Рассказы
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 8, 2012
Проза
Глеб НАГОРНЫЙ
Прозаик, драматург. Родился в 1973 году в г. Вильнюс (Литва). Автор романа «Флер» (издательство «ОксиПресс», г. Москва, 2009 г.), пьес «Лайф-Лайф», «Салон ритуальных услуг», «Красная Мельница» и сборника рассказов «День Города» (сетевые публикации). Публиковался в России, Израиле, Чехии, Литве. Член Союза писателей XXI века. Живет в Москве.
ФЕНОМЕН ЛЮБВИ
ЗАКУТОК
В закутке я уже год. И не могу сказать, что судьба ко мне неблагосклонна — сверху не каплет, перерывы на обед случаются, деньги платят, и ладно. Пусть небольшие. Пусть. Некоторые и этого не имеют. А таких — большинство.
Я научился отличать их, вычленяя из общей массы. Они — в сером. Серое все. Одежда, лица, мысли. И прячут глаза. Будто им стыдно. Спускаться сюда — вниз. Чувствовать себя в подземелье. Иногда даже складывается впечатление, что они не поднимаются наверх. Вообще. Никогда. Спустились, и дело с концом. Все. Баста. Будто и не было.
А на смену им приходят другие. И тоже спускаются. Пряча серые мохроватые глаза, кутаясь в серые мохеровые платки, переваривая серые махровые думы.
В Ад.
Только не в тот, сотни раз описанный — нереальный, в кровавых разводах, шкварчащий и стонущий, походящий на сказку-страшилку, которую хочется дослушать, но в которую никогда не поверишь.
Нет. В Ад реальный. Серенький, потненький, спокойный в своем безразличии. Нейтральный.
И они спускаются вниз. Проходя сквозь мой закуток. Сквозь мою слежку.
И в моей власти собрать всех в единый поток: так, чтоб задние дышали в затылок впередиедущим, так, чтоб у каждого возникла мысль о неизбежном — о Хароне, перевозящим души на другую сторону Леты.
Только есть ли у них души? Не остались ли они там — в мечтах? Когда в восемнадцать кажется, что весь мир на ладони, а в восемьдесят понимаешь, что и ногтя-то ты этого мира не видел. И сам ты у него на фалангах. В виде пыли. Серой, грязноватой. Ни на что не надеющейся.
Потому что прожил ты всю жизнь в Кузьминках каких-нибудь. Родился там, в сад ходил, школу полупосещал, пэтэушничал, женился, серостей нарожал…
Помер. Как-то так неожиданно помер.
Вот, казалось, он, мир, на длань тебе плюхнется — Атриумами там всякими, Москва-Сити, дачами фешенебельных районов, Рублевками, Крылатским… А фигу… Сер ты для этого, сер… Через меня путь. Вниз. И даже, когда ты поднимаешься наверх (это тебе так кажется) — опускаешься ты на самом деле с каждой ступенью вниз, поскольку все одно — сползать тебе сюда.
В пропасть. В дыру. Черную. Беспросветную… С железными челюстями.
Сюда. К старухам, смерть плодящим, к детворе обезрученной, к воякам спившимся.
Сюда — ко мне. Где я. Миллионами таких провожаю.
Неудачников. «Покорителей». Мечтателей.
Те — наверху, в отличие от тебя, не мечтают. Они действуют. Вкалывают. Кусками выкусывают, вгрызаясь в такие же, как твое, смердящие тела.
Ибо все мы под Богом ходим. Только одни — расправив плечи, а другие — шаркая ногами и ползая на карачках.
Ибо миром правит естественный отбор — с голодным, припорошенным злобой, взглядом.
Вот ты и спускаешься.
В низину. В мрачный тоннель с пыльными лампами-факелами. Туда, откуда выхода нет, и не будет. Но только одно — бескомпромиссное, беззвучное и в однообразности своей безысходное — «тым-тым… дым-дым».
Туда, где я в своем закутке. С вечно сырой котлетой, недочитанной книгой и неизменным рыком пассаЖИРопотоку: «Держаться за поручни! Стойте справа, проходите слева!»
Туда, где — «Дежурный метрополитена справок не дает».
И после смены, закрывая блеклый закуток, спускается вместе с «детьми подземелья», чтобы поехать в свои Текстильщики и лечь серой грязью на ладонь мира…
ФЕНОМЕН ЛЮБВИ
Феномен любви всегда зарождается из ненависти. Первым вдохом своим ты ненавидишь чуждый мир, появляясь на свет из девятимесячного кокона матери.
Шлеп по попке — и полетел в любовь.
В поцелуй шершавых небритых лиц. В пузцо, в пяточки. В ползунки.
Встаешь в колготах. Но они всегда не по размеру. Идешь в детсад. В храм детей. Жрать, спать, танцевать, говорить на стульчике. И елки, сплошные — елки.
Школа. Парта. Халва на голове. Нет, не хала, — именно халва. Халва вещает о Достоевском, Толстом. А у тебя зеркальце на мыске. А там трусики. Она читала Тургенева. И за косичку — дерг. Из ненависти, из любви.
Вот мы уже и прикостюмлены. Сидит, конечно, коряво. Жмет везде, поджимает. Штаны, напротив, висят. Их постоянно надо поправлять. Ты ненавидишь этот костюм, как только можно ненавидеть манную кашу с желтой лужицей посреди. В детском саду.
Но шлепаешь. Мужик.
Тети пошли. Тети. Раз… И хоп — тридцать вдруг. Сбился. Сбились и они. На дядях. А были косички, между прочим, колготочки, юбочки-воланы. Стихи читали. У елочки.
И вот — опа! Злое колдовство произошло. В трениках. Без костюма. Орут все вокруг. Кот под ногами плачет. Телик бушует. Ты — с пивасом. Нормальный такой животень. Мало, правда, кто в него уже целует. Все как-то по-простецкому происходит. Не снимая шлепанец.
Легенды про себя иногда сочиняешь. Все чаще под водкой. Про «половые семь раз» за день. Про турник и двадцать подтягиваний. В бурной когда-то «пиджачной» молодости. Сейчас то, что. Ни разу на турнике, висишь, «пивотенем» болтаешь. Но хоть один раз за семь дней еще можешь. Стыдновато, конечно, но и то хлеб.
Думаешь. Оно мне надо? Вот эти все — Достоевский, Толстой, Пушкиноид? Отлично же и без них. Когда-то поцеловали в пузцо, и пяточками брык-брык. По любви.
И когда ты доходишь до этой мысли, то надеваешь костюм из ненависти к самому себе. Чистишь обувь. Подтягиваешь бывший пресс. И выходишь в мир, чтобы кого-то поцеловать в пяточки.
Целовать-целовать-целовать.
ПАЗЗЛ
…Остроносая. Длинноногая…
Локоны, локоны, локоны…
Попа. Боже, какая попа!
Ноготочки. Ноготки. Ногтики…
Флакончики. Гиацинт. Бокал…
Лачки. Лачочки. Лак… Какие-то бирюльки…
А вот и бретельки!..
Журналы — типа гламурность. Сплошной глянец. Сегодня так модно.
Попа! О, Боже! Попа! Там кровь и нервы. Там составы любви. Там нежный глянец! Два полушария — и классически модно! Всегда!
Пупок…
Так, так… Где-то была грудь… Родинки, родинки. Млечный путь из них. Из родинок… Где же все-таки грудь?
Прическа там…
Мышки подмышек — «Beyond Paradise»…
Кассета с «Глюкозой». И чуждый окурок. Естественный взгляд исподлобья — на пиво «Warsteiner»…
И снова локоны. Лохматенькие. Кучеряшки. Переплет волос.
О! Бровки. Ушная раковинка. Улиточка. Моллюск.
Плечевой сустав. Суставчик. Рука. Ручка. Рученьки. Что суставы любви.
Вот те раз — «IKEA»! — какой-то поднос…
Глаза. Сияющие. С искоркой. Звездочки. Без банальщины.
Попа, Боже, какая попа! Вызывающая и провоцирующая! Просто пасха какая-то!
И еще кусочки чего-то…
А… Это — грудь!.. Наконец-то!
Жена…
МУЗА, СТИРАЮЩАЯ НОСКИ
Ты состоишь из хризантем. Из тюльпанов. Из роз.
Ты пахнешь. Благоухаешь. Цветешь.
Все, что есть во мне — это ты.
Это розочки по двадцать. По будням. Это букеты из лилий за пятьсот. По пятницам… И по пьяни.
Это строчки на моих брюках. И выстиранные носки. Это пиво в субботу. И чистые полы в воскресенье.
Кухонные посиделки и «полежалки» в спальне. Видео. «Фактор страха». Свинина, «мяснина» — ужин… Теплые ноги под одеялом…
«Смеялки» по утру.
Работа. Работы.
Галстук. Корявый. Мой.
И полосатая юбка. Твоя. Упругая. Гладкая.
Поцелуйчики. Шуточки.
Ты. В каждом вдохе. В каждой мыслинке. В прожитом дне. И в недожитом.
В недовыспанной ночи. В недосмотренном сне.
Ты в бокале. Во фруктах.
В соке «Rich» — мы богаты! Мы — олигархи!
В чистоте любви — и в свежести моих носков. Носков, выстиранных тобой.
В штопке подкладки пиджака.
Мы любвеобильны, ненасытны, неистовы.
Проходя через «Fairy» и «Tide», мы остаемся — мы не застирываемся.
И ты стираешь носки, а я — покупаю хризантемы.
Потому что ты — цветешь…
Потому что ты — муза, стирающая мне носки…
ОСКОЛОК МОЗАИКИ
Такое ощущение, что все годы, которые ты положил на то, чтобы кому-то что-то доказать, что все время, покуда выкашливал свою примитивность через прокуренные бронхи, что все часы-минуты-секунды, что были даны тебе для того, чтобы заявить, вычлениться и воздвигнуть себя над другими, с тем, дабы, заявив и вычленившись, рявкнуть: «Я!» — оказались простеньким, убогим и пошлым комиксом на самого себя.
Не дорогим журналом в целлофановой «сорочке», не фолиантом в кожаном переплете и уж никак не альбомом по изобразительному искусству, а именно комиксом с мультипликационными картинками, отобразившему хаос, поиск, потери — мозаику трагичных случайностей, оказавшимися настолько неслучайными и событийными кусочками арабески, которая, сложившись, вдруг разулыбалась и заиграла на солнце — души-артом, души-творчеством, высвертью и биографией человека.
Другого и непохожего.
И лишь для тебя самого какой-то осколок, затаившийся в глубине, — дает осознать: твои мозаика, арабеска, панно ли — ничто по сравнению с ним, который там, где-то в самом углу, почти незаметный, но в то же время самый главный, как ноготок на мизинце женщины, как родинка, чуть колючая, над правым уголком верхней губы, как легкий серпантин растрескавшегося капилляра на спелой ягоде глаза, как черника, вызревшая чуть пониже лопатки, и россыпь, теряющихся в загаре чаинок, усыпавших холмики с песочными замками альвеол, которые, кажется, тронешь, и они рассыплются, но сожмешь — лишь окрепнут, возмутятся, превратившись в неприступные крепости.
Мозаика, которая для одних — жизнь авантюриста, сибарита и баловня, биография насмешника и шута, сумевшего из событийных случайностей, многодневной небритости и болезней сложить яркую бликующую картину, растворившуюся в солнце и свете маленького затаившегося осколка, едва заметно, мимолетно и насмешливо подмигивающего светящимся глазом, длинными, как пальцы, ресницами, ласкающим контуры давно поблекших соседей, звенящего на разные голоса, затмившего собой все анимационные сколки — в отдельности являющимися лишь раскадровками комикса.
И только благодаря ему — маленькому, нежному и выпуклому, что изгиб поясницы той самой женщины, созданное великолепное панно, растворяющееся в тепле столь незначительной крохотки, может прочувствовать, что без этого стекляшка — оно — просто комикс…
ПЕДАЛИ В ШАМПАНСКОМ
И ты идешь. Тихо, неспешно. Сердце постукивает — тук-тук, тук… и вдруг не слышишь его. Останавливаешься. Вытаскиваешь сигарету из пачки. Ищешь по карманам спички. Долго. Не помнишь. Где? И вообще, взял ли? Находишь там, куда по идее никогда не клал. В верхнем кармане пиджака. Закуриваешь. Слушаешь сердце. Оно начинает потикивать — тик-тик. Без «так». Отчего-то смотришь на часы. Время не запоминаешь. Оно само по себе, ты сам по себе. Но где-то включается — восемь утра. Открылись. Ты так — тихо, тихо… По шажочкам, куря, слушая раздражающих птиц. А ведь тихо должно быть — ведь должно же быть! А тут люди — походки быстрые, портфели кожаные, ноги красивые. Устремляющиеся. Работа у них. У ног. А ведь были же ноги в моей жизни, думаешь, затягиваясь. Были! Останавливаешься. Вытаскиваешь из карманов мелочь. В десятый раз уже останавливаешься. Пересчитываешь. Хватит. Впрочем, ты знал. Выходя из дома, знал. Знал, пересчитывая в лифте. Выйдя из подъезда. Перед тем как сердце перестало тукать. Но еще разок. На всякий случай. Мало ли? Но хватает. И ноги, бегущие на работы, уже не раздражают, портфели не отвлекают — там аптека, там сердцу радость, там «Пумпан» продают. От сердца. Ты так идешь, идешь. Бархатно, вроде кошки, к блюдечку со сметаной. Легко становится, сердце заводится. Такать начинает. Мысли будильничком, часами «Seiko», купленными лет двадцать назад — электронными. Думаешь вдруг — а тикают ли электронные часы вообще, такают ли? Решаешь — да. Тикают. Такают. И к аптеке. Сердце ведь. Шалит. Уж который год. Так болит, так… Без «тик»… И без «так»… Мучается. Издыхает. Сердечко мое сладостное — передышавшее. Останавливающееся. Разрядившееся… Безбатареечное. Вместе с ним вдруг стопоришь и ты. Памятью живешь — велосипед, спорт, велогонки. Второе место! Второе! И так сердечко — хвать, беспедально. Так хвать — что на втором месте. Подло. Ну а дальше — уже и болезнь началась. Место-то второе. Любимый фильм «Влюблен по собственному желанию», ненавистный — что-то американское с лидерско-оскаровским названием. Про боксеров. И как-то все равно вдруг стало. Так все равно, что и на поджелудочки с венами-аортами наплевать. Второй — это ж все-таки не первый. Желтая майка, педали в шампанском. А тут сердце. Глупо так. Подавленно. Словно не вовремя на тормоз нажали. И в итоге — второй. А в очереди к аптечному фургону так и вовсе — последний. Закуриваешь третью. Сердце вновь заводится. Прислушиваешься к стоящим впереди — с боксерскими носами, фехтовальными длинными руками, мощными крупами самбистов. И ничего не слышишь. Лица у всех опухшие. Сердца — тревожные, тукающие.
Очередь. Ты бросаешь сигарету и со стоном выдавливаешь:
— Три… Спирту…
Забираешь флакончики. Сердце уже не болит. Тикает, такает. Ноги с портфелями не раздражают.
Да и о педалях не вспоминаешь. Ну их…
Педали.
ЛАДОНИ
Моему деду
Л. С. Кобрину
Мне к сорока, а мысли мои к десяти. Но помню тебя, как минуту назад. Ты слегка толстый, неповоротливый, слегка. Все слегка. Но налегке. Ибо душа — облаком. Память меня притупляет, но не отупляет. Родной и смешливый. Я — глупый и беспечный. Мы идем за руки. Твоя ладонь — пухлая, в глубоких прожилках, там долгая жизнь и глубокое сердце, в моей — что-то так, только плещется. Но нам хорошо и уютно. Мы умеем жить, ссориться, кричать друг на друга. Орать. Любить. Дышать одним воздухом. Дедовым, внуковым. Шиповниковым. Дедушка, ты помнишь запах шиповника? Эти ягодки, эти странные плодики. Мы их вместе срывали. Ты большими руками, я — мелкими. Там, где скоро вдруг март, где будут только: ты — дед и я — внук. Но я не за гробом, я — недопущенный. Нельзя смотреть. Нельзя. Надо жить.
У меня проблемы к сорока, у тебя их уже нет. И то хорошо. Ты не увидел грязи, обмана, предательства. Ты там, где тепло, и, наверное, классно, но вот что хочу тебе рассказать, тут, деда, тоже неплохо, ты не переживай за нас, все нормально, все чин-чинарем, тут все уж понарожали правнуков‑праправнуков. Ну, в общем, с ладонями нормально. Линии жизни, судьбы, ума. Но не пухлые, дед, не пухлые. Думаешь, нарастят? Обязательно, дед. Обязательно. Только вот скоро март. И тебя поминать. С горячими пальцами. Уж сколько лет прошло. В перчатках.
Чтобы руки не отморозить.
ТАРАКАНИЙ БЕГ
В гениальности всегда проблемы. Это расплющенность и разломленность души. Это ломка, истерика, боль, ненависть, любовь. Все вместе. Гениальные живут по другому закону. По–своему. По не-писанному. Они вне закона. Они дышат — любят, ненавидят. Все это перелопачивается, видоизменяется, переламывается. Все в одно корыто. Миску, тарелочку, блюдце.
Гений всегда живет на каемке этого блюдца. Понимания у него ноль. Он, как таракан, пробегает по фарфору и, кажется, поднагадил, так и есть. Пробежал — и в мусор. А дальше в мусоропровод. Это его жизнь. Пробежать — не остаться. Всем плюнуть в душу и всех в то же время любить.
И вдруг бабочкой, капустницей, пых, и чтоб прожилками. Из салата с салатными крыльями. Любовью. Такой легкий полет, так, чтобы сачком кто-то ухайдохал. И на булавки. Но он трепыхается. Он не дает. Потому что таракан должен, обязан, бежать. Перебирая лапами. Топорща усы. Высверливая глазами щели. Смотреть, смотреть. Там, бабочка, она потом. Распялят, распальцуют, разухарят по самые крылья. А сейчас бежать. Тараканом. Вертким, живым. Не дай Бог, не капустницей. Не дай, Бог, в ее тупом полете и рывках за листьями. По щелям, по щелям. Только так. И одышливо, спокойно, подобрать лапы — где крысы с хвостами. Где трубы текут, и солнца никто не видел. Так, по-спокойному. В глаза — красненькие такие — одышливо сытые и голодные. С топорщимися хребетками и порослью за ушами. Глаза в глаза. Смотри крысе в глаза. Смотри крысе в глаза… И дальше — пробег. Тепло. Трубы. Они греют. За ними люди. Они целуются. Спариваются. А ты бежишь по трубам, по мякоти этой наросшей, по изнанке душ. Зеленоватой плесени. За стеной, в ночи. Под кроватями, где были и другие… И так тебе погано-сыто. Сыто и погано. Но бег. За душой капустница. И не дать ей, не дать взлететь. Всеми своими лапами, усами, панцирем. Не дать, дуре, с ее раскрыльями чепуховыми, не дать! К крысам, по-спокойному, так, в глаза.
Но Мосдез пришел. Глаза тухнут, усы виснут. Мосдез…
И вдруг вспархивает бабочка. Но не капустница. Нет.
Мягкокрылый махаон.
МОРОЗ БЕЗ СОЛНЦА
Выплеснуть, обескуражить, возопить. Ты в ночи. Отдать. По капле, по микрону, по волокну души. Дарить людям. Чтобы читали, видели, понимали. Тебя нет, внутри пустота, но есть слово, оно искрится, выигрывается в атмосфере, в чудесном дне, который не настал, в луче невзошедшего солнца, не в хрустком еще морозе. Дарить то, чего нет. Бежать по листу. Искать мороз, солнце, день.
Но там лишь ночь. Враждебная, одинокая, укуренная. И нет ни снега, ни ледяного солнца. Есть ты. И бесы. И клеенчатая скатерть. Сигарета. Пепел. Обрывок мысли. И лишь заполошная скорбь о морозе. Злополучная…
И вдруг капель. И потекло. И кровью исхаркиваются строки. И вешают Есенина, и Маяковский с курком. А внутри зашевелились анчутки. Захохотали, задергали хвостами, бодро зашлепали в ладоши. И пора строчить о морозе. И плевать на ворованные рифмы. Ведь где-то есть и ты. Найти себя. Что-то важное, цельное. В строках, строфах, в огне, в боли. В волшебном сне, что снится в спальне. Но не тебе. Бежать, нестись. К Богу, к любви, к всполоху крови…
Но — сигарета, затяжка. Дым — завился вверх, сорвал ритм. Сбил мысль. Она слетела в скорбь. Исчудила, измотала, измыслила. Растревожила бесов…
И снова быстрая затяжка, привычная искра. Курок натянут. «Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты…» Вот же оно, вот, наконец-то! Забрезжило солнце, на стекле — узор, выпал снег! Стоп. Ведь было это. Уже не дремлешь.
«На мутном небе мгла носилась… А нынче… погляди в окно…»
Анчуткам тесно. В петле провис ты. Мороз без солнца.
ГЛИНЯНАЯ ПУСТОТА
Пустота появилась раньше меня. Я в нее пришел, как, собственно, и не только я. Но, несмотря на то, что объем моего физического тела позволял вместить в себя все, начиная от простой воды и сока и кончая сивухой и изысканным вином, я оставался пустым…
Жизнь переставляла меня с места на место, я покрывался трещинами, меня неоднократно разбивали, а затем склеивали. Но всякий раз я ощущал в глубине возрожденного тела новую пустоту.
Временами мне даже казалось, что и пустота, находящаяся во мне, меняет естество — становится старше, морщинистей, болезненней. Но это было моим очередным заблуждением. Не я наполнял ее, а она — меня. Ибо я вышел из нее. Стало быть, она, пустота, оставалась все той же — никакой, страшной и безысходной даже тогда, когда я объял ее своей формой, когда вынырнул из-под рук неведомого мастера и был продан миру за сущие гроши, чтобы, будучи наполненным чем-то новым, снова стать пустым.
Мое предназначение, наверное, и определялось тем прискорбным фактом, что я вбирал в себя совершенно ненужные мне разности. Цветы в моей жизни сменялись сивухой, она — родниковой водой, неизбежно протухающей; затем снова были цветы, расставания с ними и вновь — сивуха.
Кончилось тем, что я даже забыл, что когда-то, давным-давно, еще до того момента, когда мой правый бок покрылся первыми шрамами-швами, я наполнялся молоком — парным, с голубоватеньким переливом. Больше молока в моей жизни не было. Долгое время я оставался просто пустым, ненужным, брошенным на произвол судьбы. Стоял у окна и ничего за ним не видел. И вдруг мне показалось, что пустота, находящаяся в глубине, выплеснулась и затопила собой весь мир. Молочная зима, бражная весна, духмяное лето, осыпающаяся осень в один миг выволнились наружу, преобразившись в жуткую абстрактную картину, в которой на самом деле ничего нет. Мне же хотелось увидеть лазурную дымку, вдохнуть запахи утра — я всматривался, внюхивался и не видел, не обонял.
Везде было пусто. И за окном, и внутри меня.
Но времена менялись. Снова в моей жизни появлялись цветы, чудные воспоминания, острый запах сирени и жесткость неизвестного мне цветка с красным листом и одиноко торчащей из него, словно из согнутой окровавленной ладони, желтой тлеющей свечой. После появления букетов приходили деньги. Они-то и привлекали к себе события — свадьбы и поминки, дни рождения и именины. Но все чаще и чаще названия событий исчезали, и возникало утреннее удушье… Не было ни цветов, ни банкнот, ни даже, что самое мучительное, сивухи. Исчезало желание быть наполненным чем-то новым.
А вечность одаривала неотвратимыми ударами. Все тяжелее было ощущать очередные морщины, сложнее было смиряться с тем, что пустота начинает поглощать изнутри. Мне уже не нужны были цветы, потому что я знал: за ними увядание и запах тлена, не нужны были свадьбы — после них меня частенько разбивали и, как правило, неаккуратно склеивали, и смешно было ощущать запах роз на поминках — роз, которые никому не нужны…
Капля за каплей я наполнялся пустотой, и даже когда в редкие жизненные всплески мне выпадало ощутить в себе что-то необычное, было ясно — это до завтра. А завтра я уже не вспомню о вчера, которое сегодня мне кажется таким настоящим и оформленным, что его можно попробовать на ощупь.
Но приходил новый день, оставляющий лишь воспоминания и ничего не дающий взамен. Быть может, одно — новое качество пустоты, которое вот-вот оформится в сумрачное осознание, что ты никому не нужен, потому как на смену тебе, на подоконник, пришел новенький, подаренный вчера, по случаю какого-то там юбилея, безвкусный глиняный кувшин-корчага, а ты, полагавший, что твой объем вечен, наконец-то заполняешь собой чужую пустоту, пустоту мусорного ведра, мнящего себя вазой.