Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 6, 2012
Критика
Александр Мелихов «Тень отца». — М.: АСТ, 2011
В каком-то фильме — кажется, в американском боевике (а среди них бывают даже очень хорошие, не хуже наших!) — есть эпизод, который невозможно забыть: одинокий, противостоящий всему миру герой, то ли ковбой, то ли спецагент (не исключено, что в исполнении Брюса Уиллиса), раскалив на костре кинжал, иссекает из своего тела — скажем, из бедра — застрявшую там пулю. Белые от страдания глаза, каменно стиснутые зубы — сразу и звериное, и сверхчеловеческое в лице; бездна боли, которая переплавляется в апофеоз, в победу не только над собой, но, без преувеличения, над самим мирозданием, над его законами…
Эпизод этот вспомнился мне — да и сейчас неотвязно стоит где-то на заднем плане, как тень отца Гамлета, — едва я начал читать дилогию А. Мелихова «Тень отца», точнее, ее первую часть, «Изгнание из рая». Белые от боли глаза и каменные скулы Брюса Уиллиса проступают из сумерек романного пространства, когда я слежу за тем, как рассказчик (сам ли это автор или его лирический герой — тут значения не имеет) отчаянно пытается извлечь из собственной души сидящую там «пулю» — сознание своего еврейства.
Причем эта «пуля» — куда страшнее обычной (хочется сказать: милой) свинцовой пули: она отравляет весь организм, все сознание человека, рассылая всюду незаметные, но тем более коварные метастазы. Или, может быть, тут уместнее будет сравнение с проказой: невидимым, но очень ощутимым клеймом еврейство ложится на человека, отгораживая его от «нормальных», как бы здоровых, как бы полноценных людей, загоняя в невидимый, однако очень даже реальный лепрозорий, лепрозорий недоверия, неприязни, брезгливости, а то и прямой ненависти.
В первой части дилогии, «Изгнание из рая», в центре — сын; во второй, «Изгнание из ада» — отец. Вся первая часть — это страстный, иногда едва ли не на грани маниакального бреда, монолог, со слезами, прорывающимися сквозь самоубийственный сарказм, и с горьким смехом сквозь боль, смехом, почти не отличимым от всхлипа. Вторая часть — монолог отца; точнее, рукопись, которую читает, сопровождая чтение то растроганными, то скептическими комментариями, сын.
В монологе сына красной линией проходит одна мысль: если моя фамилия Каценеленбоген, то чем я заведомо ниже, хуже, презреннее всех Ивановых, Петровых, да пусть Голопупенков или Насибуллиных?! Почему я, произнося эту фамилию во всеуслышанье (например, простояв очередь к окошечку почты), рефлекторно съеживаюсь, втягиваю голову в плечи и стараюсь понизить голос до шепота (а потому, на окрик из-за окошечка, вынужден повторять ее, да и не раз, чуть ли не крича)?
В самом деле, откуда этот вековой и практически глобальный парадокс — стремление мстить и мстить (о какой-то пропорциональности наказания тут давно уж никто и не думает) евреям за то, что две тысячи лет назад группа стариков‑евреев, боящихся за свои привилегии, казнила… да нет, не казнила, а лишь позволила римлянам — казнить еврея Иисуса? Даже и в христианском мире признано аксиомой, что сын за отца не отвечает; а тут не о сыновьях речь, но о потомках бог знает в каком — сотом, двухсотом? — поколении.
При том, что народ этот наказан историей так, как редко какой народ бывает наказан: изгнанием с исторической родины, многовековым прозябанием (на правах чужаков, нежелательных приживальщиков) в странах всех континентов.
Притом, что народ этот даже и в христианской идеологии признан, почти официально, избранным; во всяком случае, так следует из Библии, нашего Священного Писания.
Притом, что народ этот, в тех условиях, в которые был поставлен историей, не просто выжил, но и демонстрирует способность достигать невероятных (или, точнее, максимально возможных для нынешнего уровня человеческой эволюции) высот, давая миру великих первооткрывателей (например, Колумб), ученых (например, Эйнштейн, тот же наш Перельман), писателей и поэтов (у нас, например, Пастернак, Бродский) и т. д., и т. д. Даже, черт возьми, всемирно известных красавиц (например, Элизабет Тейлор).
(Но, слава Всевышнему, о какой-то высшей расе тут речи не идет. И среди евреев пальцев не хватит пересчитать ничтожеств и мерзавцев. В общем, все как у всех.)
Высказав эти довольно банальные вещи, ты должен остановиться, чувствуя, что находишься в тупике. Потому что понять, а уж тем более объяснить, почему при всей непреложной справедливости приведенных выше положений отрицательное или, в более мягком варианте, настороженное отношение к евреям остается едва ли не генетической особенностью современного человека, — совершенно невозможно. И нет другого выхода, кроме как сказать, что отношение это — какой-то вывих эволюции. Такой же примерно, как ослабление памяти в старости или катаракта, поражающая зрачок даже иной раз у молодых людей.
Мелихов и не замахивается на глобальные масштабы (правда, они вылезают независимо от его или моего желания; но постараемся отвлечься от них). Мелихов — писатель, сосредоточенный на данностях конкретной жизни (а то, что эти данности подталкивают к обобщениям, — говорит лишь о том, что он очень хороший писатель). Раскаленный скальпель его писательского анализа рассекает живую плоть этого, нашего, советского и постсоветского бытия. Он пытается увидеть, почему его герой, ну абсолютно ничем не отличаясь, ни внешне, ни внутренне (к тому же он еврей лишь наполовину), от своих сверстников, современников, в чем-то даже выделяясь в лучшую сторону, тем не менее, несет на себе это странное, несмываемое «клеймо»: еврей.
Поправлю себя: пытается это понять не А. Мелихов, а его герой Лев Яковлевич Каценеленбоген, у которого, как у человека с обожженной кожей, болит все, чем он так или иначе соприкасается с внешним миром: любой взгляд, любое слово, любая реакция на его поступки, на само его присутствие вызывают у него боль и бессильное возмущение. Даже имя, Лев — хотя получил он его в честь Льва Толстого, — ощущается им как еще одно унижение, еще один укол. И что тут ни делай, как ни изворачивайся, все равно, хочешь не хочешь, а приходится выходить к вопросу: евреи в России (в СССР, в постсоветской России — в общем, у нас).
Да, и тут любой, а в первую очередь я сам, вправе спросить: а можно ли подходить к этой теме, не прочитав, не проштудировав классику? То есть — «Двести лет вместе» А. Солженицына? Ведь это, пожалуй, то же самое, что студенту-экономисту в советском ВУЗе писать курсовую работу, не прочитав «Капитал».
Правда, сейчас я уже могу и себе, и другим возразить: если ты проштудировал «Капитал», то зачем тебе писать курсовую? В «Капитале» же все написано, а если что-то и пропущено, то оно с лихвой восполнено в трудах советских академиков‑экономистов.
Словом, я решил не читать «Двести лет вместе»: прочту потом; если что-то у меня окажется не так, можно же и задним числом поправить.
Зато у меня как-то так получилось, что примерно в одно время с Мелиховым я прочитал две книги Дмитрия Быкова из серии «ЖЗЛ»: об Окуджаве и о Пастернаке. Не буду здесь разливаться насчет Быкова: ни к чему отвлекаться от основного предмета — книги Мелихова. Скажу лишь, что у Быкова меня покорило одно его соображение, которое как-то очень легло рифму с тем, что пишет Мелихов в «Тени отца».
То, что я вынес из Быкова, выглядит примерно так (мне придется-таки отвлечься от Мелихова — но для того, чтобы вернуться к нему не в том состоянии растерянности, в которое он меня вверг, а с некоторой более или менее ясной точкой зрения). (И еще добавлю в скобках: возможно, та «конструкция», которая выстроилась у меня в сознании после прочтения книг Быкова, не один к одному совпадает с его собственной «конструкцией». Как не во всем совпадает и с «конструкцией» Мелихова. Но едва ли они сами имели в виду, что их аргументы и выводы читатель будет заучивать буквально. Хороший, то есть мыслящий и эффективно излагающий свои мысли, писатель тем и хорош, что обращает внимание читателя на какие-то вещи, а уж тот делает из них заключения, которые нельзя не сделать. И они, эти заключения, не обязательно точно повторяют позицию писателя… Кстати говоря, и Мелихов, и Быков и сами не обязательно повторяют себя в разных своих работах.)
Итак, суть «конструкции» — как я ее выстроил для себя — вот в чем.
Русское, или российское (не хочу выходить за пределы России, чтобы не утонуть в материале), общество состоит из сознательной, мыслящей части и темной, живущей обыденными делами и заботами массы. (Не буду останавливаться на нюансах: что и масса по-своему мыслит и т. д.: я должен сказать основное, иначе, опять же, утону.) Еще с начала XIX века мыслящая часть в общем совпадала с дворянским сословием, точнее, с его высшим слоем, аристократией. По мере прогресса просвещения (надо бы сказать: по мере развития капитализма; но пока не хочется выглядеть марксистом) мыслящий слой быстро увеличивался за счет разночинцев — людей в основном малоимущих, но, разумеется, не удовлетворенных этим своим статусом.
Наверное, все в мире происходит из-за того, что люди, которых не устраивает существующее положение вещей, хотят его изменить и, с той или иной степенью интенсивности, предпринимают для этого, в одиночку или сообща, какие-то усилия (схема насчет производительных сил и производственных отношений — лишь частный случай, одна из проекций этой общей тенденции). Вопрос, следовательно, в том, на что направлены эти усилия и сколь они массовы.
И вот тут-то и выходит на передний план различие в жизненной позиции аристократов и разночинцев.
Первые — это естественно для человеческой природы — стремятся сохранить и улучшить свое бытие, утвердить свое превосходство, сопротивляются попыткам унизить их, отнять у них их права и имущество. Но в их цели не входит коренным образом изменить существующее мироустройство, свойственный данному времени уклад жизни. Зачем им это?
(Впрочем, примерно так же в принципе ведет себя и так называемый простой народ: крестьяне, рабочие. В круг их целей входят простые устремления: побольше поесть, подольше поспать, накормить и обеспечить семью, ну да, и хорошо поработать, но это уже не так типично. Они могут отчаянно сопротивляться, когда их ущемляют; но это все естественные побуждения, не направленные на разрушение status quo.)
Иное дело — разночинцы. Их статус — промежуточный, межеумочный. Уровень сознания, степень умственной активности приближают их к аристократам, даже уравнивает с ними, в то время как бытие держит их в нижних слоях общества. Противоречие это, а еще в большей мере, может быть, ощущение его неразрешимости — во всяком случае, на протяжении данной жизни — и побуждают их желать, требовать противоестественного: изменить естественную для данного времени структуру общества, распределения благ, характер власти и прочие объективные данности.
Декабристы были аристократами, и восстание, поднятое ими, носило соответствующий их природе характер. Они всего лишь хотели усовершенствовать существующий уклад, оптимизировать, то есть модернизировать его, догнав ушедшие вперед страны.
Декабристы разбудили не столько Герцена (который и сам был скорее аристократом, хотя момент межеумочности, связанный со статусом незаконнорожденного, там имел место), сколько разночинцев. Еще сильнее разбудили их социалистические учения; а обострившиеся противоречия отечественной жизни, озлоблявшие простой народ, стимулировали их. Итог — охватившая умы идея, что существующий уклад нужно разрушить «до основанья, а затем*» создать некую новую, на другие принципы и нормы опирающуюся структуру общества, убрав «лишние» классы, введя совсем новые критерии социальной жизни и т. д.
Конечно, намерение отбросить объективные данности, которые только и могут определить способ общественного бытия, и организовать жизнь общества по придуманным, надуманным (пусть и подкрепленным толстенными кирпичами «Капитала») законам было безумием. Может быть, это было связано с переходным периодом в развитии человечества (теряют же разум подростки, достигнув своего переходного периода). Факт тот, что безумие это приняло едва ли не глобальные масштабы и перевернуло историю России, да и не только России, на целое столетие; и хорошо еще, если мы начинаем все-таки выходить из этого страшного, затянувшегося переходного возраста.
Не знаю, насколько убедительна изображенная здесь схема (любая схема уязвима, так как она не учитывает частностей), но вернуться отсюда к Мелихову очень удобно.
Ведь евреи, участие которых в общественной жизни России уже и в XIX веке являлось весьма существенным фактором, были разночинцами из разночинцев. Аристократами они не могли являться по определению: и по своему статусу чужаков, пришельцев, лишенных корней в данной общественной среде (хотя в собственной, пускай ушедшей в архаику среде касты аристократов: коэны, левиты — у них очень прочны; но, может быть, для людей, у которых аристократизм сохраняется где-то в генной памяти, это лишь еще одна причина, чтобы чувствовать себя неудовлетворенными), и по явному или неявному, но редко отсутствующему полностью отторжению, которое данное общество проявляет по отношению к ним. Между тем высокая степень жизнеспособности, то ли свойственная евреям искони, то ли выработавшаяся за многие столетия гонений, очень способствует тому, что евреи активно пополняют интеллигенцию данной страны (интеллигента тот же Быков считает синонимом разночинца, и — если отвлечься от того, немного мистического понимания интеллигента, интеллигенции, которое все еще распространено у нас — правда, больше в среде самой интеллигенции, — то с этим трудно не согласиться). Словом, то, что составляет суть мироощущения разночинного сословия и что побуждает это сословие хотеть, требовать изменения общественного уклада, евреям свойственно, может быть, в квадрате.
Это объясняет, почему евреи так активно участвовали в революционном движении и затем в революции.
Но в романе Мелихова все это — лишь контекст, фон. Хотя и необходимый контекст, позволяющий глубже воспринять и понять метания, страдания его героев.
Потому что главное в книге Мелихова — именно это чувство несоответствия, несправедливости, какой-то онтологической обиды. Что это за дикая насмешка, извращение всяческой логики, что это за издевка судьбы, или мироустройства, или Бога, или дьявола: я, который не хуже, не слабее, не глупее, не трусливее, не бестолковее, не некрасивее всех остальных, а в чем-то и лучше, сильнее, умнее, удачливее многих, — вынужден довольствоваться уделом существа низшего порядка? Всего лишь по той причине, что фамилия у меня — Каценеленбоген, а не Иванов, не Редькин, не Голопупенко, не Насибуллин и т. д.
Не высказанная прямо, у Мелихова в обеих частях дилогии звучит одна мысль: выход из этого положения, недостойного ни человека вообще, ни конкретного Левки Каценеленбогена, — возможен, только если он сумеет стать аристократом. Аристократом не в том, точном значении этого слова, которое подразумевает принадлежность к сословию аристократов (с титулами, фамильными замками или хотя бы развесистым фамильным древом), а человеком, который чувствует себя естественной частью этого мироздания — уже хотя бы по этой причине лучшего из мирозданий.
«Выход возможен», — написал я. Но в том-то и штука, что этот выход — невозможен. И не потому, что черного кобеля не отмоешь добела, а потому, что не отмоешь мироздание. Оно — как говорится, на данный момент времени — таково. В этом плане его нельзя изменить так же, как классовое общество нельзя взять и превратить в бесклассовое (разве что половину общества перебить, в чем весьма преуспела советская власть).
Но в том-то и штука, что этот Левка (вот она, загадка еврейской души) все равно, вопреки всему, вопреки законам мироздания, стремится достичь невозможного. И (вот она, невероятная еврейская жизнеспособность!) добивается своего.
Мальчишкой он становится своим — своим, СВОИМ, одним из многих, то есть не чужим — в некотором маленьком мироздании. Пускай это мироздание — трижды зачуханный рудничный поселок где-то в казахстанской глуши, где отбывают ссылку изгнанные из родных мест ингуши, немцы, еще какие-то люди, которых советская власть бросила сюда исправляться… от чего? Но для Левки Каценеленбогена этот степной поселок — настоящий Эдем, потому что он здесь — как другие, он (почти по марксистской формуле) равен самому себе. Он — часть народа, часть большого единства. ЕДИНСТВА.
Конечно, Левка Каценеленбоген — это отчасти и сам Александр Мелихов; точнее, его, как принято говорить, лирический герой (хотя лирики тут мало — если, разумеется, не считать лирикой горькое недоумение). И, конечно же, Мелихов, с его неистребимой склонностью к иронии, даже к сарказму, тут же высказывает свое отношение к этому сакральному понятию: «… был ли в истории хоть один случай, когда охваченные Единством массы кинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они только и попрекают друг друга (враг врага)» (194–195). Вот и то единство, в которое, проявляя чудеса мимикрии… нет, не мимикрии (потому что мимикрия ассоциируется с притворством), а радостного растворения, самоотдачи, проникает Левка, становится Эдемом только для него, конкретного еврея-подростка: оно, это единство, если не высмеивает, не унижает, не травит конкретную еврейскую семью: Левку и его родителей, — то все равно находит, кого высмеивать и унижать. В данном случае, например, представителей коренной (титульной, как сейчас говорят) нации, казахов, которые в этом поселке оказываются в меньшинстве.
История Левки Каценеленбогена лишена как хэппи энда, так и катарсиса. Ибо он, с невероятными усилиями попав в Эдем единства, заплатив за это невероятную цену (отдав все-таки не жизнь, а один глаз и здоровье), все равно оказывается выставленным из своего маленького рая. Не чьими-то происками, а судьбой; но это можно назвать и еврейской судьбой, потому что всеми своими данностями, можно сказать, генами он обречен на то, чтобы учиться, приобщиться к просвещению, то есть стать интеллигентом — со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Межеумочность нашего времени в том (Мелихов этого не говорит, но к этому подталкивает всем повествованием, и не только в этой книге), что историю делают (насколько ее вообще можно делать) не массы, не народ, а индивиды, личности. Но и из индивидов — не аристократы, которые по самой своей природе стремились бы лишь гармонизировать общественное бытие, согласовывая субъективные воли и интересы с объективными данностями, выше которых все равно не прыгнешь, — но интеллигенты, разночинцы, которых хлебом не корми, только дай перевернуть мир вверх тормашками, построить какую-нибудь утопию, которая с печальной неизбежностью превращается в кровавый абсурд, в антиутопию.
Разночинцы (= интеллигенция), при всем том, что они представляют собой те дрожжи, на которых зреет, взбухает (часто переливаясь через край) духовная жизнь любого общества, еще и выступают неутомимыми производителями иллюзий; иллюзий не всегда безопасных (например, большевизм). Парадоксальный ум Мелихова побуждает его с убедительной интонацией (иногда ему в самом деле веришь — и лишь потом хлопаешь себя по лбу) настаивать, что только иллюзии и приобщают человека к истории, то есть к бессмертию. И чем шире распространяется иллюзия, чем шире массы, которыми она овладевает, тем увереннее ты, разделяя эту иллюзию, входишь в историю. Однако — хлопнув себя по лбу, с запозданием понимаешь ты — тем катастрофичнее последствия этого умопомрачения. Пример, вовсе не единственный (сколько их в XX веке!) — тот же большевизм.
Вторая часть дилогии, «Изгнание из ада», посвящена этой стороне дела, переводя конфликт в более широкий план.
Это — история отца Левки, Якова Абрамовича Каценеленбогена: некоторым мистическим образом сын встречается с тенью отца и получает от него папку с рукописью, в которой отец описал свою жизнь и то, что он из нее вынес.
Жадно прочитав эту пухлую рукопись, сын убеждается: отцовская история, хотя и разворачивается в других кулисах, в сущности, аналогична его истории. Отец тоже обрел свой Эдем; правда, Эдем этот — в аду. И данный парадокс — уже, пожалуй, парадокс не мелиховский, а российский. Хотя ничего тут из ряда вон выходящего, необычного нет.
Яков Абрамович Каценеленбоген как раз из тех евреев, которые приняли революцию всерьез, поверив в иллюзию, что мироздание можно-таки перевернуть вверх тормашками, можно разрушить до основанья тот уклад, где евреев унижали и эксплуатировали, а затем построить «наш, новый мир», где все будут счастливы, потому что будут представлять собой только то, что в них заложено. Ну да, это произойдет не сразу, какое-то время надо будет воевать, терпеть лишения: евреям к этому не привыкать. Как и всему трудовому народу.
Оказавшись в Гулаге, видя рядом с собой сотни и тысячи таких же, безгранично преданных революции людей, Яков Абрамович ни на минуту не допускает, что виновата в этом революция. Это и дает ему силы в любых условиях держаться в соответствии с той нормой, которую он считает нормой настоящего человека, сиречь большевика, коммуниста. А поскольку душевных и физических сил ему дано природой в избытке, и еще больше дано целеустремленности, то даже в нечеловеческих условиях Воркутинских лагерей он, словно бы это само собой разумеется, ухитряется быть самим собой — равным самому себе. Ему не нужно обращаться к людям лучшей своей стороной: у него просто нет других сторон, кроме лучшей. В жестокий мороз ли, в болотной ли, комариной жиже он не позволяет себе ни на миг схитрить, уклониться от нагрузки, перевалив ее на других; ему не приходит в голову — даже когда для этого есть возможность — взять себе кусок побольше, одежду потеплее. И делает он это не напоказ, не демонстративно, а просто, естественно. Он умудряется находить что-то хорошее даже в охранниках, вертухаях — если, конечно, это не законченные, патологические садисты. Иногда возникает соблазн видеть в нем едва ли не юродивого: настолько он незлобив, настолько готов поделиться последним. Но это все же скорее святость; святость, равнозначная цельности, естественности. Недаром даже самые дремучие урки, которых лагерное начальство использовало для поддержания политзаключенных в должной кондиции, — и те уважительно здороваются с Яковом Абрамовичем. А самые ярые антисемиты, мечтающие передушить, перерезать всех жидов, готовы за этого конкретного еврея, Якова Абрамовича, горло кому угодно перегрызть.
Читая о том, в каких условиях приходится работать Якову Абрамовичу Каценеленбогену, я поневоле вспоминал нашего общепризнанного, давно канонизированного святого, Павку Корчагина, который в грязи, в холоде, больной, с винтовкой в руках строил узкоколейку, чтобы обеспечить Киев дровами. Вспоминал и думал: где Павке до этого Каценеленбогена! Павка ощущает за своей спиной государство, партию, они даже издали питают его своей мощью. Яков Абрамович же черпает силы только из голой идеи — то есть иллюзии — будущего равенства и счастья: он еще не знает, что это иллюзия. (Не так уж трудно представить Павку Корчагина в Гулаге: ведь он — то есть Николай Островский — имел все шансы туда попасть, не будь он обреченным на скорую смерть, не способным двигаться инвалидом.)
Яков Абрамович, как он изображен Мелиховым, доказывает своим примером, своим бесхитростным, прямолинейным служением идее: стать аристократом духа (собственно, тут тот случай, когда дух не очень-то можно отделить от тела) может и разночинец. Если он сумеет воспринимать иллюзию, которой служит, как объективную данность, как доминанту мироздания.
(Не отпускает меня одна — не очень тут уместная — мысль: будь советская власть поумнее, обопрись она на таких людей, как Яков Абрамович — ну хорошо, как Павка Корчагин, — может быть, ей и в самом деле удалось бы достичь невозможного, то есть построить что-то похожее на коммунизм.)
Сын, Лева, читая отцовскую рукопись, и восхищается отцом, и возмущается его святой наивностью, испытывает к нему жалость, в которой, однако, нет ни намека на презрение. (Здесь не очень ложится в строку, но не могу не сказать о том, что в этой драме жизненных позиций немалую роль играет и тот стиль, каким написаны воспоминания отца. Первая часть книги, от лица сына, это страстный, отчаянный, местами едва ли не истеричный монолог. Стиль отца суховат, фактологичен и деловит: так пишет грамотный партработник, и эти сдержанность и деловитость словно бы придают дополнительную убедительность повествованию, читаемому сыном. Не могу здесь не поразиться лишний раз стилистической виртуозности Мелихова.) Но жалость эта обретает поистине трагическую окраску: ведь сыну-то известно, что отец, уцелев в лагерях, так и не был по-настоящему оправдан, реабилитирован, никто так и не признал то, что с ним сделали, ошибкой, недоразумением. И Яков Абрамович, выдержавший все кошмары Гулага, на свободе понял-таки иллюзорность светлой идеи — и скатился к статусу интеллигента, разночинца. И притом еще — еврея.
Отец, не сломавшийся, даже не согнувшийся в нечеловеческих испытаниях сталинских лагерей, вынесший груз несправедливости, наказания без намека на вину, — лишился некоего стержня, когда осознал, что ошибки совсем и не было. Он по-прежнему святой, но эта его святость уже действительно чуть-чуть отдает святостью юродивого. Ему нечего противопоставить своей абсурдной, ничем не доказуемой, но потому и всесильной, не подвластной никаким аргументам неполноценности. Сын же неистовствует, бунтует, но так же бессилен. «… я так и не мог ни у кого дознаться, где мне получить свою долю за проданную Россию» (228), — таков один из отчаянных выводов Льва Яковлевича Каценеленбогена. Яков Абрамович Каценеленбоген никогда бы не позволил себе высказать, даже про себя, такую горькую и циничную мысль; но она выражает и его состояние.
Не буду я, кажется, пока читать «Двести лет вместе». Что мне может сказать Солженицын такого, чего не сказал, хотя бы в этой своей книге, Александр Мотелевич Мелихов?
Юрий Гусев