер, его
сердце, выталкивая юную кровь в жилы, в руки, ноги, в голову, туманя кровью
глаза и рот, что шепчет, не помня себя, страшную, подзаборную, святую ругань.
И наступает то, чего ждет живое сердце, в это ни мгновенья не веря.
Один мощный удар.
Второй.
Тяжко, до последней железной заклепки, до малого ювелирного болта, содрогается
корабль.
Всем стальным телом. Всем корпусом, устремленным вперед.
Носом, разрезающим темную ледяную пучину.
Кормой, где грохочут пулеметы в руках ребят.
Трюмом, где — молчат ящики со снарядами.
Машинным отделением, где безустанно, сильно, задыхаясь, натужно работают
двигатели и чуть не разрываются от давления паровые котлы.
Николай на миг превратился в тело корабля. Кожа стала жестью. Кости — поршнями
машин, стенами масленого, мрачного трюма. Потроха — угольными бункерами. Мышцы
обратились в сталь, и теперь ничем их не погнешь. Лишь взорвать можно. На мине.
Минное дело, он так любил в училище минное дело…
Оглянулся. Дым расползался над палубой. Качало. Усиливался ветер. Так хотелось
грызть зубами синий, зеленый лед, впиваться, вгрызаться в лютый холод, а льда
не было.
Пить. Пить.
Жить.
Огонь бежал по палубе бешеной рыжей кошкой.
Артиллерист Сеня Петров лежал, раскинув руки, убитый около орудия.
Крюков ощупал себя: здесь, и еще здесь. Не убили. Не убили! Звон в ушах.
Постепенно ожил, очухался, голова прозрачнела, глаза видели яснее, и ночь
нежно, осторожно перетекала над раненым кораблем в утро.
В утро? А сколько времени прошло?
Лед. Зеленый лед. Грызть. Сосать. Глотать. Пить.
— Пить, — выхрипнул он.
Еще взрыв. Еще!
«Прямое попадание. Хорошо пристрелялись. Циркачи!»
«Адмирал Шеер» вел по «Дежневу» ураганный огонь.
Тяжелый крейсер — по малютке-ледоколу.
Николай глядел на мертвого артиллериста Петрова, утирал лицо рукавом бушлата.
Размазал кровь по лицу.
«Дежнев» наклонился на правый борт. Сильный крен.
«В трюм снаряд попал. Теперь нам хана. Сколько нам осталось на плаву? Час?
Полчаса? Десять минут?»
Надо оттащить Петрова от орудия. Теперь у него, у Крюкова, два орудия. Пушка и
пулемет. Вот как он разбогател.
Крюков, шатаясь, будто вусмерть пьяный, подошел по накренившейся скользкой
палубе к мертвому Петрову.
— Сеня, — шепнул хрипло, и ледяной ветер мокрой веревкой хлестнул по
губам, — Сень, а может, ты не убитый еще… а раненый только…
Подхватил Петрова под мышки. Поволок прочь от пушки.
И вдруг на кривой пляшущей палубе, в виду молчащего расчехленного для боя
орудия, появилась девочка.
Странная девочка. В белом, выше колен, полупрозрачном платьице; такие, из
марли, шили на елку у них в Марьевке, в школе, для девочек-Снегурочек.
Снегурочка с Диксона. Из моря вышла? Из каких льдов появилась? Переступает
медленно. Будто в балетках, в пуантах. Озирается. Улыбается. Беспомощная,
безумная, светлая улыбка. Губы сумасшедшие, а глаза всезнающие. Горят, как
лампочки на елке. К поясу привязана ощипанная курица. Зачем она убила и ощипала
птицу? Накормить моряков?
Марлевое платье можно содрать с нее и разорвать на бинты. Перевязать морякам
раны. Но девочка, голая, замерзнет на ветру. Этого делать нельзя.
Николай следил, как она идет по палубе.
Она — шла — к нему.
Переступала с пятки на носок. На носочки вставала. Будто танцевала. И все
оглядывалась.
Что у нее на поясе? Сверток? Веер? Какой дурацкий сон налетел.
Под ее балетками разливались потоки крови. Второе попадание убило еще двух
артиллеристов. Крюков слышал крики. Девочка молчала. Шла к нему. Он видел голую
куриную тушку, привязанную к поясу; куриную, птичью девочкину грудку; талия
такая тонкая, прикоснешься — переломится, марля реет на ветру белым флагом.
Девочка подошла ближе. Он мог разглядеть ее лицо. Глаза-вишни, темные пряди,
смуглые щеки. Ветер все яростнее рвал марлевку. Ей негде спрятаться. Он защитит
ее от ветра. Он снарядов. От огня. Он… согреет…
Не думая ничего, протянул вперед руки. Распахнул бушлат. Девочка будто ждала
приглашенья, щедрого жеста. Метнулась к нему. Нырнула ему под мышку. Затихла
там. Он чуял тепло плеч и непокрытой темной головки. Девочка горячо дышала ему
в бок, под ребра, прожигая дыханьем тельняшку. Он крепко прижал ее к себе.
«Брежу. Вот я и контужен навек».
Все сильнее прижимал приблудного, диковинного ребенка.
— Ты мне снишься? — тихо спросил, наклонив голову, под его губами шевельнулись,
рассыпались горячей соломой ее мягкие, слишком нежные волосенки.
Девочка молчала; а что ей было говорить?
И тут он понял.
И соленый пот морем, слезами, таяньем всех заполярных снегов потек у него по
спине под тельняшкой, по лопаткам, по хребту, — по вискам, где вспыхнула
резко мгновенная, смертная седина, по шее, где первая кровь запеклась.
— Ты меня спасешь? Ты… мой ангел?
И внутри него, не снаружи, глубоко в нем, в недрах темных и тихих, где
снарядами в стволах, в железных гнездах лежали рядком, не ссорясь, прошлое и
будущее, детский голос твердо, по-взрослому, сказал:
«Я спасу тебя».
Он еще чувствовал под рукой, под бушлатом, теплую, живую, не снящуюся плоть. Он
еще обнимал, притискивал к себе живое дитя, невесть откуда взявшееся. Кровь
стекала в море по наклонной палубе. Корабль шел и шел вперед, шел прямо на
крейсер, и Крюков знал — они идут в самую узкую часть пролива. Еще одно прямое
попадание, и «Дежнев» затонет. Именно там, где хочет лейтенант Кротов. Где
хотят все они. Девочка чуть шевельнулась под бушлатом. Крюков опустил руку чуть
ниже и нашарил у нее на поясе холодную ощипанную курицу.
— А курица-то… тебе… зачем?..
Выпросталась из-под бушлата. Подняла личико. Крюков склонился. Присел на
корточки. Крепче ее обнял. Девочка дрожала. Нежной лапкой быстро вытерла кровь,
что по шее у него текла. Потом к ране крепко руку, марлевый рукав прижала. И
так держала. Останавливала кровь. Время — останавливала.
— Тебя… накормить… Ты зажаришь ее… и съешь…
— Нам — на всех — не хватит… Бойцы… тоже голодные…
— Хватит. Вам курицы — на всех — хватит…
Что они лепетали друг другу? Что бормотали?
Никто не узнает никогда.
Обнимая ее, страшась навек потерять ее тепло и нежность, он вылепил
захолодавшими губами последний вопрос, понимая, что вот-вот исчезнет все —
ночь, бой, вражеский крейсер, серая сталь бесконечного моря, мертвые и раненые,
пушки и снаряды, — и надо успеть задать его, успеть, не опоздать:
— Кто… ты?
Девочка молчала. Улыбка разрезала ветер. Волосы тучей закрыли лицо. Крюков
услышал лишь призрачное, плывущее — удар крови, удар сердца:
«Я твоя…»
Красная вспышка. Черная пасть. Падение велико и непостижно. Есть пропасть, и
есть у нее дно. Краснота полоснула по глазам, плотный воздух мощно и жарко
ударил в грудь, в живот. Он падал долго, и дна у пропасти не было. Потом он
легко, играючи, взмыл в воздух, и весь мир волчком закрутился вокруг него. А
он, смеясь, стоял на месте, парил с воздетыми ладонями, и жалко ему себя было,
но еще жальче — корабль, что медленно, неумолимо погружался в серые могильные
воды.
…вынырнул из красноты, горечи и горя. Кругом огонь. А поверх огня — тишина.
Звон над головой. Звон. Сердце колоколом раскачивается, звонит.
Крики. Его зовут. С горизонта. Со звезд.
Он слышит крик. Слышит голос и слова. Он их разбирает. Повторяет слепыми
губами.
— Заступайте на руль! Транков убит!
Встает на ноги. Ощупывает голову. Под руками горячее, липкое, льется, солью
мажет губы.
— Начхать! Царапина! На руль живей!
Крюков, хватаясь за релинги, спотыкаясь, падая на колени, поднимаясь опять,
идет, бежит, ползет в рулевую рубку. Транков лежит на полу. У него из ушей
течет кровь. Нос корабля забирает, забирает, забирает влево, влево, влево.
— Право на борт! Право руля!
Крюков схватил штурвал и стал крутить его так быстро, как мог. Штурвал
тяжеленный, неповоротливый. Звон в висках. Звон над затылком. Звон в рубке, под
сводами, внутри железной клетки; звон над морем, звон в глубине, где ходят
большие, тяжелые и мрачные, безглазые рыбы-торпеды. Корабль слушался рулевого,
медленно, важно поворачивал, не спешил.
Время — спешило.
А руль, корабль и матрос-рулевой не спешили никуда.
Сколько жизни в запасе! Сколько боли.
«Марэсинька, солнце мое, ты видишь, я остался жив. Это ангел нас спас. Девочка
спасла. Но это не ты. У нее волосики черные. А у тебя — белые. Марэсинька, мы с
тобой свидимся! Меня контузило, но я же не оглох, как Бетховен! И не ослеп, как
Гомер! Я вижу! Я слышу! Я очень, очень, очень тебя люблю. Я добреду до тебя.
Пусть мне ноги миной оторвет. Пусть корабль потонет: я выплыву! Я — на коленях
— на локтях — к тебе — доползу…»
Сквозь пелену грозовых ли, снеговых туч, услышал бредовое, дальнее, сонное
биенье курантов: раскаты кандального, чугунного звона, тяжелые медные
молоточки, тонкие, птичьи трели летящих золотых обертонов.
«Красная площадь… Марэся, ты наденешь свое любимое синее платье с кружевным
воротничком… и мы пойдем на Красную площадь… слушать куранты… и я тебя буду
целовать около Мавзолея… и носить на руках… Такую легонькую, пушинку… Ленин нам
простит… и Сталин… Сталин нас — благословит… Он скажет нам: выпью за ваше
счастье! Давай поженимся, когда зима! Когда — елка! В Новый год! И пойдем на
елку в Кремль. Ты же так любишь елки в Кремле!»
Вода в трюме. «Дежнев» тяжел как великанский утюг. На носовой палубе орудия
прекратили стрельбу. А на корме стреляют. Бой идет. Бой не кончается.
«Скоро кончится. Мы потонем, и кончится все. Все».
На мостике крики. Лейтенанту Кротову осколками ранило руку и обе ноги.
— Срочно на мостик! Командир ранен!
«Доктор Брен в лазарете. Он поможет. Сделает операцию! Осколки вынет! Перевяжет
раны».
Цепляясь за релинг, Кротов из последних сил кричит в туман, в ночь, в колыханье
равнодушного моря:
— Так держать! Не сбавлять ход! Усилить… огонь!
И еще раз выталкивает из себя с натугой, зло, хрипло, яростно, сверкающе,
пьяно:
— Ого-о-о-онь!
Доктор Юрий Брен уже на мостике. Ростом мал, лицом изящен. Морякам, еще в
порту, сказки сказывал: я, мол, из французского рода, прадед еще при Наполеоне
в России остался, на крестьянке женился. Руки у Брена, да, тонкие, красивые.
Как у женщины. Врачебные, чуткие руки. Йодом залить раны. Ватой — обложить,
заткнуть. Остановить кровотечение. Бинтами обматывать, обматывать туго, снегами
и метелями, льдинами и заберегами, лесами и полями, облаками, ветрами. Вся
жизнь — бинт, и накладывай его, накладывай на смерть.
— Ты выживешь, Кротов. Но тебя… в санчасть…
— Я останусь здесь! Юра! Подними меня!
Доктор Брен взваливает руку Кротова себе на плечо. Так стоят вдвоем.
«Дежнев» не меняет курса. Идет на сближение с «Шеером».
«Шеер» ведет огонь. «Дежнев» ведет огонь.
Огонь — вот единственное, что им обоим осталось.
Огонь и море.
Огонь. Огонь!
Крюков, вцепившись в штурвал, ведет корабль.
Ведет — вперед.
Он не ожидал этой команды. Он услышал ее лишь на третий раз.
— Право руля! Отходить в Самолетную бухту! Рулевой! Вы слышите меня! Отходить в
Самолетную…
Рука матроса Селиванова — на его плече.
— Колька, ты че… Глухой, че ли…
Крюков повернул голову. Глаза белые. Не видят. Кровь по лицу — красной кистью
намазала война, накрасила. Запеклась на губах. Рот разлепил.
— Что?
— В бухту Самолетную идем, че, не понял?!
Право руля. Еще право руля. Доведет ли?
— Геннадий, что с «Шеером»?
— Отходит. Отстреливается! Но повернул! Мы… — Трясется весь. — Мы…
Да ведь мы же…
«Мы победили».
— Мы сейчас потонем, Генка, — говорит Крюков беззвучно. Щеки, губы, зубы живы,
а голос умер.
Глубоко осел в воду корабль. Но идет. И это он его ведет.
«И это я его веду. Девочка! Где девочка моя?»
Нет девочки с курицей. Не накормит сытно она братву. Не сдерут мастросы ногтями
жареную вкусную шкурку. Не разгрызут голодными зубами белое, сладкое мясо. Да
плевать на курицу! Им бы сейчас картошки печеной. И крепкого чаю. Да черт с
ним, с чаем! Кипятку. Из черной матросской кружки. Просто — кипятку. Пить.
Пить.
А если и кипятка нет — тогда кусочек льда. Зеленого, горького, жесткого льда.
Чтобы таял под языком.
И под сердцем. Под ребрами.
Медленно, окутанный дымовой завесой, «Дежнев» уходит от крейсера. От пролива
Вега. От смерти. От огня.
Огонь, ты уже не прошьешь его насквозь, огонь.
«Мы живы. Если доведу корабль в порт — будем живы».
Еще стреляют. И с «Дежнева». И с «Шеера».
Но все реже. Тише.
И вот она, тишина.
Тишина.
Крюков облизывает соленые губы. Штурвал тяжелей чугуна.
На мостике, осев всем грузным телом на релинги, сползая по ним вниз, стонет, не
хочет умирать лейтенант Кротов. И доктор Брен стоит над ним, понимая:
неизлечимо, летальный исход.
Вон катер, а не нем капитан Гидулянов. Он видел бой издали, в бинокль. Он все
понял. Губы дрожат. Подбородок ходуном ходит. Что говорить? Пусть умрут к
чертям все слова. Катер трется о бок оседающего в воду ледокола. Скорей,
матрос-рулевой! Доведи корабль до берега! Успей!
«Успеть. Надо успеть».
Ветер гудит в трубе, в мачтах. В стволах орудий. Над телами погибших моряков.
Над кровью. Над кривыми улыбками живых. Над перевязанными лбами, над
забинтованными коленями. У матроса Живова осколком разворотило живот, и кишки
наружу полезли, а доктор Брен их узкими умелыми пальцами ловил, в брюхо
заправлял и сшивал рану, сшивал, обильно, щедро йодом поливая. Хорошо, в
Североморске йодом запаслись. На всю войну, думали. А на один бой еле хватило.
Берег, уже берег. Искалеченный ледокол коснулся килем дна.
Прекращен огонь. Корабль сел на грунт.
Крюков отнял занемевшие руки от штурвала. Поднес оба кулака ко лбу. Ударял себя
по лбу кулаками, ударял, ударял. Губы кусал. Лицо кривил. Смеялся. Нет, плакал.
«Успел. Успел. Успел!»
Вышептал смущенно, очень тихо, чтобы никто не слышал, чтобы и мертвые — не
слышали:
— А где девочка? Где ты?
Фотография в альбоме завернута в сложенный вдвое листок из нотной тетради.
Между нотоносцами записано старыми чернилами, они выцвели, из синих стали
коричневыми, цвета засохшей крови, торопливым детским (школьным?) почерком:
…какие льдины плыли в Мурманске, когда у зачехленной пушки отец, болтанкою
измученный, пил кипяток из черной кружки? Давно осыпалась вся музыка — парадная
и духовая. Теперь одно осталось: мужество. И жизнь за пазухой — живая. И,
мальчик мой, припав к орудию, кровь сплевывая вкупе с матом, ты знал: на
страшной жатве трудимся за посевную в сорок пятом! Мерцала жизнь маячной
вышкою. И нежной мышкою жила я под левою твоей подмышкою — мечтаемая и живая.
И, на обледенелой палубе грызя зубами лед соленый, на миг увидел ты, как падает
отвесно — счастья луч зеленый.
Ник на палубе СКР-19.
Зимовка. Январь
остров Колгуев
Цветные сполохи Сияния размахивались на полнеба.
Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала
густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные,
синие искры, — Сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и
Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как
от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, — а может, просто мороз
щипал, выедал глаза.
Сияние было усладой, отрадой. Этой зимой оно появлялось на небе часто.
Скрещивались красные и голубые мечи, летели длинные золотые стрелы. Красного
цвета в игре лучей — больше всего: и на небесах, видать, революция, а может,
там тоже война, и сражаются две армии, и машут флагами. И свистят золотые,
серебряные пули.
Когда не небе Сияние — в душе сначала буря, потом чистота и тишина.
Меркнет все, что царапало и саднило душу.
Отступает война. Далеко, далеко.
Ни разрывов. Ни бомб. Ни мин. Ни торпед.
Укрытый плотным тяжелым снегом берег. Ледяные торосы: лед взрыл ледокол, и так
они застыли под ночным небом. Остров Колгуев. Здесь разместили их на зимовку.
Крюков думал — ночи в Заполярье черные, а оказалось, светлые, детские, нежные,
перламутровые.
В перламутре перловицы речной синий тон переходит в розовый, а ярко-малиновый —
в нежно-зеленый.
Как сочетаются краски? Зачем мир так бредово, празднично расцвечен?
Краски будоражат, режут его сердце. Берут его душу цветными яркими пальцами — и
рассматривают на просвет. Как бокал вина.
Забытого вина.
На СКР-19 есть спирт, но он медицинский. Им ведает доктор Брен. Это — НЗ. Для
раненых.
А хочется спирту. Очень.
Ни к Брену, ни к коку на камбузе не подступишься. Не выпросишь мензурку.
После Клина и Тарусы, где все полегли, а он остался жив, — так сосет под
ложечкой, тянет. Выпить. Заглушить. Что? Тоску? Страх?
Даже когда с «Адмиралом Шеером» бились — не было страха.
Поля под Москвой убили, выпотрошили из него страх.
Что взамен? Жесткость? Ненависть?
Нет. Тело жесткое, а душа ребячья.
Глядел в небо, озноб инеем покрывал спину.
Красота. Природа. Зима.
Ночь.
Брюхо, плохо, подвело. Голодает брюхо.
Кок на камбузе варит им перловку. Перловку и перловку. И больше ничего. И даже
без масла.
Чай — без сахара — пьют.
За плечом — тень.
— Любуешься, Коля?
Старпом. Тоже вышел под звезды. На Сиянье таращится.
— Матрос Крюков, задание тебе.
Вытянулся. Глядел на старпома выжидательно.
Старпом в руке — винтовку держал.
— Вот, на. — Протянул Крюкову винтовку. — Стреляешь ведь метко?
Николай винтовку взял.
— Так точно.
— Убей нам медведя.
Смотрел непонимающе. Железо и выстывшее на морозе дерево приклада пальцы
холодили.
— Медведя убей, слышишь?
— Так точно, товарищ старпом!
Оглянулся — туда, сюда.
Лед под килем. Лед по бортам.
— Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя!
— А вот.
Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял.
Повел на корму.
— Гляди!
И он увидел.
Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной Луны.
Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась.
Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к Луне.
Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу.
— Валяй, — тихо сказал старпом.
Крюков прицелился — точно и неистово.
Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим.
Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам.
Мачты — крестами глянули.
Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами — лед вскопал. По
бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови.
— Попал, Никола!
Уже не старпома голос.
Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка.
Кто-то хлопнул его по плечу.
— Мясо доброе…
— Спускайте трап. Айда за тушей!
— Черт, ребята, да это же медведица!
— Матка…
— Эх… нехорошо…
— Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся!
Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их
изнутри, и так между ребрами и остался свет — жгучий, беспощадный.
Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой
красный след. Теперь стало видно медвежонка.
Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью.
Медведица проползла еще шаг, другой — враз рухнула: горой добытой с бою еды.
Белое, маленькое, пушистое — скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к
Луне, — и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от
смерти, от мертвой матери — заберите!
Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый
жизнью, меченый смертью.
Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою.
Крюков сжал ствол винтовки. «Я зачумленный. Проклятый. Я — мать убил».
Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?!
Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже
живой, хоть и железный. В твоем брюхе — люди. И тебя подстрелят, как ту
медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как
белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не
оживит. Никто.
Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и
стыдом, морщил тяжелым смехом лицо.
Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем — родимое пятно. И
с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь — все равно. Пятно на тебе.
Метина. Знак: «Ты — был — живой». Надпись — на твоем лбу, боку — навеки: как на
носу корабля.
Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим — еды-то, еды! Целый воз!
Его выстрел — спасительный. Его выстрелом — добыта жизнь для команды; и вынута
из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил.
Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше,
веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы — дотащить, взвалить, поднять на
борт, и ножи уже веселый кок держит — разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и
огромную банку соли к животу прижимает — солить мясо, солить нещадно!
Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить.
Твоя жизнь — твоя еда.
Ты съешь кусок медвежатины — и превратишься в ее мужа, медведя.
А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине.
И вдруг — как в умалишении — он увидал: встало перед ним — огромным, слепящим
светом —
СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ.
Той жизни, что он еще не прожил.
Видел всех — кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под
корень.
И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных
полях.
Видел будущие — глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди
их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как, внутри черноты,
на дне ямы, рожали счастье — выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух
огненные сгустки крика; как из ямы — наверх — к свету и солнцу — к самоцветному
Сиянию! — к звездам острым и мелким! — карабкались, вгрызались ногтями в сырую
черную землю, в осыпь и оползень.
Видел все — коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных
руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы — голые, без
скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами — пустотою, и на
столах — жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица,
граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И
рядом с яствами — руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не
переведешь — а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах.
Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.
Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь — красками: это портрет Войны.
Портрет Войны в интерьере Мира.
Садись, художник, выпей.
Какой я художник! Я моряк!
Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан
граненый поднимаю — с тобой чокаюсь — и за тебя — пью. За тебя, Колька Крюков,
что ты — против меня — поборолся, и осилил меня, и выжил.
Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!
А я вот, Коля, за твое — пью.
И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей
убитой, видел пьянку эту.
И плакал.
За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там — в будущем —
плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?
Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя — слезы,
слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!
А он — видел жизнь.
Всю жизнь.
Отверстую черными вратами, а за ними — радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха
в грядущее глядел.
И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.
Всех, что были им убиты.
Всех, что будут им убиты.
Всех любимых, единосущих, что — под его прицелом — под выстрелом его винтовки —
медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.
«Я вас не убивал. Я — вас — не убивал!»
Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.
И все мы — твои медведицы.
И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.
Оцепенев, наблюдал он, как по льду — медленно, плавно, будто в умалишенном
лунном танце — шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.
Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими
плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой и солью и
стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых
платьях до полу — то ли невесты, а то ли актерки; простецкие-румяные, как
пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки
с корзинками светлых кос на затылке — и дородные дамы, в чьих подкрашенных
глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и
стриженые, острые на язык и молчаливые — все шли, шли мимо него, мимо вросшего
в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не
оглянувшись хоть разик, хоть раз, — и он видел их узкие спины, качающиеся
в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и
пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и
их было не остановить.
И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.
Обе руки: в одной винтовка зажата, другая — на морозе — голая, отчаянная.
И вдруг — одна — оглянулась.
Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.
Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.
Он хочет рассмотреть лицо. В глаза… заглянуть…
Слишком далеко.
Она стоит слишком далеко от сторожевика.
Стоит и смотрит на него.
Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.
Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает
фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины
медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело — это не мясо, нет.
Это — дух.
Тело — это душа. И только. И больше ничего.
Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо
ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с
зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему
глядит.
Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!
Утешить… Собой — от беды, от ужаса, от ухода навек — заслонить…
И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу — к
потолку в трещинах — в пятнах бессердечных звезд — и скулит.
Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.
Она скулит, и ничем скулеж не унять.
Не остановить плач.
«Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!»
Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.
«Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь — первым. А я — тебя — переживу».
Ты… свою любовь… переживешь…
«Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К
рыбам. Или к звездам. Все равно».
Милая… не плачь… я…
…скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды,
осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая,
лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка
становилась женщиной, потом — старухой, потом — тонким одиноким плачущим
звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.
Земля стала льдом. Лед — ветром. Ветер — небом.
Все стало друг другом.
И он шагнул с палубы — в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.
…эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!
— Бей, бей по щекам сильней!
— Силен бродяга.
— Водки ему! Беги на камбуз за флягой!
Он висел на релинге, перегнулся, еще немного — и вывалился бы за борт.
Винтовку не выпустил, крепко держал.
Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.
В зубы — флягу тыкали.
— Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!
— Эх, спешу, дурень…
Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все
точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной
глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц
на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в
небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.
Палуба накренилась. Или ему показалось?
— Эй… Петруха… дай еще глотнуть…
— А не жирно будет? Братве оставь.
— Я так хотел… выпить…
— Не ты один.
Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.
Восстали над «Дежневым», над торосами и головами моряков в казенных ушанках
алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.
Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной Колгуев.
Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы
железным горлышком еще раз.
За мертвой медведицей, по белому, исчерченному розовыми сполохами льду, бежали
корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.