(избранное)
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 10, 2013
Валерий ЧЕРЕШНЯ Поэт, прозаик. Родился в 1948 году в Одессе. Автор четырех поэтических книг (последняя — «Шепот Акакия», в 2008 году), книги эссе «Вид из себя» и многочисленных публикаций в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Постскриптум» и др. Живет в Санкт-Петербурге.
* * *
Отошел куда-то, перед этим взглянул на часы. Вернулся: прошло полчаса. Совершенно не мог вспомнить, на что ушли полчаса жизни. И зачем вспоминать, если сейчас, записывая все это, потерял еще никому не нужные полчаса.
* * *
В лучших стихах Мандельштам ворошит вещи, ворожит вещами, давая им неожиданные и сокровенные эпитеты, потом бросает их, отталкивается от них, пытаясь сказать несказанное, то, что дается нам в простом прикосновении, запахе, взгляде, дыхании и, не сумев, в изнеможении возвращается к вещам. Нам остается только довериться этим спадам и подъемам, их движение так безошибочно, что костыли рассудка уже не нужны…
* * *
У Заболоцкого в изломах его косноязычия и тугодумия зияет сама природа. И мы заворожены красотой этого дикого языкового ландшафта.
* * *
Ошибка актеров, читающих стихи, — они играют
сюжет, а нужно играть слово. Это касается и чтения Гоголя, — у него слово
поэтическое. Это знает Юрский — он играет слово.
Только такой гений, как Смоктуновский, с его юродивой, бессмысленно-блаженной
интонацией человека, свалившегося с Луны, мог не обращать внимания на эту
проблему, — и все получалось. Он играл не сюжет и не слово, а нечто
параллельное, саму радость сотворчества.
* * *
Боязнь казаться смешным, предугадывать реакцию людей на тебя… Мы теряем свободу проявить ту «особость», которая есть в нас, может быть, ради которой мы и есть, единственное оправдание бессмыслицы существования. Эта «особость» и должна быть смешна всем, кроме природно близких людей, ведь осмеяние — цензура нормативности, вздох облегчения: я со всеми, а значит против всего странного.
* * *
Слабоумный великан грызет голову слабоумного дитяти
— есть что-то такое у Гойи. Довольно точное изображение отношений государства и
народа.
Взлет греческой культуры начинается с превращения слабоумного дитяти в
хитроумного Одиссея, который придумывает, как управиться с
прожорливым, одноглазым (плоско видящим) Полифемом.
Победа над персидским Полифемом
была предопределена культурой, очнувшейся от слабоумного самоедства.
* * *
Попробуй быть с пошлым человеком — не пошлым! Когда ты с ним один на один, и нет третьих (зрителей, способных оценить твою игру), а он ждет от тебя понятного ему, т. е. пошлости, а ты все-таки хочешь понравиться ему, как и всякому человеку…
* * *
Христу нет дела до нравственности. Все плохое плохо потому, что человек теряет божественно-беззаботное чистое состояние души, называемое царством небесным. Он осуждает не поступки, а незнание человеком лучшего в себе.
* * *
Ирония — лучшая защита женщины от разрушительной страсти. Вот только защита незаметно превращается в склеп, где она заживо похоронена.
* * *
Все, чему придаешь особое значение, неправильно.
* * *
Странно, что люди ходят с открытым лицом и прикрытым телом. Если и есть что-то неприличное в человеке, то это лицо, на котором ясно читается его история, его нынешнее состояние, и бывает это так неприлично, что безмолвная задница по сравнению с этим — верх целомудрия.
* * *
Каждый художник борется со своими демонами в полном
одиночестве, совершенно не представляя, какое значение может иметь его борьба
для других людей, да что там людей! — хоть для одного еще человека в мире.
Может быть, эти демоны для него одного и существуют (как у Кафки врата Закона).
То, что считают гражданственностью в искусстве, — это личные бесы,
наряженные в «народные» одежды.
* * *
Сознание отнюдь не божественно. Ведь никто не
станет говорить, что палка, меч или пушка — божественны.
А сознание такое же постоянно совершенствующееся оружие для более успешного
выживания, как ему (сознанию) кажется. Как и всякое оружие, оно — само насилие.
Смотрите, как самодовольно убедительна логика, как убийственно подчиняет
сильный интеллект, скажем, Толстого.
Все живое, рождающееся — сплошная любовь, в нем нет сознания, но как оно
безошибочно (младенец, росток)! Сознание появляется там, где нужно удержать,
сохранить, продлить. Значит, истинен только вечный момент творения, вечное сейчас. Богу нет дела до того, что
будет с сотворенным, Он весь в творении. Собственно, ничего сотворенного
и нет, есть непрерывное творение и топорный инструмент сознания, которое, чтобы
рассмотреть, должно остановить, обобщить. Между сознанием и любовью-творением
нет ничего общего, и поэтому так безуспешны попытки сознания доказать бытие
Бога. А показать — пожалуйста, этим и занимается искусство, когда художнику
удается «потерять сознание».
* * *
Всякое дело есть отвлечение от себя и уже потому отдых. Художник работает из себя, а особенно — лирик. Эта замкнутость на себя — тяжкий крест, особенно с возрастом, когда проходит угар эгоцентризма, и чувствуешь свою мгновенность и неважность во времени и пространстве…
* * *
Если бы мертвый сразу менял форму, становился совсем не тем, чем был при жизни, было бы не так страшно. Ужасает преемственность формы при непостижимом изменении сути.
* * *
Набоков гениально притворился гениальным.
* * *
Власть — это иллюзия управления жизнью, реальностью, смешное богоподобие. «Будет так, как я сказал». Это недостаток ума и воображения, потому что не видеть, что все устраивается совсем не так, как ты сказал, может только опьяненное и ограниченное сознание.
* * *
Мы хотим есть вкусную и привычную пищу и не хотим думать о мясокомбинатах, о том, что там происходит. Мы хотим справедливости и безопасности и даем право подличать государству, даем власть безличным людям, сильным только наглостью и безжалостностью, а уж они устраивают удобную машину суда и тюрем, эти мясокомбинаты человеческих судеб, с их неприметными трудягами-палачами.
* * *
Предел нежности: давай, я тебя посплю немного.
* * *
Самый большой вред приносят народу те, кто говорит, что любит его и, может, действительно любит.
* * *
«Дала — не кайся, легла — не вертись», — эта русская пословица поражает не только нравственной констатацией, но и (ее вторая часть) весьма своеобычным взглядом на идеал секса.
* * *
Есть коренное отличие между нашей и западной (в
основном, протестантской) ментальностью, и различие это в отношении к факту. На
Западе факт — есть факт, и никто не ставит его под сомнение. В России отношение
к факту романтическое, сентиментальное или инфантильное: «я не хочу, чтобы было
так…», факт как бы обладает оболочкой, в которой витают наши чувства. А столкновение
с непреложностью факта рождает страдание или ярость протеста, из которой
произошли все наши бунты и революции. При таком отношении к факту все мечты о
демократии и праве — глупая иллюзия. Какое право, если я не хочу, чтобы было
так! Но есть и что-то творческое в таком отношении к факту, его небезнадежность и неокончательность
порождает пространство, в котором возможно жить душе…
Это похоже на ветхозаветный мир, когда перед фактом смирялись только,
если он исходил от Бога, да и с Богом, бывало, боролись…
* * *
То, с чем борешься, проще полюбить, чем продолжать бороться. И плодотворней.
* * *
От нас остается миф — если что и остается. Мы все неизвестные солдаты, особенно те, кто известен. Мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате» — об общей судьбе.
* * *
Развитие личности состоит в отходе от крайностей, в чувстве меры, гармонии. Ведь и в сексе человека привлекает сугубо индивидуальная смесь стыдливости и бесстыдства, о чем гениально написал Пушкин. И только любовь снимает проблему меры (вместе со всеми прочими).
* * *
Три возраста женщины: невинная, винная, скисшая.
* * *
Долгая работа над произведением — это не унылое сальерианство, а маринование в рассоле своего времени и опыта, накопление глубины и объема. В сущности, процесс этот может быть бесконечным, какая разница, чем занята душа, — прежним или новым. Кафка вообще не хотел отпускать от себя написанное. А окончание — всего лишь момент тщеславия: можно показывать.
* * *
Творчество — парадоксальная вещь. Во всяком деле мы ценим умение, в творчестве — напротив, как только ты что-то умеешь, нужно от этого отказываться, по крайней мере, если ты осознал это свое умение.
* * *
Любая глобальная теория — всего лишь рационализация наших первичных чувственных предпочтений.
* * *
Вьются критики вокруг набоковской «Лолиты» и никак не поймут простую вещь — это действительно один из лучших романов о любви, поскольку в нем самой фабулой показана невозможность осуществления любви в нашей жизни. Любовь — дар, оживляющий все, но попытка осуществления безнадежна. Целостность чувства любви дробится, натыкаясь на углы вещественности, от психических до размерных несоответствий. И тот крайний случай, который заложен в самом сюжете «Лолиты», как удачная метафора в стихе, мгновенной вспышкой высветляет саму суть любви во всей ее невозможности.
* * *
В странной ситуации находится человек. Если известие, что он умрет завтра, парализует его; что он умрет
через год — заставляет лихорадочно искать спасения, а предположение, что умрет
через 40 лет, — облегченно вздыхать, то чего стоят все знания его и
книги, им прочитанные (99% которых теряет смысл при том самом известии и,
оказывается, были пустым развлечением), и все его, так называемые, дела,
которые, вроде, необходимо сделать. С делами получается еще смешнее,
получается, торопишься осчастливить людей (или уж все человечество), которых не
знаешь, жизнь которых никому не известна, и что им будет нужно — большой
вопрос.
Итак, все, что так стремится сделать человек, — это оставить отпечатки
своей души, побольше наследить в этом мире — и зачем?
Чтобы эти следы совпали с чьими-то другими? Ну, допустим, совпали. И что?
Стоило ли так усердно отмечаться? Понимаешь Кафку, который захотел все эти
отметины уничтожить, может быть, у Гоголя было то же самое. Желание убрать за
собой. Чтобы было чисто и пусто. Даже Бунин понимал, что «легкое дыхание»,
которое растворится в воздухе, — самое большое творчество, Божий дар, но
простил себе извечную тягу человека запечатлеть свое имя и оправдал ее в
«Бернаре» хорошо сделанной работой.
Хорошо сделанная работа перед лицом Небытия может быть утешением, но не
оправданием. Чувство Кафки честнее.
* * *
Две строчки из Бродского афористически определяют
мир внутренний и внешний. Социальные пристрастия, которые я вполне разделяю,
точно выражены в «Письмах римскому другу»: «Но ворюга
мне милей, чем кровопийца». Если действительно существует «мистическое
отношение евреев к крови» (что-то такое у Розанова),
то — вот оно.
Вторая строчка, определяющая мир внутренний: «За рубашкой в комод полезешь — и
день потерян». Кто этого не знает, тому не объяснишь, как это точно.
* * *
Секретарь французского посольства Вогюэ, познакомившись с Достоевским, записывает:
«Любопытный образчик русского одержимого, считающего себя более глубоким, чем
вся Европа, потому что он более смутен». Блестящая характеристика. Как здесь
уловлено наше обыкновение смутное принимать за
глубокое!
Не коренится ли нелюбовь и недоверие к французам в русском обществе, начиная с
Пушкина, в боязни ясно видящего, рационального галльского ума, той боязни, что
есть у всякого больного перед рентгеном, который ясно укажет болезнь. И все же,
все же… Бывают редкие случаи, когда смутное и глубокое
совпадает. Все бывает.
* * *
Сегодня в вагон метро зашла черная старуха (а
может, не старуха — что можно понять в этом немытом, распухшем теле, завернутом
в какую-то рваную попону, тренировочные брюки и культи башмаков) и, пробубнив
что-то невнятное, двинулась по проходу с протянутой рукой. Запах от нее шел
неимоверный, самых брезгливых как ветром сдуло, на
пути ее образовалась пустота. И никто не дал ни гроша. При
том, что явные пройдохи с детьми, бойко оттарабанив текст насчет беженства, собирали деньги
горстями.
Мы предпочитаем быть обманутыми, если сохранена иллюзия пристойности и не
воняет реальностью.
* * *
Часто людей в политиках подкупает величавое спокойствие. Они не отличают хладнокровие подлеца, знающего, что любая низость сойдет ему с рук, от хладнокровия мудреца, понимающего, как устроен мир.
* * *
В слове «невроз» нервно переставлены «р» и «в». В самом деле, должно бы быть «нервоз»?
* * *
Начало Библии (Тора) потрясает бездной событий, заключенной в каждом слове. Такое впечатление, что мир развивался по пути разложения: сначала слово творило эпохи, потом совпало с действием и, наконец, стало безнадежно отставать от событий так, что в конце концов мельчайшее действие (или даже бездействие) стало сопровождаться потоком слов, и все устали.
* * *
Жить — это становиться все бессовестней.
* * *
Право на настроение имеет в семье кто-нибудь один. И именно он — глава семьи. Те семьи, где каждый имеет это право, — обычно распадаются или существуют в бреду тлеющих конфликтов.
* * *
У Достоевского есть в «Бесах» Маврикий Николаевич — существо, безропотно обожающее Лизу, готовое простить ей любую измену ради того, чтобы она чувствовала себя счастливой. Мне кажется, полемический ум Достоевского бессознательно подсказал ему такое имя в противоположность шекспировскому мавру.
* * *
Глядя на имеющих власть, понимаешь, что беда человечества в том, что комплекс неполноценности достается совсем не тем, кто по праву должен бы его иметь.
* * *
Самое пронзительное признание в любви я прочел на стене троллейбуса: «Ленка, ты — сучка, но я тебя все равно люблю».
* * *
Самый великий талант человеческий — доброта, в
своей умной разновидности встречается гораздо реже прочих, но гораздо чаще
вызывает подозрение и злобу.
Похоже, что с нравственным вкусом дело обстоит еще хуже, чем
с эстетическим.
* * *
Свобода — это не возможность выбора из наибольшего числа вариантов, как это себе представляют, свобода — это отсутствие выбора за ненадобностью. В свободе мы идеально совпадаем с тем, что душа изначально выбрала. Там, где есть выбор, где душа колеблется, смешно говорить о свободе, это просто взвешивание желаний и страхов.
* * *
Если я не уверен в истинности своих наитий — я ничего не способен делать. Если я уверен в их истинности — я полный кретин. В этой абсурдной ситуации нужно научиться жить. То есть момент озарения, при всей его абсолютности, каким-то чудом совмещается с сомнением и усмешкой. Как-то так.
* * *
Хорошая одежда — это всего лишь линии, указывающие направление нашего вожделения. Собственно, это геометрия соблазна. Так она и рассчитана у людей со вкусом.
* * *
Самое емкое, пожалуй, определение жизни — у Тютчева: «подвиг бесполезный». Гармония возвышенного существительного с унылым эпитетом, не зря поставленным после…
* * *
Глупость молодости неокончательна и порой симпатична, только в старости глупость заскорузла и безнадежна.
* * *
Когда мы понимаем что-то — мы понимаем все. Очевидно, понимание — это единое состояние, в которое впадаешь, с какого бы края не ступил.
* * *
Если мы так уж любим доискиваться корней и оснований, то почему, глядя на цветущую плоть, — красавицу, кровь с молоком, — мы не восклицаем: какая замечательная печень, желудок, почки?
* * *
Большинство людей, кажущихся умными, просто умеют внятно и внушительно излагать вполне очевидные мысли. Но они никак не связаны с их уникальностью, особым видением, личным косноязычием, которые даны каждому человеку. Значит, это ум вообще, безвкусный ум, значит, — не ум.
* * *
Помимо того, что человек часто просто не выносит другого человека, как чуждое животное, он еще придумал массу идеологических, нравственных и прочих оснований, чтобы оправдать эту ненависть. Хотя той, первичной ненависти, хватает с лихвой.
* * *
Язык, язык… Все рехнулись
на проблеме языка. Беда современной литературы в агрессивном настаивании на самозамкнутости, самоценности
языка. Все цитируют Бродского. Но одно дело — что писатель говорит, а другое —
что делает.
Все-таки, язык посредник, медиум. Его дело — донести и умереть. Именно в этой
своей задаче он должен быть безупречен. Как волна, доносит он до читателя то,
что нужно, и отступает. Сама по себе изощренность языка, избыточная звукопись и
проч. только раздражают. Стихи Тютчева «О, как на склоне наших лет/Нежней мы
любим и суеверней…» волнистым дыханием, звукописью, всем — становятся последней
любовью в читателе и ненавязчиво удаляются, не становясь шлягером нашего
сознания. Пример достойного пользования языком.
* * *
От чего я испытывал в жизни наибольшее счастье? От
познания нового, которое откликалось во мне, как если бы я всегда это знал.
Возможно, это означает, что мы сами собой являем некую истину, с которой лишь
изредка можем совпасть.
* * *
Идя за женщиной, безумно хочется увидеть ее лицо. Чаще всего, после этого уже ничего не хочется.
* * *
В России, если есть выбор между слабой и сильной властью, несомненно, следует выбирать слабую. Слабая власть нехороша своей бездеятельностью, сильная — деятельностью, после которой стране приходится десятилетиями, если не веками, приходить в себя.
* * *
Истина в одном сдвиге от нас.
* * *
В прологе к «Фаусту» дан замечательный манифест
авангардизма в словах директора театра:
Избытком мысли поразить нельзя
Так удивите недостатком связи.
(на что Поэт отвечает: «Ступай,
другого поищи раба!»).
* * *
Я помню, как впервые наткнулся на стихи Пастернака
в возрасте 13–14 лет — попалась машинописная копия с чудовищными опечатками:
«так некогда шопсы вложил/живое чудо/фольварков,
парков, рощ, могил/в свои этюды». Кто бы ни был этот фантастический «шопсы», я сразу почувствовал энергию и свежесть
высказывания, его первородство. В том смысле, что между словом и тем, о чем оно
говорит, как бы не было зазора, слово не описывало, а
оборачивалось «грехами и погонями», о которых так взволнованно говорится чуть
раньше в этом же стихотворении.
Я сразу понял, что передо мной не учитель жизни, а ее любовник, который умеет
своим чувством заразить свидетеля-читателя. И, как в образе любимой, чудесно
перемешаны и волнуют внешность, привычные жесты, особенности речи и одежды, так
и Пастернаку в любимой Жизни одинаково дороги и совмещены мельчайшие приметы
быта и взлеты бытия. И вот, самолет, одолевающий пространство, становится
меткой на белье, а «подушка мокрая» предвестницей и залогом бессмертия. С таким
устройством души, пройдя которую, все предметы, чувства, события выходят
омытыми, укрупненными и словно впервые названными, я раньше не встречался. А
поскольку попались мне сначала поздние стихи, поражало еще и то, что
достигается все это простыми и ясными средствами, без невнятицы и захлеба,
казалось бы, неизбежных при таком накале страсти.
Стороннему наблюдателю влюбленность часто бывает смешна. Правда, в смехе этом
есть что-то нечистое, изрядная доля зависти проскальзывает в его якобы
умудренности. Пастернаку удалось все смешные и нелепые
моменты влюбленности оставить в биографии (чего стоит эпизод примерки на
влюбленную Цветаеву пальто для любимой тогда Зинаиды), но в слове его страсть
обретает настолько стремительную и неожиданную грацию, точно мы наблюдаем сцену
погони тигра за ланью, в которой хищник может промахнуться, но не может
казаться смешным. Даже пресловутое «но ты прекрасна
без извилин» мгновенно корректируется в нашем восприятии следующими двумя
строками «и прелести твоей секрет/разгадке жизни равносилен», в них
замечательная двусмыслица слова «прелести», раскатанным звуком «р» словно в тройном прыжке взлетает на открытых гласных «е»
— «и», отталкивается от промежуточных «секрет» и «разгадке» (переходя от
взлетающих «ре» к утвердительным «ра») и окончательно
приземляется в последнем «равносилен».
Эта звуковая партитура, позволяющая чувственному ощущению без потерь отлиться в библейской силы высказывание,
будет всегда изумлять в Пастернаке. Скажу осторожнее, пока кардинально не
изменится чувство русского языка и способность
различать в сказанном на этом языке живое ощущение от банальной мысли. Но и тогда, сквозь все «приколы» изменившегося языка, чуткий
читатель, надеюсь, сумеет уловить в поэзии Пастернака влюбленный лепет донны
Анны, обольщаемой Дон Жуаном — Жизнью (не зря Пастернак так пленен именно
женской судьбой; роль женщины, рожденной влюблять и влюбляться, одна кажется
ему равновеликой жизни, почти ее синонимом: «быть женщиной — великий
шаг/сводить с ума — геройство»). Улавливаем же мы обиду и ревность в
стихах Катулла и Овидия, изобразительную мощь и ярость Данте, — никуда не
денется и уникальное переживание гениальности жизни, явленное нам в поэзии
Пастернака.
* * *
У вождей нет личности. Они сотканы темными, невысказанными, порой неосознанными желаниями и стремлениями народа, они его выделения и миазмы. Их беда, всех этих сталиных, в том, что они согласились быть именно этим, потеряв шанс стать личностью. Как сказал священник, глядя на мужичка, в революционном порыве рубившего иконы и кричавшего: «Ну, что же твой Бог ничего мне не сделает?», — «Что же еще можно с тобой сделать?».
* * *
В метро мать — девочке, которая молча глотает слезы: «Сейчас же вытри слезы, а то получишь по морде». Ни один стоик не мог бы точнее сформулировать императив, на котором стоит мир.
* * *
Все «борцы за счастье народа», начиная с Герцена, попадали в этот тоскливый логический тупик: сталкиваясь на Западе с плодами относительно благополучной жизни, — мещанством и пошлостью, они вполне последовательно задавались вопросом: чего же мы хотим для своего народа — вот такого счастья или уж лучше страдание, волей-неволей подталкивающее человека к духовности? Слабые умы выползали из этого парадокса потрепанными, но укрепляли себя беспочвенным оптимизмом: у нас все будет не так! С чего бы это? Как мы убедились, все именно так, и даже хуже.
* * *
Острое переживание тотального равнодушия бытия к
своей особе… Одних это заставляет идти вглубь: веры,
утерянного времени, своего особого привкуса жизни; других заставляет беситься,
как умеют, — ссориться с друзьями, тиранить близких, устраивать скандалы…
У всех скандалистов Достоевского именно такая подоплека, они остро ощущают
сиротство человека в бытии и бунтуют, как могут.
Что можно принять это равнодушие, вглядеться в него и быть счастливым — мысль слишком буддийская для наших азиатов.
* * *
Сознание может осознать все, кроме отсутствия себя. Здесь оно впадает в инстинктивный ужас, с которым могут справиться только религия и стоицизм. Религия справляется с этой паникой, как с плачущим ребенком: «ну что ты, все только начинается, все будет отлично…»; стоицизм, напротив, безутешно тычет сознание в неизбежность его отсутствия, вырабатывая дисциплину смирения.
* * *
Можно находить огрехи в пастернаковских переводах Шекспира, считать, что он далеко уходил от оригинала, оживляя и осовременивая текст. Но есть главное, что роднит Шекспира и Пастернака — энергия и скорость. Это внутреннее сродство, эта родственная гениальность гораздо важнее при передаче духа произведения, чем пресловутая точность. Шекспир тоже лучше всех перевел бы Пастернака.
* * *
Смертельные объятия власти в России. Все, на что
обращает власть свои «виевы» очи, тут же чахнет и
гибнет. И это изначальное зло заложено в самой функции здешней власти, в том,
чего от нее ждут. От нее ждут не создания условий для произрастания, а
наказания и истребления, защиты от соседа, восстановления справедливости такой,
как она вызрела в искаженной завистью и злобой голове.
С этих смертельных объятий началась русская история, ими она и кончится. Что
такое первый крик русских летописей «приходите нами править», обращенный
варягам? Лучше довериться любым иноземцам, любой неизвестности, чем своему
соседу, власть которого точно будет невыносима. Так оно и тянется, за
исключением коротких вспышек иллюзий, когда казалось, что можно устроить
хорошую власть, народную власть. А ожидания оставались прежними, и власть им
рано или поздно начинала соответствовать. Она начинала восстанавливать
справедливость, любить народ, протягивать к нему свои смертельные объятия и
душить, душить…
* * *
Читал забавное предположение о «Гамлете», из
которого следует, что мы совершенно превратно толкуем события этой пьесы, не
понимая намеков автора, обусловленных историческими событиями в тогдашней
Англии. Очень может быть. Что уж говорить о Софокле и
Еврипиде…
Но тогда получается, что весь базис нашей культуры, все наше восприятие
духовных откровений, — сплошное недоразумение, комедия ошибок. И тогда правы обэриуты, решившие, что
только бессмыслица имеет смысл и, с проницательностью волхвов, по воссиявшей
«звезде бессмыслицы», догадавшиеся о рождении новой эпохи.
* * *
Один знакомый поэт написал, что не переносит зауми.
Стоило бы различать три вида зауми: заумь сверхразумную,
интуитивно-пророческую, куда заносило пророков, юродивых и некоторых поэтов,
вроде Хлебникова; заумь разумную, куда накалом чувств и инерцией звука может быть вытолкнут поэт из речи вполне внятной, так бывало с
ранним Пастернаком и поздним Мандельштамом; и заумь жульническую,
сконструированную, которой несть числа.
Другое дело, что различать их могут слишком немногие, их гораздо
меньше, чем творцов последнего рода зауми.
* * *
Светские отношения — поверхностное трение, любовь — внутреннее трение (во всех смыслах); и то, и другое приводит, порой, к болезненным воспалениям.
* * *
Поэзия — швырянье словами вдогонку обидчице-жизни, вечно ускользающей, так швыряет камень малец не с целью попасть, а так, от обиды и отчаянья… И вдруг — звон разбитого стекла.
* * *
Самый страшный рассказ Шаламова совсем не про
лагеря. Он называется «Белка». Рассказ о белке, попавшей на бульвар маленького
городка, поскольку деревья бульвара граничили с окрестным лесом. Белка, теряя
силы, прыгает с ветки на ветку, а все горожане, одержимые азартом убийства,
гонятся за ней и убивают, когда ей приходится пробежать просвет между
деревьями. Потом бессмысленно глядят на трупик и расходятся по своим делам. И
рассказчик не отделяет себя от горожан, он тоже бежал со всеми, он тоже убивал,
чтобы убить.
Это описание природной гениальности бега белки, прерванного тупым и беспощадным
взрывом котла толпы, подводит читателя к такой бездне безнадежности, к которой
наше сознание не готово, в этой бездне смутно проступают черты хохочущего
творца злой вселенной гностиков.
* * *
Пьянка, наркотики, просто развлечения — это игра в прятки с Богом. Бог хихикает, делает вид, что не может догнать, но рано или поздно настигает.
* * *
Когда смотришь китайский средневековый пейзаж,
понимаешь — здесь родина человека. Так безусловно узнаешь эти кручи, эту
хижину, приютившуюся в долине, эту летящую к дереву птицу…
Какой внутренней тишины нужно было добиться художнику, чтобы рука стала
такой всеобще человеческой.
* * *
Смерть Сократа в изображении Платона, словно
блестящая фуга развертывает темы всей жизни. Ведь пить цикуту все равно, что
пить время; послушайте, что втолковывал ему палач: нужно выпить половину чаши и
быстро ходить, чтобы яд разошелся по телу, потом медленно допивать и следить,
как холод постепенно от кончиков пальцев добирается до сердца. От кончиков
пальцев до сердца — не путь ли это всех впечатлений жизни?
Так не оборотился ли любимый демон Сократа этим «обходительным человеком», как
называл палача философ, чтобы разыграть в последний час пантомиму безоглядного
бега молодости и ползучего холода старости, чтобы финал прозвучал убедительно и
неотвратимо?