Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 3, 2012
Проза
Валерий ЧЕРЕШНЯ
Родился в 1948 году в Одессе. Автор четырех поэтических книг (последняя — «Шепот Акакия», в 2008 году), книги эссе «Вид из себя» и многочисленных публикаций в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Постскриптум» и др. Живет в Санкт-Петербурге.
ВИД ИЗ СЕБЯ (избранное)
* * *
Наше время характерно какой-то удивительной бесчувственностью к истинному, глубокому. Дело даже не в понимании, но должна же быть чуткость: вот здесь зона истинного, речь идет о сущностном. А сейчас это чутье не работает, может быть, из-за большого количества духовного мусора, пародирующего истинное. Та же проблема, что в интернете — не добраться до того, что тебе нужно.
* * *
Одна знакомая, наблюдая роение женщин вокруг Бродского, с изумлением спросила: «Чего они хотят от старого больного еврея?». Как ни странно, ответ следует искать в самой поэзии, которая и есть человек (если вспомнить флоберовский афоризм), а не в ореоле славы Нобелевского лауреата.
Поэзия Бродского совмещает редко встречающиеся вместе напор и энергию урки с интеллектуализмом. Попытка изнасиловать то, перед чем привыкли стоять на коленях; сломать замок, раз уж ключи безвозвратно потеряны. Это и влекло женщин, которым в энергичных людях не хватает ума и чуткости, а в их антиподах интеллектуалах — решимости и энергии.
* * *
Показывали пресс-конференцию сына Набокова. Парадоксальным образом он одновременно очень похож на отца и на пожилого Бродского. Вот что западная жизнь делает с исконно русским человеком — она его объевреивает (краткая форма «объевропеивания»?).
* * *
Эмма Герштейн, в интервью, на вопрос: что она считает самым характерным для человека ХХ века? ответила: то, что он невротик. И тут же добавила, что и ахматовская поэзия была взахлеб принята читателем потому, что он почувствовал в ней это новое качество — обостренную чувствительность, невротизм. Совершенно неожиданно. Царственная Ахматова, с ее величественной поступью в стихах — и невротизм. Но современникам виднее.
Очевидно, прелесть ахматовской поэзии, там, где ей это удается, именно в этом: величественная, царственная форма, облекающая обостренную чувствительность, невротизм человека ХХ века. Если Мандельштам искал доверительную, снующую интонацию для выражения этого невротизма, то Ахматова пошла по пути контраста, она верила, что и в башне из слоновой кости разглядят и узнают современника. И оказалась права.
* * *
На показе мод блистают голые груди. Показ модной раздежды?
* * *
Если бы люди естественно принимали очевидный факт, что возможность жить с человеком и желание спать с ним редко совпадают, удалось бы избежать множества трагедий. Но тогда мы жили бы в другой культуре. И у нас была бы другая литература.
* * *
В троллейбусе подошел человек настолько агрессивно вежливый, что стало страшно. «Садитесь, пожалуйста». «Спасибо, я скоро выхожу». «Ну и что? Я вам говорю, садитесь. Все равно я не сяду, пока вы не сядете…». И смотрит в упор возбужденными красными глазами.
* * *
Нужно помнить, что ни одна идея, сколь бы она не была великой и привлекательной, не дорастает до жизни, до Бога. Великий ум цепляется за выношенную идею, поскольку она дает ему энергию, возможность выжить. Но это дьявольская сделка, мы видим это на примере Толстого, Ницше, вожаков еретических движений, которые корежили свою и чужие жизни, а главное, картину мира, чтобы «осмысленно» жить. Не говорю уже об их несчастных последователях.
Пожалуй, есть только одна идея, не обладающая этими, убивающими все живое, качествами — идея смирения, но это идея-чувство, идея-охранительница, не допускающая внедрения крайних идей, иммунитет духа.
* * *
Удачливый политик — это человек, нашедший фиктивную речь для мучающейся безъязычием толпы. Т. е. каждому из толпы кажется, что если бы он заговорил, он бы заговорил именно так. Чем политик талантливей, тем он опасней, поскольку эту, кажущуюся убедительной речь, он может наполнить любыми смыслами, и они будут восприняты толпой, как свои смыслы. С этого начинается обожание, которое в случае таких людей, как Сталин и Гитлер, доходит до полного отождествления своего бытия с этим божком. И тогда он может говорить что угодно, такие политики не подвержены ошибке, все будет восприниматься, как рожденное внутри тебя.
* * *
Никто, кроме, может быть, Платонова, не замечал, что переход от нежности и жалости, как преддверия любви, к сексу, в котором непременно есть элемент насилия, таит в себе какой-то непостижимый переворот сознания. Уже из возможности такого перехода ясно, что человек — это бездна, извращенная, непостижимая для себя бездна.
* * *
Что такое творчество? Творчество — это раскрытие в себе того, каким ты родился. Всего лишь. Но сколько соблазнов не быть им!
* * *
Всегда в искусстве было две крайности: первая — желание сказать суть просто и прямо, как бы не обращая внимания на форму; вторая — чистая игра формой, языком этого искусства. Как правило, художники, впадавшие в одну из этих крайностей, оставались за пределами искусства, за исключением тех, у кого стремление к одной из крайностей компенсировалось мощным прирожденным талантом в другой. Так у Пастернака стремление к «простоте», ясности поддерживалось редким талантом в области формотворчества, настолько ярким, что форма безупречно получалась «сама собой».
Или случай Мандельштама, когда в самом языке искусства и обретается простота и ясность, интуиция настолько обострена, что игра оказывается самой сутью бытия, совпадает с ней.
* * *
Самый легкий способ оттолкнуть человека — показать, что ты в нем не нуждаешься. Слишком немногие способны на равное независимое общение, где фокус внимания сходится не на личности и ее тщеславии, а в напряженном пространстве обсуждаемой истины.
* * *
Гениальность женщины — в снисходительном отношении к той смеси тупости и ярости, какую являет мужчина в страсти; в жалости к нему, и потом, возможно, в соучастии…
* * *
Идеальная пара — деятельный глуповатый мужчина, восхищенный минимумом культуры и политеса в своей жене (поскольку у него этих качеств вовсе нет) и женщина, достаточно умная и сдержанная, чтобы терпеть деятельную глуповатость своего мужа.
* * *
Думаю, лучшим, вершинным ощущением слова в русской прозе обладал Бунин. Все, кто хотел (и смог) пойти дальше, оказывались либо в вязкой трясине изобретенного языка, удачного во фрагментах и коротких рассказах (Платонов), либо повисали в сияющей безвоздушности, как Набоков.
* * *
Довольно рано (еще в пьесе 47 г. «Элефтерия») Беккет пришел к убеждению, что желания и стремления людей не имеют причин. Тем не менее, люди все время доискиваются причин, спрашивают: «почему?».
Это и есть ситуация абсурда. Весь абсурд, все творчество Беккета можно свести к формуле: «потому что потому».
* * *
Кьеркегоровское деление на три человеческих типа (или на три стадии развития одного человека): эстетический, этический и религиозный, в общем, верно. Каждая последующая стадия ощущает предыдущую, как ущербную. Но ему не приходило в голову, что может появиться тип эстетического человека, подобный Чехову, который выбирает этическое поведение на основании только эстетики. То есть, выбираю мораль, выработанную христианством, потому что все остальное некрасиво. Отсюда в вещах Чехова столь силен дух морали, который он, вроде, не переносил — он вошел с эстетического входа. Просто слово «пошлость» ему заменило слово «грех».
Предельный случай такого ощущения — Бродский, для которого уже критерием этического становится эстетика. Хорошо, правильно, поскольку красиво.
Но эстетический человек забывает о зависимости всякой эстетики от времени, а бесы тут как тут, время всегда работает на них. И вот уже красивое надоедает, и армия подросших бесенят провозглашает: «хорошо, поскольку некрасиво». И начинается пляска смерти эстетики под гениально найденным Достоевским лозунгом: обнажимся!
* * *
Сходство «Процесса» Кафки и набоковского «Приглашения на казнь» чисто поверхностное. Вся суть набоковского романа в неподлинности сил пошлости и зла, их вечном лицедействе, необходимом, чтобы притвориться существующими. Подобно гностикам, он лишает зло онтологического бытия. И, как у гностиков, мир сразу превращается в игру, в иллюзию страдания, достоверность которому придают только гениально найденные и написанные детали.
У Кафки ровно наоборот. Силы зла у него тем реальней, чем неуловимей они подмешаны в рецепт бытия и спрятаны от разума человека, но не от его чуткого страдания.
Так что все оправдания Набокова, что он не читал Кафку, идут мимо. Вряд ли вообще возможен плагиат на том уровне, где автор задействован целиком. Все равно скажется неповторимое авторское ощущение мира.
* * *
Все яснее, что этот мир будет взорван, если алчущие своего не получат это свое. Посему нужно бы срочно научиться измерять природную энергию человека и наделять его долей общественного пирога в соответствии с уровнем этой энергии. Поскольку энергичные все равно возьмут свое — только с шумом, трагедиями и взрывами. А «овцы», которых мифологизировала мировая литература, начиная с Гоголя (еще Пушкин цинично и трезво замечал: «их должно резать или стричь») удовлетворятся весьма малым.
Христианство пыталось урезонить сильных, показывая никчемность этой силы перед силой истинной, пока имело моральное право это делать. Сейчас, похоже, это делать некому.
* * *
Постоянно повторяют ахматовские слова по поводу разговора Пастернака со Сталиным насчет Мандельштама: «он (Пастернак) вел себя на твердую четверку» (чего стоит эта «твердая»!). Не знаю, что имела в виду Ахматова (кроме защиты Пастернака), но всякому, кто знает этот разговор, ясно, что Пастернак заслужил «твердую» двойку. Как ученик, который не понимает смысла вопроса. Сталин хотел лишь одного — узнать, мастер ли Мандельштам в своем деле, поскольку сам был мастером — в своем, и ценил и понимал только мастерство, т. е. высшее ремесленничество. Если Мандельштам мастер, значит, то, что он делает, останется, будет нужно людям и, возможно, о нем, Сталине, будут судить и по написанному Мандельштамом тоже. Тогда с ним стоит повозиться.
Попытки Пастернака объяснить, что в жизни и в искусстве есть что-то более важное и глубокое, чем мастерство, т. е. ремесленничество, были Сталину совершенно чужды и безразличны; со времен семинарии все, что вело в глубину, в область духа стало ему неинтересно. Плоды «семинарского» образования в России. Так что, ответ на сталинский вопрос должен был быть однозначным, и тогда можно было бы говорить о «четверке».
* * *
Удивительнее всего, что для оправдания ада, устраиваемого людьми, живущими вместе, последним аргументом бывает: «но он же ее (она — его) любит!». И что? Любовь совершенно субъективное состояние; садист по-своему любит свою жертву. Ничего более внятного, чем библейское «она приятна мне» о причине любви не сказано, но возобновляется это «приятна» в длительности жизни адом ревности, равнодушия, порой ненависти — читай Толстого и Пруста.
* * *
Загадка Гоголя в полном отсутствии зазора между смотрящим и пишущим. Изредка этого достигают Толстой и Достоевский, но Гоголь — весь такой. Не зря говорили о дьявольской его природе, у него нет ни одной непретворенной фразы, т. е. все писатели как бы здешние, по сю сторону, и иногда в творчестве прорываются «туда», а он всегда «там», и иногда, в минуты нетворческие, выпадает обессиленный сюда, к нам.
* * *
Получил авторский экземпляр толщенного альманаха, где сошлись четыре десятка совершенно разных авторов. Кладбище текстов. Такие альманахи имели смысл до изобретения туалетной бумаги: сидишь, отрываешь страничку и заодно читаешь.
Недолгий расцвет книжной культуры в России в период между обретением всеобщей грамотности и повсеместным употреблением туалетной бумаги еще долго будет изумлять историков, вряд ли они докопаются до его истоков.
* * *
Психология все больше занимает место религии. Мысль о том, что можно удобно изменить сознание так, что оно не будет мешать получать удовольствие от жизни, овладела массами. Для людей, не задающихся вопросами «зачем?» и «откуда?», психология самый дешевый и доступный наркотик.
* * *
Можно ведь и так рассудить, что жизнь — это временное неудобство перед смертью. И в этом временном неудобстве мы стараемся расположиться со всеми возможными удобствами.
Но и эти удобства полностью зависят от удовольствий, ценимых нами. Никогда не поймут друг друга счастливец, которому даны здоровье, красота и полное отсутствие рефлексии, и аскет, пытающийся вновь и вновь настигнуть мгновенное просветление способами, со стороны кажущимися мазохистскими. Общее между ними только одно… (см. в начале).
* * *
Говоря о террористах, устраивающих взрывы, мы забываем о том, что почти каждый кого-то ненавидит, и какому заряду тротила эквивалентна эта ненависть — неизвестно. Ясно одно — в области духа гремят взрывы, все объято пламенем, и христианство ничего не смогло с этим поделать (не в последнюю очередь из-за постоянных оговорок и исключений, той же «ненависти к греху», которая далеко заходит, если направлена вовне, а не на себя). Что бы ни было причиной, разрушительная энергия ненависти пожирает человечество. (Я знал одну старушку, которая прошла путь от крайней нетерпимости до полного внутреннего приятия заповеди «не суди» — путь слишком редкий и обратный тому, которым идет мир).
* * *
Об этой старушке стоит поподробней. Я стал ее соседом перед самой ее смертью и застал, можно сказать, в «ангельском чине». Она ела одни сухарики, лучилась добротой (невозможно было оставить свою посуду на кухне, она тут же ее мыла); при этом она обихаживала свою придурковатую сестру. Она и умерла почти у меня на руках с горьким сознанием, что оставляет беспомощного, обреченного человека.
Но в молодости была жестка и нетерпима: перед тем, как зайти в дом, осведомлялась: «нехристи есть?» (по ее тогдашним понятиям — все не православные), если таковые оказывались — поворачивалась и уходила. А кончила тем, что в ее комнате веселая дама с третьего этажа принимала столь же веселого приятеля, а она стояла, повернувшись спиной, и бубнила: «не мое дело, Бог рассудит».
Вы скажете: крайности. Но последнее ее состояние было глубоким осознанием греховности первого, а такой путь дай Бог пройти каждому.
* * *
Я вывел бы ее закон,
Ее начало,
И повторял ее имен
Инициалы.
Это превращение «ее», на котором настаивает Пастернак в первых трех строках, в «и-и» — в четвертой, подобно ласточке, взмывшей в небеса. Страсть обретает подъемную силу, превращается в щебет.
Отзвук этого щебета слышен в «Книге Ии» Гандельсмана, тема которой та же — претворение страсти.
* * *
«Беспринципность сердца», — гениальная формула, выведенная Пастернаком в «Докторе Живаго», — беспринципность сердца, не ведающая общих положений, а знающая только частный случай. Это перекликается с гроссмановскими «крупицами добра», которые неразумны и интуитивны, и на которых держится мир.
Все заветные герои «Живаго» — Юра, Лара — обладают этой беспринципностью сердца. И, как ни тянет Пастернака к другим человеческим одаренностям, например, волей (как по-женски его тянуло к Сталину!), он чувствует всю несравнимость дара «беспринципности сердца», его превосходство перед прочими достоинствами. Он наделяет этим самое чувствуемое и заветное — природу и, конечно, в стихах, Гамлета-Христа и Магдалину.
* * *
Даже в старости нелегко смириться с тем, что ты уже не маленький, и любить тебя просто так никто не будет.
* * *
Миром правят не идеи, а чувства, притворившиеся идеями. Любая система идей: марксистская, нацистская, феминистская еще до того, как она высказана, взрастает на чувствах зависти, эгоизма, жажды крови, а будучи высказана, мгновенно переводится на язык этих же чувств и потому остается живучей на долгое время.
* * *
В квартале амстердамских красных фонарей, где толстые и тонкие, черные, желтые и белые женщины коротают время в своих стеклянных клетках в ожидании клиента, равнодушно жуют пиццу, стряхивая крошки с голой груди и блестящих трусиков или, деланно выпячивая губы, подзывают ошалевших прохожих, приходит в голову, что при такой работе женщина не может серьезно относиться к своей плоти и ее потребностям и, следовательно, осознанно или неосознанно, становится почти невинной.
* * *
У судьбы, у Бога — кому что нравится — как у всякого дрессировщика всего два инструмента: бич и лакомства, страдание и счастье. Очевидно, что счастье применяется реже, это средство для избранных натур, тех, для кого память и воображение важнее насущного. Но остается вечный вопрос: какой, все же, трюк мы должны проделать, и чьи аплодисменты прозвучат в случае удачи?
* * *
Двоичность человеческого сознания тупо и однозначно развела проблему мироустройства по двум наезженным колеям: или Бог есть безусловное благо, устроитель мира, оправдание и смысл человеческой жизни, или Его нет и тогда все позволено, кто бы что в это «позволено» не вкладывал. Но ведь может быть и так, что Бог, Создатель или создатели питается энергией жизни. Просто энергией, излучаемой болью, счастьем, умиранием. И тогда, как разумный фермер, Он заботится, чтобы она не прекращалась и воспроизводила себя как можно дольше. На животном уровне включены инстинкты и повальный мор, когда эгоизм расплодившегося вида грозит выживанию остальных, на человеческом — культура и мораль, когда это животное, доигравшееся до разума, совершенно не нужного Создателю, ставит жизнь на планете на волосок от гибели. Тогда приходится посылать пророков или даже Сына, чтобы отвлечь расшалившееся человечество от гибельного поведения.
Всякий, кто внимательно наблюдал кишение жизни в стоячем болоте или в муравейнике, да и в человеческом обществе, согласится, что такое допущение правдоподобнее других. Здесь нет механистического убожества атеизма, уверяющего, что чудо жизни сложилось само собой, но нет и ни на чем не основанного (кроме детской жажды утешения и защиты) религиозного оптимизма, постулирующего благость Создателя и понятность Его намерений, подозрительно совпадающих с человеческими.
Ну и что, — спросят меня, — кого может вдохновить такая картина мира, такое представление о Создателе? Ну, если речь идет о вдохновении, то, конечно, предпочтительней «нас возвышающий обман». Но если речь идет о непредвзятом суждении, основанном только на опыте и наблюдении, исключающем заклинания и истерику, то — судите сами.
* * *
По телевидению показывают полуразрушенное кладбище. Дебильного вида директор оправдывается: «За свои могилы владельцы отвечают сами». Дремучая тупость, как ни странно, граничит, порой, с изощренной мистикой.
* * *
Перекур — суббота для русского человека, которую он сам себе заповедал.
* * *
Странное действо советских партийных съездов — хоровое пение. «Вставай, проклятьем заклейменный…» — текст, достойный быть девизом клиники сексуальных расстройств, но уж никак не партийного съезда. Хотя… (или уже не хотя?).
* * *
Утверждение, что в поэзии нас интересует язык и только — полемическое преувеличение, родившееся в споре с графоманами, упиравшими на благие намерения, «чувства добрые» и т. п.
На самом деле, в поэзии (как и вообще в литературе, но в поэзии это концентрированней) нас интересует преобразование воспринимаемого мира личностью поэта в язык. Всем дан один и тот же мир в своих явлениях, но, проходя через поэта, он выражается в небывалом языке или интонации. По этому сдвигу мы и улавливаем новизну восприятия, т.е. личность поэта в ее глубинных проявлениях, не черточки характера, а «строй души», именно так воспринимающей мир.
Поэтому так раздражает подражательность, заимствование языка, скрывающее уникальность восприятия. Впрочем, и здесь нельзя ставить крест, бывает пора ученичества у самобытного поэта, где, несмотря на подражательность, все-таки проступает свое (Мандельштам «Камня» — Тютчев).
* * *
Эйнштейн пишет: «Физиолог Жак Леб сказал мне как-то в разговоре, что политические вожди должны непременно быть патологическими типами: нормальный человек не выдержал бы такой колоссальной ответственности при столь слабой способности предвидеть последствия своих решений и поступков».
Честность ученого в поисках корней ненавистных явлений.
* * *
Ученые — это те, кому удалось договориться с другими о снах своего сознания; верующим даже не нужно договариваться, у них один сон на всех; художники изо всех сил внушают свои сны всем прочим; остальные не догадываются, что они видят сны.
* * *
Каждое слово в поэзии отливается на границе бессознательного и сознательного, пришедшего бог весть, откуда и выношенного своей волей и вкусом. (Конечно, волевое, свое — это тоже комплекс когда-то внушенного, но столь давнего и застывшего, что мы эту окаменевшую лаву предпочтений считаем изначально своей. И, возможно, не зря, ведь лава принимает форму ложбинок уже существующих, остальное течет мимо…)
Так вот, эта граница, ее положение — ближе к сознательному, волевому или к бессознательному, внушенному — ключ к пониманию эпохи и тех поэтов, в которых она вслушивается. Блок, с его безграничным доверием к навеянному звукосмыслу был любимцем мистико-символической эпохи серебряного века, Пастернак — любимец прагматической и одновременно романтико-утопической эпохи.
* * *
Когда тебе плохо — нет сил на справедливость.
* * *
Всю жизнь проводя среди слов, мы, по сути, находимся на фабрике вторичной переработки. И еще удивляемся дурному запаху («дурно пахнут мертвые слова»).
Другое дело, что по этим отходам случается догадаться о первоисточнике. Догадки эти называются озарением. Но попытки выразить их вновь приводят к возне с отходами. И так до бесконечности.
* * *
Уныние не только грех, оно — величайшая глупость.
Вы путешествуете, приехали ненадолго в незнакомые места — неужели вы будете сидеть в четырех стенах и не полюбопытствуете, куда попали? А что такое жизнь, как не короткое путешествие, командировка с довольно туманными целями? И смешно тратить время этого отчаянного предприятия на отчаяние.
* * *
«Ясность в душе с неизбежностью обернется ясностью в слове. Вот почему при виде слов никогда не нужно тревожиться о языке, но только о себе самом».
На первый взгляд, это нравственное кредо из письма Кафки Фелиции противоречит мысли Бродского о писателе как инструменте языка. Но, на самом деле, Кафка говорит о том же самом: нужно очистить себя, как храм, чтобы язык-божество мог посетить его.
* * *
Симона Вейль — столь цельная, столь жертвенная в своем стремлении к истине любой ценой натура, что все непонятное и кажущееся неверным в ее записях, все равно работает на этот цельный образ. Человек, сознательно согласившийся стать глиной в руках Горшечника, возненавидевший все уловки, смягчающие боль этого процесса: воображение, коллективную веру, жалость к себе, все, чем человек привык гордиться, утешаться и оправдывать свое существование, всякие там «я умею…», «я могу…», такой человек может позволить себе любое высказывание, любой выкрик, куда занесет его боль. И выкрик этот будет оправданным, сколь бы неожиданным или непонятным не был.
Пожалуй, это же свойство есть у Мандельштама — он тоже доверился Горшечнику всей своей словесной музыкальной интуицией.
* * *
Присутствие глагола «есть», «быть» в каждой фразе европейских языков и его истончение в русском языке в тире, а то и вовсе отсутствие… Не с этим ли связана неуверенность русского сознания в существовании мира, неумение и нежелание обустроиться в нем, воспарение в самые призрачные идеи с последующим неизбежным падением? И что было истоком: язык следствие такого сознания или наоборот, сознание сформировано языком, а может это был единый процесс, в котором пренебрежение предстоящим миром (а может, ужас от его невыносимости) вытравлял почище кислоты из языка устойчивый глагол бытия — есть.
* * *
Когда всерьез думаешь о смерти, когда ее почти чувствуешь, со всей неизбежностью входит в тебя ощущение, что бытие, с его воздухом и счастьем, домами и людьми, мельтешением и созерцанием — всего лишь крохотная частичка Небытия, и ты, пришедший из Него, поколобродив и покуролесив на этой окраине, вновь отправляешься домой, на родину.
* * *
Настоящий соблазн для человека — уверенность, что ему открылся Замысел.
Тут же мироздание предстает ему полем борьбы двух сил, деятельным болельщиком одной из них он становится, отождествляя ее с Богом, добром, — и дело дьявола, о котором так точно рассказано в истории грехопадения, сделано. Человек уверен, что познал Истину, а на самом деле съел плод заблуждения и ограниченности, рассек живое и смешанное на мертвое добро и мертвое зло, пытаясь первой мертвечиной накормить людей, а второй их запугать.
Если даже такие тонкие и глубокие умы, как Тютчев и Достоевский, были подвержены этому затмению, что уж говорить о современных мелких имперских бесах лимоновско-прохановского разлива, которые и помыслить ничего не могут без дремучего племенного деления на «своих» и «чужих», а убогое государственное мышление мастерит из недоумков всяких там «Наших», ничуть не смущаясь той меткой характеристикой «сволочи», которой Достоевский навсегда заклеймил компанию с таким самоощущением и названием.
А что, скажут, какой выход у человека — не различать добро и зло, не мыслить вообще? Выход, как всегда, между крайностями, на которых с самодовольной ухмылкой восседает дьявол, — мыслить и различать, сомневаясь, набредая на цельную картину мира и теряя ее.
* * *
Музыка, с ее медитативно-чувственным собиранием мира, выстраиванием самыми простыми гармоническими средствами, как у Баха, ступеней в небо… Лучше ее бывает только тишина.
* * *
Россия — страна опасная, прежде всего, для себя самой. Разметавшись на два континента, собранная из разных народов, вряд ли понимающих друг друга, пораженная подростковым комплексом обидчивости и одиночества, который не миновал и умных людей, вроде Тютчева и славянофилов, что уж говорить о нынешней политической шпане, которая умеет пользоваться привычным и худшим, вроде словосочетания «враги народа», уложившего лучшую часть этого народа в могилу. После такого опыта хотя бы инстинкт выживания должен бы заставить вышвыривать из политики всякого, кто осквернится этими кровавыми словами. Но побеждает закон муравейника: уют социальной востребованности, пусть и гибельной, страх оказаться снаружи, когда вход законопатят…
* * *
Даже, когда тебя восхищает та или иная метафизика, та или иная цельная картина мира, в которой ловко сведены концы с концами, не следует забывать, что это всего лишь очередная сплетня о Боге. За ней просвечивает тот головокружительный массив непостижимости, который один и родственен душе, поскольку она сотворена из того же материала.
* * *
Чаще всего мы хотим от человека невозможного: мы хотим видеть «природного человека» (что бы под этим не подразумевалось: инстинкты, подсознание), и чтобы он при этом не превращался в животное; мы хотим видеть точную рефлексию, но без потери иррациональной жизненной силы. Редко, но такое случается: человек, точно рефлектирующий, пытается ухватить бытие в его неуловимых изменениях (поймать себя за хвост, совпасть со своей «жизненной силой») — это зрелище захватывающей красоты, но у него нет свидетелей (разве что свидетелем окажется равновеликий); когда человек так живет он, чаще всего, не оставляет следов.
Если же такой человек оставляет след в искусстве, то для большинства современников, не отличающих рассказ о событии от самого события, он проигрывает «актуальным» рассказчикам, умеющим увлечь наболевшим, но со временем морок рассеивается, и эта вечная погоня за неуловимым, преследование, как говорил Кортасар, точно выраженное в языке, становится внятным. Легче это достигается в музыке и живописи — искусствах, где меньше расстояние от намерения до исполнения, где не успевает вклиниться слово, с вечной своей двусмысленностью. Но тем удивительней, когда этого удается достичь в поэзии, когда слово, преображенное смыслом и звуком соседних, выползает из старой кожи привычного употребления и в отчаянном броске настигает ускользающее «здесь» («а все-таки люблю его за хвост ловить»).
* * *
Есть два способа поэтического реагирования: гениальная истерика и великолепное презренье. В чем-то это соответствует аверинцевскому делению литературы на ближневосточную (пророческую) и греческую (классическую). Встречаются большие поэты, являющие почти в чистом виде тот или иной способ реагирования: гениальные вспышки захлебной истерики бывали у раннего Пастернака и Цветаевой, а образцом классического равновесия и ясности могут служить Бунин и, скажем, поздний Г. Иванов. И тот, и другой способ реагирования всего лишь средство прорыва к истине, зависит от темперамента. Но большинство великих поэтов — это смешанный случай, правда, смещенный к одному из полюсов. Так, Мандельштам всей логикой своего развития смещался к пророческому говорению, в то время как Заболоцкий совершал рейд к полновесной ясности. При том, что путь свой они начинали у противоположного полюса.
* * *
Россия всегда, в сознании ее населения, была женщиной, и отношение к ней окрашивалось роковыми чертами влюбленности и непонимания, присущими отношениям с женщиной. Петровские попытки взять ее силой, как и славянофильские — подстроиться под ее вкусы, тонули в омуте ее молчаливой покорности и равнодушия. Лермонтовское презрение, некрасовские вопли, экзальтированная любовь к «нищим селеньям», соловьевские попытки вникнуть в суть «вечной женственности» камнем шли на дно того же омута.
В начале двадцатого века старушка с помощью обильного кровопускания пережила операцию омоложения, да такую успешную, что сумела своей новой привлекательностью обольстить страстное прогрессивное человечество. Даже в зрелом возрасте она еще могла вызывать недюжинные страсти, как и положено женщине: влюбленности — издалека, ненависти — вблизи (вспомним, хотя бы, Филби и Пеньковского, действовавших вполне бескорыстно, т.е. страстно). Пока опять безнадежно не состарилась и не впала в такой маразм, что даже близкие родственники с улыбкой, скорее презрения, чем сожаления, попытались избавиться от старухи.
* * *
Проза Кафки словно залита лунным светом смерти. Именно этот свет придает каждому жизненному движению, каждой бытовой мелочи в его прозе отблеск вечности. Это качество всегда присутствовало у Кафки, начиная с ранних новелл «Созерцания» (бегущие дети, их болтовня, посмотрите, это все словно глухо доносится из какой-то области послесмертия), оно не выработано, оно составляло саму суть его мироощущения.
Он погружался в это состояние, обволокнувшись им, как утробой, по словам Ходасевича, потому что… потому что оно было истинным. Он узнавал его, и только в нем мог писать, все, что было написано вне этого состояния, повергало в отчаяние. И отсюда его надежда на спокойное приятие смерти (важная оговорка: если страдания не превысят меру) — она должна была оказаться старой знакомой.
* * *
Начатая Пушкиным, тема разговора поэта с властителем, как будто заворожила сознание и поэтов, и сочувствующей публики: сколько фантазий на тему пастернаковского разговора, не говоря об оценках. Булгаков вообще не сводил мысленного взгляда с фигуры властителя; судьбы мира, судя по пилатовской теме в «Мастере», зависят от отношений имеющего власть государственную с имеющим власть духовную, благо, великое изобразительное, интонационное и сатирическое мастерство спасло роман от уплощения и окончательного ухода в эту тему.
Между тем, никакой разговор между поэтом и властителем невозможен по очень простой причине — изначально разного восприятия бытия и человека. Поэт по опыту знает уникальность каждого человеческого существа («живущий несравним»!), да что там существа! — каждого состояния. Для властителя существует только интегральное исчисление, слагаемые подлежат перестановке — сумма от этого не меняется, если какие-то слагаемые почему-либо не складываются, они подлежат изъятию, чтобы другие вернее складывались. И какой тут возможен разговор? Даже Державин хлебнул сполна от властителей в своих прекраснодушных попытках улучшить положение дел. А ведь был государственный человек, и при должности! Да, видать, поэтическое мироощущение подводило.
* * *
Для буддизма жизнь целиком и полностью представляет из себя пыточную камеру. Из писателей, пожалуй, только Кафка мог бы до конца разделить это мироощущение. «В исправительной колонии» — сутра о земном аде без всякой надежды на выход, как и положено в аду.
* * *
Как-то так получилось, что этот человек оказался один на один с Великой Пустотой. Так уж честно было устроено его мировосприятие, что все незыблемые правила человеческого муравейника рушились под его взглядом. То есть, он оказался в положении Создателя; хуже, ему не просто нужно было творить мир из ничего, ему нужно было создать условия для этого творения: воздух, заповедь, точку опоры. И это при том, что он ощущал себя слабее почти любого человека, бессознательно опирающегося на инстинкт выживания в муравейнике. Вот почему у тишайшего Кафки одно из главных слов в лексиконе «борьба», слово, которое вдоволь наигравшись своим яростным смыслом, обретает, наконец, свой единственно возможный эпитет «безнадежная».
* * *
Не могу сказать, что Георгий Иванов самый любимый из поэтов. Но то, как он в конце жизни сумел снабдить воронку своей души тончайшими фильтрами так, что, сливая в нее малоприятную смесь горечи, обид, раздражения, получал крепкий отстой чистейшего слова, вызывает настоящее восхищение.
* * *
В общении мы всегда вдвойне фальшивим, поскольку неизбежно подстраиваемся под образ, якобы имеющийся у собеседника (неважно, хотим мы его опровергнуть или подтвердить), к тому же, всегда и ошибаемся в этой попытке, предполагаемый нами образ никогда не совпадает с тем, который выстроил другой человек. В результате, из общения мы выносим опыт безграничной возможности нашей трусости и притворства, что тоже полезно.
* * *
Смерть — незаконное явление, сколько бы не убеждали нас ученые-естественники и просто благоразумные люди. «Таков порядок на земле…» Не порядок это, а беспорядок. Все в нас возмущено таким порядком. И потому так вслушиваешься в восставших против закона смерти: Иисуса, Павла, Давида в его псалмах. Потому так точно звучат строки Заболоцкого: «Вчера, о смерти размышляя, / Ожесточилась вдруг душа моя…» Ничего, кроме ожесточения, закон смерти не приносит душе. Смирение… Но как смириться с тем, что не было предусмотрено в творении, что не освящено удовлетворенным вздохом Творца: «Хорошо весьма…»
* * *
Когда мы хотим совпасть со своей экзистенцией, не думая ни о чем другом, получается то, что должно умереть с этой экзистенцией, — отсюда желание Кафки все сжечь.
* * *
Неуклюжая фраза Толстого, в которую он влазит с решимостью человека, устремившегося сквозь непроходимые заросли кустов и, когда уже кажется, что в него намертво вцепились колючки ответвлений, подробностей и дополнений, он достает нож необходимой чувственной мысли и блистательно прорубает кратчайший выход.
* * *
Прекрасное — это то, что делает нас счастливыми. И совершенно неважно, обладает ли художник гением трагизма или комизма, трагедия ли это Еврипида или комедия Аристофана, Шекспир или Мольер, Кафка или Беккет. Все они умеют столкнуть такие пласты, под которыми погребается все ненужное и нелепое, и обнажается суть бытия, которая и делает нас счастливыми.