Фрагменты романа
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2012
Проза
Елена МОРДОВИНА
Прозаик, переводчик. Некоторые рассказы были опубликованы в литературном журнале «Крещатик», является ответственным секретарем этого журнала. Дипломант Волошинского конкурса 2007 и 2008 годов. Живет в Киеве.
БАЛАНС БЕЛОГО
Отрывки из романа
1
Считается, что с пациентами психбольницы должны активно общаться врачи. Как во всех этих фильмах — задушевные беседы, попытки понять, что же произошло. Пока не видела ни одного. Впрочем, когда меня принимали, наверное, был дежурный врач. Какие-то люди точно были. Мне казался нелепым этот арест — в темноте ночи — везде война, так мне чудилось, сплошная война и ночь, и две огромные звериные туши, которые зачем-то держат меня здесь. Меня охватывал животный страх от осознания могучей силы, воплотившейся в этих тушах.
Мигал огонек серого прибора, похожего на трансформатор старого советского телевизора. Сонный человек задавал вопросы. Санитары выворачивали руки, чтобы найти возможные следы уколов на моих венах. Затем сами что-то вкололи и привязали к кровати в мертвецкой. Во всяком случае, первая палата в ту ночь показалась мне мертвецкой. На кроватях лежали трупы. Вряд ли санитарам удалось меня там оставить, если бы они меня не привязали. Скрутили руки полотенцами, сдавили живот длинной тканью. Четко и быстро. Пошевелиться не было никакой возможности.
От первой палаты всегда веет холодом — мне так до сих пор и кажется, что там мертвецкая. Не люблю ходить мимо нее в столовую.
Сейчас меня перевели в пятую. Здесь пациенты поспокойнее. Процедуры сделаны, и, как мне сказали, можно спать. Я читаю. Самое главное здесь — не спать, когда от тебя этого хотят. Еще важно пережить ночь, как в «Вие». С утра только об одном и думаешь — все живы, главное, я. Стараюсь не пить циклодол. Если уж не отделаться от уколов, то хотя бы таблетки можно быстро толкнуть языком за десны, а после выплюнуть.
На подоконнике засушенные травы — хмель, тысячелистник, хризантемы. Пациентки налаживают быт. Стараются казаться нормальными. Так медленно тянется время под скрип ворот за окном, шорох тапочек и шелест газет. Между деревьев качаются мокрые белые простыни. Солнце настолько яркое, что блики на листьях кривых яблонек кажутся весенними цветами.
Стены метровой толщины. Сводчатые потолки коридоров. Мрачные картины — подарки бывших пациентов. Когда Врубель расписывал Кирилловскую церковь, ему позировали пациенты этой больницы. Интересно, он приходил прямо сюда или их выпускали? Это старый корпус. Может быть, здесь он их и рисовал, в комнате для свиданий.
Меня сегодня отведут туда в пять. Лере позвонили. Насколько можно понять, на первом допросе я дала им ее телефон. Несмотря на то, что в том состоянии я с трудом могла вспомнить свое собственное имя.
Солнечная полоса ползет по выбеленному простенку. Сейчас четыре часа дня. Когда граница света и тени станет ровно по центру, будет пять, а после свет уползет в угол комнаты, и мир начнет погружаться в сумерки.
Комнату для свиданий я тоже помню с той ночи. Она казалась просто клетью, жуткой светящейся клетью посреди войны и бесконечного мрака.
Теперь здесь вполне комфортно. Гудит маленький холодильник. Зейберман сидит у окна с каким-то парнем. Кроме них в комнате две мрачные женщины, они о чем-то перешептываются в углу.
— Привет! — я смущенно улыбаюсь.
Лерка лезет целоваться. Томная, заспанная, надушенная бабушкиным «Ноктюрном».
— Я, конечно, многого от тебя ожидала, — она цокает языком и кивает на своего приятеля. — Это Женя. Из аспирантуры.
— Ты тоже даром времени не теряла…
— Ничего личного! Он помогает мне с отчетом по практике.
Леру Зейберман я не могла напугать своей выходкой. Это была очень смелая девушка, по крайней мере, в своих внешних проявлениях. Я обратила на нее внимание сразу же на первой лекции. Сидела с ней рядом и не стеснялась ее разглядывать.
Ее четко очерченный рот и нос с изящной горбинкой, с которого она постоянно смахивала пряди черных, как смоль, волос. Их индиговые отливы в точности, казалось, повторяли прихотливый изгиб губ, достойный избранниц самого Соломона. Красное платье словно обволакивало ее точеную фигуру, и вся она будто сочилась той истинной женственностью, которая не дана мне. Женственностью, которую актер театра кабуки оттачивает десятилетиями. Ей же она была присуща с рождения.
При этом женственность эта была исключительно интимной, не вырывалась наружу, но манила к себе, таинственная и трепещущая, как огонь субботней свечи. Единственное, что выдавало ее девичью глупость — тату-колибри в круге декольте, над правой грудью, и два массивных серебряных кольца — в мочке уха и под самой дужкой — соединенные цепочкой, которая вечно путалась со смолистым витым локоном.
В конце сентября мы незаметно сдружились. Был День памяти Бабьего яра. Студенты всех факультетов собирались возле мотозавода и пешим ходом тянулись к парку. Моросил дождь, мы с Леркой плелись в хвосте процессии. Ворошили ногами мокрые листья, потом бродили вокруг оврагов по усыпанным красным песком дорожкам. Поникшие стебли дельфиниумов мерзли в белых гипсовых вазонах. О чем-то говорил раввин в громкоговоритель, за ним — Вадим Рабинович. По мокрым багровым ягодам барбариса, похожим на сгустки крови, ползли дождевые капли. После мы пили кофе прямо на улице из теплых полистироловых стаканчиков. Телевышку не было видно из-за утреннего тумана.
Она что-то спрашивает. Я смотрю на след от помады на ее зубах.
— Во что ты одета? Тебе одежду привезти?
— Здесь всем такое выдают. Которых не родственники привозят.
— Ты позвонишь маме?
Сегодня она одета в джинсы и борцовскую маечку, а ее роскошные волосы стянуты резинкой. Сидит, разложившись в кресле, разбросав по нему свои части, как разобранная кукла, причем нога ее, переломленная через подлокотник, ритмично покачивается. Кажется, ее поза несколько смущает мрачных женщин в углу.
— Как я ей позвоню? В рельсу? У меня нет ее телефона. Сменила там уже третьего мужа. Если только сама соизволит позвонить, раз в полгода, как всегда, пригласит на каникулы. Электронной почтой она, кажется, не пользуется. Во всяком случае, мне об этом ничего неизвестно.
Честно говоря, отец настоял на моем поступлении в еврейский университет (нужно отметить его благородство, другой бы на его месте стал ярым антисемитом), чтобы после второго курса я могла перевестись в Хайфу и быть ближе к маме. Мама оставила нас четыре года назад, когда уехала в Израиль с дантистом Шульманом. Вышла за него замуж. Я наотрез отказалась ехать с ней, да оно и к лучшему. Меня просто тошнит от «Царя Давида» трехлетней выдержки и липких конфет, которые она присылает мне к Песаху. Эти университетские футболки, и пластиковые трещотки на Пурим, и скучные фотографии, похожие на тиражированные открытки. В последней бандероли она прислала конфеты «Малыш Рут». Малыш Рут — это известный бейсболист американский, а она, наверное, подумала, что это «Крошка Руфь» и в этом есть что-то библейское. Мерзкие липкие конфеты. This baby’ll get you going!
— Я сначала думала, что опять наркотики… ну, когда позвонили и сообщили, откуда. Но врач сказал, никаких наркотиков. Тогда я совсем ничего не понимаю. Женька должен понимать. Он у Скока кандидатскую пишет.
— У Скока? Круто! — я с трудом соображаю. Говорить пока тоже не очень получается.
— Да, но моя специализация — нервно-мышечная физиология, — аспирант оправдывается перед Леркой, как будто они уже много лет женаты.
— Круто! Это все, что ты можешь сказать? — она выжидательно смотрит на меня.
Я отвожу взгляд. Наблюдаю, как старуха за окном разбивает каблуком грецкий орех.
— А они что, не брали никаких анализов? Ничего? Вот так спросили и все?
— Вот так спросили и все… Представь себе. И сгибы локтей проверили. На всякий случай.
— Да! — повторила она задумчиво. — И как мы из этого будем выбираться?
— Выпустят. Я же не больная, в конце концов.
Яркий луч солнца дополз до угла, где сидят мрачные женщины. Я и не заметила, как к ним присоединилась девушка из соседней палаты, на которую всегда жутко смотреть. В ней есть что-то от хлебниковской Мавы и гоголевской панночки. Полная, кареглазая, в черном спортивном костюме. Сейчас, положив руки на тетрадь, она медленно произносит: «Я навсегда отрекаюсь от своих стихов». Женщины крестятся и шепчут.
Лерка тоже на нее смотрит.
— Да тут неделю посидеть — любой человек больным сделается. А такая дура, как ты…
Я слабо запротестовала.
— Как тебя еще назвать? И эти тоже. Конец двадцатого века, а они на наркотики проверяют — смотрят следы от уколов в сгибе локтя. Вот уроды!
— Лер, тише. Нас в следующий раз сюда не пустят.
Аспирант придвинулся ко мне:
— Тебе надо вспомнить все подробно. Во всех деталях. С самого начала, с того момента, что ты отчетливо помнишь.
— Да, понять это сложно, — Лера закатила глаза под потолок. — Мы сейчас пойдем уже. Что тебе в следующий раз принести?
— Что-нибудь почитать. Коэна принесите… «Любимую игру» я читала. Можете найти что-нибудь другое?
— Жень, запоминай. Леонард Коэн. Все, кроме «Любимой игры».
* * *
В самом начала лета, истощенная одиночеством, голодом (остался только мате, рис и пачка лаврового листа), ночными грозами и бдением над мокрым, залитым светом прожекторов плацем, я потащилась к Зейберман. Я уже несколько дней не ела хлеба, и силы почти покинули меня, пока я дошла к ее дому через дюжину кварталов, по несусветной жаре. Пробираясь в ее комнату, я столкнулась с абсолютно голой старухой, которая брела через коридор из комнаты в кухню.
— Я же сказала, бабушка, не ходи голой по всей квартире, это неприлично — у нас гости, в конце концов, — Лера орала так, что, казалось, сейчас зазвенят стекла.
— Перестань кричать, деточка, бабушке жарко, бабушка не может ходить вечно одетой в такую жару. Проходите, Сашенька, проходите. Мне стыдно перед людьми, Лера — что они могут о нас подумать — ты так кричишь на бабушку. Сашенька, вы сегодня кушали?
Ее мама была славной женщиной — она всегда помнила обо всех подробностях моей жизни и всегда задавала очень нужные вопросы.
— А что вы сегодня кушали? — она уставилась на меня своими внимательными круглыми глазами.
Соврать было невозможно.
— Давайте я принесу вам супчик.
Буквально за два дня до того я читала об этом у Коэна: «А что вы сегодня кушали?» Все еврейские мамы одинаковые — и всегда задают одни и те же вопросы. Я улеглась на леркиной тахте, застеленной клетчатым одеялом, и растворялась в их голосах, в этом невообразимом количестве мебели, которую, кажется, здесь никогда не выбрасывали (в небольшой комнате скопилось уже три кровати, а лишние стулья были сложены на шкафу), в стенах и дверях, обитых коврами, задрапированных занавесками. Прямо на коврах висели фотографии Лериной мамы в студенческие годы — плотная волевая девушка с крупным носом и в таких же очках, что и сейчас. Они сидели с подружкой, склонив друг к другу головы — сильные послевоенные комсомолки с мясистыми телами и крепкой психикой.
Завидую тому, от чего всегда убегала — всегда хотела быть субтильной психопаткой.
Пока мы обедали, Лерина мама все расспрашивала, как я справляюсь без папы, и говорила, что мне теперь нужно быть благоразумной деткой. Потом она переоделась в платье и пришла снова:
— Как вы думаете, Сашенька, мне стоит укоротить это платье, а то оно кажется мне очень длинным?
Я отвечала ей радостно и как-то необычайно живо.
— Вы действительно так думаете?
— Мама, уйди отсюда вон! Дай нам поесть, наконец!
Мама обиделась и ушла. И больше не показывалась. А после, когда Лера относила посуду, я слышала, как они громко препирались в коридоре.
— Зачем, спрашивается, надо было топить этих котят? Мешали они тебе? И почему в ведре, где я мою пол?
Ко мне ласкалась Нюська, которая снова была готова забеременеть. Я сбросила ее с колен.
За Лерой заехал приятель, и они отвезли меня домой.
* * *
Теперь Лера смотрела на меня и ждала, когда я назову что-нибудь еще.
— Хорошо. Еды какой-то принести?
— Сок… Мне здесь ничего не хочется, кроме сока. Я вас не очень напрягаю?
— Буткеева, ты офигела, такие вопросы задавать? Ключи от дома у тебя?
— Сдала коменданту перед отъездом.
— А он нас пустит? Давай, ты записку напишешь? Надо ж тебе какую-то одежду?
— Вряд ли. Вас даже на КПП не пустят. Если только через забор. Там, не доходя до КПП, за гаражами есть место, где можно через забор перелезть.
* * *
Тем зимним вечером, когда мы расстались с Богданом, я возвращалась, едва передвигая ноги, у меня требовал пропуск солдат с плохо залеченной заячьей губой. Не верил, что я его забыла. Не верил, что я здесь живу. Мне нечего было ему ответить. Почему я пытаюсь проникнуть ночью на территорию? Что я могла ему объяснить?
Что мы до ночи стояли у кассы кинотеатра и смотрели друг другу в глаза — ненужные и пустые?
Игра окончена. Очередная игра, которая для него игра, для меня — жизнь. Очередной офсайд. Улица курилась дымом, вспыхивающим вместе с неоновыми буквами красным и синим цветом, хлопали дверцы подъезжавших автомобилей, о чем-то долго говорила блондинка, прижав телефон к боковому фасаду огромной пышной прически, потом девушка исчезла, исчезли люди, ожидавшие сеанса. А мы все смотрели друг другу в глаза, и уже ничего в них не менялось — ни единого проблеска. У открытого ресторана напротив шипел фонтан, автомобили сновали, оглушая ревом прохожих. Мигали огни рекламы. Пиво Стелла Артуа — самое благородное пиво всех времен. Сгущались сумерки над городом и несколько раз били часы, а мы все стояли и смотрели в глаза друг другу. Меня провожали голоса, раздававшиеся из открытых окон консерватории, и бесконечный звук виолончели, пронзивший вечер, и случайный сладкий миндальный запах промелькнувшей навстречу дамы.
* * *
— Я тебе лучше из своего что-нибудь подберу. Здесь хотя бы мне твою одежду отдадут? Тебя вообще в одежде сюда привезли?
— Да, конечно… наверное.
— А откуда, где тебя нашли вообще?
— Вообще я в Питере была. Не знаю, как я снова здесь.
— Точно в Питере? Может, вы со своими друзьями где-нибудь на Соломенке задвинулись, и тебе показалось, что ты в Питере?
— Я помню, как ехала. Все помню. Почти что…
Сама дошла до палаты. Мне доверяют. Мавку уводили санитары. Надо чем-то занять время до вечерних процедур. Пытаться что-то вспомнить или слушать, о чем говорят санитарки? Не терплю фальшивые гибискусы на стенах. Зейберман в следующий раз что-нибудь принесет поесть, хотя я просила только сок. Она любит готовить. Лучше всего у нее получаются груши в белом вине, но мне было бы стыдно уплетать их перед голодной девушкой Штуцер. К ней никто не приходит. Здесь никто никого не угощает.
Слышу, как привезли новенькую. Санитарки волокут ее по коридору в первую палату. Перекрикивают друг друга.
— Не хочу! — орет она.
— А чего ты хочешь? Чего ты хочешь?
Мне выдали какое-то серое застиранное полотенце. Ладно, и такое подойдет. Хотела еще Лерке сказать, чтобы привезла нормальное. Может, сама догадается. Надо сходить в душ.
Гремящие металлические двери. Бледный, весь в сколах, кафель. Перешагиваю в поддон душевой, включаю воду. Мелькает мое отражение в створке дальнего шкафа и в зеркале, ромбом подвешенном прямо к оконному переплету.
Не люблю казенные душевые. Отчаяние в них умножается в десятки раз.
Я знаю, как долго можно сидеть в казарменной душевой, прислонившись затылком к липкой стене и каменеть от безысходности, не имея возможности даже плакать; глядеть, как стекают извилистые ручейки к решетчатой дыре в гнусном ржавом полу, слушать вздрагивающий вой труб.
* * *
Той зимой, в один тоскливый день, когда я сдала коменданту ключ от душевой, оказалось, что прошло уже три часа. Комендант и его жена жалеют меня. У них есть маленькая собачка, которую они выгуливают, застегнув крест-накрест в перешитую офицерскую портупею. Детей у них нет. Может быть, поэтому они жалеют меня. Отец живет дома редко. Сейчас он на летном полигоне, по-моему, с любовницей, так до самой осени. Потом снова куда-то уедет. Прошлую зиму провел в Канаде, в школе НАТО. То, что он полжизни учился воевать против НАТО, его, как мне кажется, мало тревожит. Впрочем, по его внешнему виду никогда нельзя ни о чем догадываться. Абсолютно бестрепетный человек. Однажды его самолет упал в тундре. Они умерли еще во время падения — так он мне рассказывал, и поняли, что живы, уже после — самолет упал в болото. У летчиков были унты и оружие: они смогли две недели кормиться в тундре. Унты, конечно, мало помогли — ноги у него так и остались обмороженными, но смерть он уже пережил…
* * *
По коридору взад и вперед прогуливаются две мышеподобные подружки, они читают молитвослов и шикают на тех, кто говорит громко. Я тоже стала прогуливаться взад-вперед по коридору, считая шаги. Впрочем, это успокаивает совсем ненадолго. Выздоравливающие сидят у низкого столика и рассуждают о музыке. За их разговором следит необъятных форм старуха в белом халате. Уже около десяти часов вечера. В отделении остались только больные и санитарки.
В палате наступает тишина. Девушка по фамилии Штуцер не может глотать таблетки, она тщательно, с хрустом, их пережевывает и только после запивает водой.
Гасим свет рано, чтобы не летели комары, санитарки открывают форточки.
Кричит вновь прибывшая. Четкие отрывистые слова, громкие, долетают аж из дальней палаты.
— Ты тоже здесь из-за песен? — спрашивает Штуцер, которую вот-вот должны выписать. — Я все время боюсь, что у меня снова начнется, и меня уже не выпишут никогда.
* * *
Лето неумолимо приближалось к несвежей зрелости. Ботаническая практика у первого курса должна была начаться в понедельник. А в субботу я проснулась на полу, завернутая в овчинный тулуп. Проснулась в слезах. Ступни были ледяными наощупь, рядом со мной на полу стоял холодный чай. Нагрянула последняя стадия распада, нужно было встряхнуться и просто уехать. В полном соответствии с женской логикой я решила уехать в направлении, обратном тому, в котором улетел он, но так же далеко.
Он улетел в Анкару, когда стояли еще крещенские морозы. Попросил меня не огорчаться. Собрал свои вещи, снял с веревки полотенце, сизые подштанники и улетел. Я увидела билет на самолет и почти не могла общаться с ним. Когда у человека билет на самолет, его самого уже здесь нет, присутствует только голографическое изображение. Потому так сюрреалистичны монахи.
Пронзительное синее небо звенело в те дни. Чудесная изморозь, похожая на узорчатый лебяжий пух, удивляла город. Мы сидели в баре, в «Ребекке», и читали газету, в которую мой ненаглядный завернул билеты турецкой авиакомпании. Строители подняли краном в небо груду желтого кирпича. Белые ветки чертили завитки на рыжем фонаре.
Температура в Анкаре пять градусов выше нуля. Я все спрашивала, заведет ли он себе обезьянку.
Мы всю неделю бродили по зимнему городу, глядели в витрины магазинов, банковские и ресторанные аквариумы.
Я даже помню день на фестивале, когда сестренки Ильменские рассказали ему о французской студии в Анкаре, загорелые и наливные, словно персики. Он не различал даже, кто из них кто, но наверняка уже тогда завел с каждой интрижку.
В этом сумятном описании я вовсе не хотела бы уйти в дебри любовных страданий, дабы каким-то образом удовлетворить свои мазохистские наклонности, мне хотелось бы просто… что? Захер, Мазох? — хотелось бы мне спросить у отца-основателя, — зачем, Герасим? Но сумерки давно уже сгустились над богами прошлого.
Все они были студентами театрального — и Богдан, и Ольховский, и Энди. Впрочем, Богдан к тому времени уже бросил институт. Учился он на режиссера-мультипликатора, но в любви к театру были особые преимущества.
Однажды возле театра Франка мы встретили женщину. Богдан узнал ее. Она его тоже. Между ними состоялся какой-то непонятный разговор, после чего моему любимому пришлось кое-что прояснить. Когда-то давно, в день очередной премьеры или, скажем, гастролей МХАТа, одевшись в свой лучший костюм, Богдан подходил к театру Франка и, заметив подходящую даму в призывной стойке, поэтическую и истомленную одиночеством, тревожно так спрашивал, нет ли у той лишнего билетика. Она, конечно, ждала подругу, которая, конечно же, не приходила. Студент галантно демонстрировал даме свой бумажник, под предлогом того, чтобы заплатить за билет. Дама непременно отнекивалась, в театре он угощал ее шампанским и бутербродиком с красной икрой, после она обычно приглашала его зайти на чашечку кофе. Он, естественно, задерживался у нее на ночку, и на другую, и так до тех пор, пока она, наконец, не давала ему денег на такси…
По вечерам все «театралы» собирались в «Ребекке», туда же подтаскивались и дешевые проститутки, доступные даже студентам, при этом страшные все интеллектуалки и спорщицы. С типичным образцом такой я познакомилась в первый же день, как мы заехали туда, к Хамелю, забрать стакан плана. Хамель работал здесь барменом и одновременно присматривал за проститутками. У входа в «Ребекку» всегда дежурил таксист. Как только мы спустились вниз, на нас набросился слюнявый радостный Джой — хамелевский боксер — милашка и симпатяга, на манер самого Хамеля, только искренний, чего нельзя было сказать о самом бармене. Пока Богдан разговаривал за стойкой с Хамелем, ко мне подсела она и, кутаясь в шаль, принялась меня расхваливать и спрашивать, кем я прихожусь Бодику. Потом она плакалась мне на свою судьбу и говорила, что вот уже пятый год будет поступать в театральный, что сейчас она готовится и подбирает отрывок из французской литературы.
— Вот послушай… Так, мене, хто так полюбляв сидЁти на берегах Тибра в РимЁ, а в БарселонЁ сотнЁ разЁв прогулюватись туди й сюди бульваром Рамблас, — она читала отрывок из Сартра, на украинском языке, — …тепер Ёсную в тому ж часЁ, що й оцЁ гравцЁ в манЁлью, Ё слухаю…
— Жанка, блядь, прыгай в машину, сейчас выезжаем, — позвали ее с улицы.
— Вы их извините, они такие грубияны. Прощайте!
Я улыбнулась ей, стараясь, чтобы в моей улыбке не проскользнула жалость — мне было искренне жаль ее. Тональный крем, которым она замазала круги под глазами, контрастным пятном расползся по скулам — и она была похожа на старую куклу из папье-маше, от которой отклеиваются лоскуты бумаги.
Среди них всех мне больше всего нравилась Дама с камелиями: она была здесь каждый вечер, и всегда на ее столике лежала пачка легкого «Мальборо». И только в дни обычного женского недомогания она курила из красной пачки, и все знали, что к ней подсаживаться не стоит — в эти дни она пребывала в задумчивости, но никогда не случалось так, чтобы она не пришла вовсе.
Дама с камелиями всегда заказывала один и тот же коктейль — коньяк с вишневым соком. Темно-бордовая жидкость медленно поднималась по соломинке, как кровь по стеклянному капилляру в медкабинете.
Не знаю, зачем он так часто брал меня в «Ребекку». Может быть, ему было скучно без меня. А может, он надеялся, что я отстану от него и влюблюсь в кого-то другого. Здесь это случалось сплошь и рядом. Но мне не хотелось смотреть на других. В его внешности было нечто женственное, но не педерастическое, упаси боже, а как в молодом Марселе Марсо, что-то неуловимое, как молочный оттенок ночного моря в лунную ночь. Когда я смотрела на него, меня пронзали электрические вспышки. Он чувствовал это. Мы уходили в дальний коридор и целовались.
Он поселился у меня в казарме зимой, в день моего рождения. Перелазил через забор за гаражами.
В тот день он подарил мне целую коробку видеокассет — несколько фильмов Куросавы, «Голый остров» Канэто Синдо и «Лили Марлен».
Мы начали с Фассбиндера. Всегда, когда я смотрю фильм, то ощущаю определенный привкус или запах. «Лили Марлен» вызывает запах мускатного ореха.
Потом мы пошли прогуляться и накурились где-то на БЖ, в подъезде.
Это было не очень приятно. Казалось, все, с кем мы курили, считают упущенные мною взгляды и не дают взлететь. Какая-то щербатая мамочка втыкала сигареты в мои замерзшие пальцы. Потом мы шли по Десятинному переулку, и я почему-то думала, что мы идем по какому-то прибрежному нигерийскому городку, удаляясь от звука барабанов. Я пыталась говорить — тротуар раскалывался от моих слов, а он все продолжал считать рассыпающиеся стрелы. Он считал пробелы в моей пантомиме и убивал корчившуюся в судорогах фразу, и так уже потерявшую надежду выкарабкаться. Я зачем-то вспомнила, что только марионетка на трости может совершать резкие движения, хотела сказать ему об этом, но фраза тонула безнадежно. Когда идешь по зимнему нигерийскому городку, удаляясь от побережья и звука барабанов — идешь к следующим, и к следующим — это путешествие. А когда залипаешь на своем барабанном бое — то это уже смерть, пламя тебя поглощает, как чудовище, и даже не важно, что это — танец дикарей или фестиваль. Нужно идти и идти. Татхагата, шагающий вечно, шагающий мимо, Форрест Гамп — вот истинная свобода. «Я стал кочевником…»
Потом я уже шла одна, в направлении Бруклинского моста. Рабочие, в свете строительных фонарей мостившие тротуар, оглядывались на меня, и мне казалось, что они говорят: «What a horse!» или «What a whore!» Каблуки моих сапог цокали ритмично, и мне действительно казалось, что я какая-то лошадь — клубился пар, заиндевели ноздри. И тут шлагбаум, вынырнувший из клубов пара, чуть не разрубил мне грудь. Я шарахнулась в испуге, но, оказалось, это не шлагбаум, а две длинные тени каких-то проходимцев, вышагнувших из подворотни.
Мне казалось, что ушла уже далеко, но, обернувшись, увидела мигающую неоновую надпись — синюю / красную — ОЛЬСЕН / МЕХА — я все шла и шла, и снова, обернувшись, увидела ОЛЬСЕН, так и не могла добраться до площади, продраться сквозь все эти застекленные полки с туфлями, ртутными манекенами в костюмах, идиотскими конструкторами в морщинах гардин, гарцующих безголовых велосипедисток с поднятыми кверху резиновыми попками, дородных механических Санта-Клаусов с оловянными гусарами в почтовых сумках, безродных мумий в париках, коробок с парфумами, сумочек, бюстгальтеров, кубинских сигар и фарфоровых гусятниц — сквозь весь этот счастливый рождественский мир. Я задыхалась, как будто меня травили борзыми.
После мы обычно курили дома. Он рассказывал, что когда накурится, всегда попадает в какой-нибудь фильм. Однажды он валялся на кровати и говорил, что он — Георг Ривз с простреленной головой. Иногда в своих фильмах он боялся коснуться меня даже кончиками пальцев, как борец сумо боится коснуться пола.
А потом он улетел.
Каждое утро я просыпалась оттого, что солдат скреб лопатой снег под окном. Но сон будто бы продолжался — мне виделись перетекающие друг в друга лица, которые становились отчетливыми, как только внимание заострялось на каком-либо из них. Эти лица можно было перетасовывать бесконечно — живая ртутная «Толпа» Ренато Гуттузо, каждое лицо, каждая фигура в ней могла начать двигаться, лишь только ухватив текучую влагу моего внимания. Сменяются эпохи и касты, я выбираю лицо, как в «Мортал Комбате», оно движется, и я постепенно сливаюсь с этой фигурой.
Люди казались призрачными созданиями, вялыми рыбами бездны, издающими бессвязные звуки, будто выплывающими из кинофильма Люка Бессона.
* * *
Резко похолодало, выдали по второму одеялу. В коридоре гремят ведрами и спорят.
У обитателей нашего отделения любимое развлечение — ходить с ведрами за завтраками и обедами, выносить биксы или сдавать белье в прачечную. За это к ужину дают дополнительную котлету, или сваренное вкрутую яичко к завтраку.
Новенькую зовут Настей. Сегодня она не могла войти в столовую — боялась кошки. Санитарки втащили ее под локти и усадили за общий стол. Есть не хочет — кормят насильно. Смотреть на это неприятно. Ничего, потом ее переведут на беспривязное содержание, за спиной перестанут громоздиться санитарки — станет легче. Помнится, меня тоже кормили после той ночи в смирительной рубашке.
Худенькая, маленькая.
Nec femina, nec puer, что говорится.
Снова по палатам. В вазах с цветами девушки меняют воду. Упаковка «Сибазона» (его мне вкалывают на ночь) удивительно похожа на пачку «Житана» (блонд). Сидя за столом, вижу стену другого крыла здания. Бумага заканчивается. Осталось несколько листов. Хотя стараюсь писать самым мелким своим почерком. Надеюсь, у аспиранта будет с собой еще.
Сегодня с утра пациенты мужского отделения жгли ветки и мусор, дым курился по больничному двору и заходил сквозь открытые окна. До сих пор запах.
Штуцер хрустит утренней порцией таблеток.
— Так ты здесь из-за песен?
— Я здесь из-за звезд.
Когда мы умрем, хочется мне сказать, то полетим к звездам — каждый к своей звезде — как сквозь падающий снег. Да мы уже летим. Каждый к своей звезде. Я так хотела, чтобы мы с ним летели к одной звезде. Но мы летим к разным. Неважно, главное, летим! Иначе быть не может, никак не может быть иначе! Зачем тогда были Азимов, Стругацкие и Станислав Лем, зачем мы вообще их читали в детстве? Ведь не может же быть так, чтобы бог был глупее Станислава Лема?
— Один человек сказал, что у меня глаза, как два Соляриса… — говорю я вместо этого.
— Солярис — это планета.
— Я в курсе.
* * *
С Энди мы познакомились на Замковой горе. Он подошел со спины и заглянул в мой блокнот. Ничего особенного. Золотой осенний холм со струящейся кривой булыжной улочкой, белой церковкой с зелеными куполами и розовой гостиницей, похожей на бутафорский замок. Желтое небо в кудлатых облаках.
Я рисовала гелевыми ручками — черной и золотой. И слушала «Крэнберриз».
— Золотой цвет — символ седьмого неба у Лаврских живописцев. Вы знали об этом?
— Честно говоря, даже не догадывалась.
Мы болтали, а потом он пригласил меня спуститься вниз, к «Рулетке» — там у него была встреча с марокканцами. Сначала мы забили где-то во дворах Малоподвальной. Настоящий марокканский гашиш, как уверяет Энди.
Мир становится волшебным. Новый друг долго всматривается в мое лицо:
— У тебя глаза, как два Соляриса.
Я исчезаю. Затем снова пытаюсь понять, где нахожусь. Сплошная зеленая стена, и в ней четыре косо выстроенных крюка с белыми пятнами фарфоровых изоляторов. Энди улыбается. Переглядывается со смуглыми парнями. Одного зовут Мунир (приятный тип, с бородкой, похож, скорее, на доктора наук), другого — Мухаммед (из породы мерзавцев, с плоским, высосанным гашишем лицом) — они едут в Германию, говорят, что летчики. «О, мой папа летчик!» Смеюсь, потому что знаю, что несу очередную чушь.
Вечер заканчивается в гостинице «Москва», в номере, похожем на контейнер для радиоактивных отходов. Так его обозвал Энди. Говорим об исламе. Об авиации. О поднебесном мечтателе Вилли Мессершмитте.
Я ничего не соображаю. Ставлю в плеер другую кассету. «Над нами летит его аэроплан, и пишет на небе: «Не плачь, Маша, я здесь, не плачь, солнце взойдет, не прячь от бога глаза, а то как он найдет нас? Небесный град Иерусалим…»
Выходим из гостиницы. Я трезвею. Энди провожает меня до остановки.
* * *
— А может быть, из-за песен.
— Пятая палата, на осмотр!
Неопрятный доктор в мятом халате с пятнами щелкает фисташки, развалившись в кресле.
— Ну что, девочки, все в порядке, ничего не болит? — доктор понимающе подмигнул и расщелкнул фисташку, затем он очистил орешек и бросил скорлупу в корзину для бумаг, — менструации вовремя?
Мы синхронно киваем.
— Тогда, девочки, — он сладко улыбается, — свободны!
Снова выходим в коридор. Штуцер с облегчением вздыхает. Поворачивается ко мне, как будто ничто не прерывало наш разговор:
— Значит, из-за песен.
* * *
Новенькая в меня влюбилась. Бегает за мной, вчера прилезла в палату после отбоя. Днем зовет уйти в одну из картин на стене, говорит, если мы возьмемся за руки и очень захотим, то у нас все получится. Санитарка пришла — увела ее. Оказывается, она уже не впервые здесь. Сидела, рассказывала, как они устраивали тут беспредел и голыми курили в палате.
Пришли снова. Зовут.
В комнате для свиданий — только кошка.
Я вижу их автомобиль через зарешеченное окно. Они курят. Зейберман опять взялась за свое. Мне вспомнились майские дни этого года, когда я отучала ее курить, и она в немерянных количествах поглощала шоколадных заек в фиолетовой фольге. А она отучала меня щелкать суставами больших пальцев. Били друг друга по рукам. С размаху, без предупреждения. У нее вылетала сигарета, у меня от ее ударов вылетали суставы.
Сегодня Лерка в пацанской серой кепочке, из-под которой выпустила набок челку. Старательно направляет дым в сторону — челка закрывает левый глаз, Лерка дует в сторону правого, трубочкой складывая губы.
Бросила сигарету. Заходит внутрь.
Появляется в дверях.
Следом входит Женя с большим бумажным пакетом в руках. Как-то изменился. Подстригся, что ли.
Они принесли коньяк в бутылке из-под колы и шоколад. Аспирант просит меня раздобыть стаканы. Стаканы недозволено держать. Уходит просить у санитарок железные кружки.
— Он со всеми найдет общий язык, — Лерка вынимает свертки из пакета. — Возьми мою пижаму, лучше, чем эта рвань. Я понимаю, казенное, но до такой степени… В джинсах вам не разрешают ходить?
Я отрицательно качаю головой:
— Пока нет. Потом будут выпускать на прогулки.
— Хорошо, возьми тогда, положи у себя.
Через пять минут появляются кружки. Мне как-то не по себе. Кажется, запах — по всей комнате. Хорошо, что кроме нас никого нет.
— Ну что, написала что-нибудь?
— Что-то есть. Только у меня почерк неразборчивый. Сейчас схожу. Подожди, от меня, наверное, коньяком несет.
— На вот, шоколадку еще. Женька разберется. Одежду захвати сразу в палату.
Рассказываю им о своей поклоннице. Лерка ржет, аспирант покачивает головой и кривит рот — мол, так оно и бывает, когда бабы привязываются.
— Завтра не приедем — Женька работает полный день.
— В аспирантуре?
— В УВД, биологом.
— На кафедре предложили недавно, в ЭКЦ открыли лабораторию биологических анализов — позвонили к нам в университет. По моей основной теме, здесь, конечно, ничего нет, но хоть какая-то зарплата.
— Интересно?
— Не то слово! Соседнее подразделение занимается идентификацией неопознанных трупов. Методом фотосовмещения, по черепу. В одной комнате с ними сидим. Все черепами завалено — столы, шкафы. Обстановочка та еще.
Мы с Леркой переглянулись. Совсем недавно такая же обстановочка была у меня дома. Весь стол завален черепами грызунов. Я пишу курсовую. Точнее, мой препод по зоологии позвоночных пишет диссертацию. Он пишет по грызунам, я — по совам. Asio otus Linnaeus. В интересующем его районе кто-то нашел совиное гнездо на чердаке и собрал погадки. В этих слипшихся комках шерсти — кости всех съеденных совой птичек и зверюшек. Я сижу и разбираю погадки. Шерсть и мелкие кости выбрасываю, черепа собираю. В основном грызуны. Три птички во всех погадках. Грызунов определяю по черепу — грызуны-то и нужны для диссертации (особенно препода обрадовала желтогорлая мышь), а сова никому не нужна. Про сову я пишу курсовую. Зимнее питание ушастой совы. Черепа потом храню в коробке из-под леденцов.
Они уходят. Обещают поговорить с врачом. Может, хотя бы раз со мной встретится.
* * *
— Слушай, а что ты Шизгару с собой не взял?
— Шизгару? Да ты ее не знаешь.
— Я ее не знаю? Я знаю ее с тех пор, когда она была еще такой худенькой девочкой, с ног до головы, как горчичниками, облепленной комплексами. Я ее не знаю! Извините!
— Неликвидная барышня, абсолютно! — Ольховский снова обвел пальцами морщины вокруг рта.
— Что ты имеешь в виду?
— Вот что, ты думаешь, ликвиднее, «Запорожец» или «Кадиллак»? Попробуй ты за неделю обналичить «Кадиллак». В отношении нее — то же самое, я даже не деньги подразумеваю.
— И стоит он, бедный, на площади, пальцы в бриллиантах, и сигарет себе не может купить?
— Ну, что-то типа того.
Ольховский продолжал собирать какие-то вещи. Походные нарды в кожаном мешочке. Черненая стальная фляга с золотыми лилиями.
Энди развлекал меня разговорами. Был у них, оказывается, еще один друг, но однажды он повел девушку в абортарий на Рейтарской, набрал там калипсола и умер от передозировки.
В дверь позвонили. Долгожданный Кольчепа ворвался в квартиру как ураган. И все вдруг завертелось, съехало с катушек, понеслось по касательной.
Гость бегал по квартире и искал какой-нибудь свитер. Натянув поданный Ольховским свитер на свой собственный, немного успокоился и притих у батареи.
— Блядь, мерзну все время. Пока из Москвы ехал, надавали кучу штрафов, а похуй, русские здесь не канают. Надо раскуриться.
— Принес?
— На, держи.
Ольховский берет маленький, завернутый в фольгу катышок гашиша.
Энди занимается папиросой.
Остатки Андрюша прячет в брелок — красную почтовую тумбу на золоченой цепочке. Дверца ее прикрывается так плотно, что гашиш не может выпасть.
— Шизгара привезла из Лондона.
Курим на кухне. Дым словно нарисован, как на картинах Климта.
После берем по сигарете. Пепел сбрасываем в высокую узкую баночку из-под маслин.
— Девушка у вас такая красивая.
— Девушка не для тебя, у девушки есть любимый.
— Да ну?
— Бодю помнишь?
— Это твой любимый? Эта царевна Будур со звездой во лбу?
Энди с Ольховским покатываются со смеху. Я тоже не могу удержаться. Кольчепа не смеется. Он просто согрелся. Читает майку Энди:
— Эн Ай Пи Ди…
— Эн Вай Пи Ди!
— N’ why PD? — слышится мне. Я подозрительно оглядываюсь. Мне кажется, все слышат то же самое.
— Кто пи-ди? Я пи-ди? Пи-ди! Сам ты пи-ди, блядь, иди на хуй!
Все смеются. Мне смешно еще и оттого, что нас прет от набора звуков — просто какой-то птичий щебет — и все прутся. Кажется, трава начинает действовать.
— Что там в Москве? Хорошо? В Москве НЛП, Пелевин…
— В жопу Пелевина!
— …Питсбургский гудрон…
— В жопу питсбургский гудрон, где мои ключи?
— В жопе ключи!
Теперь Кольчепа бегает по комнатам, хлопая себя по карманам, переворачивает вещи, ищет ключи.
Энди тоже повис на волне бешеного гостя. Что-то объясняет Ольховскому:
— Да дышло ему по самые гланды, этому Гаркину, хуй мамин продать хочет, урод, а я должен париться. Приходит за полчаса до концерта в бар, козел, переходники не подходят ни хуя, и стоит, глазками хлопает из-под очков, — тон Энди очень меняется, когда вопрос касается дела, мне даже страшно становится. — Мог бы поинтересоваться, в конце концов, звезда, блядь! Девушки-фрилавщицы, фритюрницы-лавочницы. Ты слышал этого… Ну, этот, чувак, который на кобзе блюзы нахуяривает? Нет, ну ты слышал, как он играет?
— Твоя задача, Эндичка, — Ольховский говорил таким голосом, будто только что сошел с облаков, — воспитать звучащий камертон, по которому все другие должны настраиваться. Так, если не ошибаюсь, говорил тенор Козловский.
— Кто камертон, этот вонючий вшивый подлый Гаркин камертон? В рваных черевиках, типа того вокалист «Лавин Спунфул», мудачина. Ладно, если бы личность невъебенного масштаба, Моррисон там, или Башлачев, так нет же — Гаркин, сука!
— Да вы уже заебали мертвецам косы заплетать! В жопу Моррисона! В жопу Башлачева! — Кольчепа прилетел и снова сел под батареей. — Нормальный пацан Гаркин.
— А где ты его видел?
— Да тут и видел.
— Он сюда часто захаживает, с регулярностью патронажной сестры.
Нить рассуждений ускользала. Мне захотелось спрятаться где-то. Я ушла в гостиную и уселась в кресло. Кошка была где-то здесь, но я ее не видела. Я закрыла глаза, и мне показалось, что я умираю. Что-то прошуршало рядом. Меня поцеловал шимпанзе, после чего включил граммофон, и я улетела. Откуда-то сверху я видела себя, танцующего пуделя и шимпанзе.
Зашел Ольховский. Снял водолазку. Его тело затрещало и заискрилось статическими разрядами.
— Сейчас переодеваюсь и выходим. Все нормально?
Я вроде бы пришла в себя. Сидела и рассматривала книгу и ольховские безделушки. В наше время девушки стали совершенно простыми, как дикарки с островов: чтобы их привлекать и удерживать подле себя некоторое время, что составляло основное занятие Ольховского, необходимо дома иметь россыпи дешевых безделушек, картинок, колечек, бисерных игрушек и цеппелинов.
Андрюша, взяв некоторые из своих блокнотов, остальные так и оставил разбросанными по комнате, как будто уезжал на два дня и не страшился никакого урагана. Он знал, что вечером придет из конторы папа, но знал ли он, что вообще такое уезжать навсегда? Мы с ним ехали вместе, но совершенно по-разному, разными дорогами и даже в разные города.
Под конец он стал набивать свою одежду всякими нужными приспособлениями: даже в закатанном рукаве рубашки у него лежала расческа. Он любил частенько брать зеркало (его он тоже никогда не забывал), причесывать волосы набочок и глядеть на послушного мальчика Андрюшу.
— Ну что ж, присядем на дорожку.
Ольховский по-хозяйски извлек из шкафчика бутылочку рома, там оставалось немного, и разлил на четыре рюмки, затем отломил лист столетника и добавил каждому по капле зеленого сока.
Мы молча выпили и пошли одеваться. Я повязала на голову бандану и натянула ботинки. По ключицам стучал цеппелин.
Ольховский поправил пятку латунной лопаточкой, и мы вышли.
Подействовал ром. Меня настиг новый подъем настроения, я уже почувствовала себя вне этого города. Внешне это никак не проявлялось, я только слегка улыбалась от удовольствия. Наконец-то началось движение. Было так светло и спокойно.
Во дворе катались дети на роликовых коньках.
Кольчепа вскочил в машину и отъехал.
— Считай, свитер ты ему подарил.
— Вернет. Никуда не денется.
Энди понес мой рюкзак. Он продолжал давать нам советы и говорил с Ольховским о его паспорте, тому так и не удалось получить паспорт, и он обходился справкой, что очень огорчало и беспокоило Энди.
Двор вызолотило солнце, осветило большеглазую Сейлормун, распятую на асфальте — казалось, сюда доносится дыхание Владивостока. Я невольно ухмыльнулась. Вдруг почувствовала себя персонажем какой-то би-бой манги.
Вторая волна была какой-то сонной. Встречные казались движущимися рельефами — как будто фигуры людей сами собой возникали в дымчатом кварце.
Из освещенной части улицы пружинистой походкой двигалась худенькая девушка в светлых клетчатых брюках. Она дошла до парикмахерского салона и резко повернула. Ее прыгающие волосы ритмично приоткрывали шейку. В руках она несла две рапиры. Рапиры тоже подрагивали в такт походке. Она пересекла улицу и исчезла в переулке, за углом желтого дома.
* * *
— Что ты рисуешь, когда разговариваешь по телефону?
— Бензольное кольцо… Потом формулу фенола… Фенолформальдегидной смолы. А если разговор сильно затягивается — реакцию вулканизации каучука.
В палатах сейчас невообразимо шумно — санитарки вскипятили воду, и весь наш пандемониум ринулся подмываться. Это значит, что целых три часа нельзя будет выйти покурить в душевую. Меня иногда угощает девушка из четвертой палаты.
Сегодня я наконец-то пообщалась с психиатром. Меня привела к нему кургузая старая медсестра, которая всю дорогу жаловалась, как ей мало платят и просила часто останавливаться и ждать, когда она разотрет свои отекшие голени, затянутые в шерстяные чулки. Ее детские заколки с бабочками и ягодками блестели в седых волосах, а я пользовалась моментом, чтобы оглядеться по сторонам и насладиться терпким запахом утреннего больничного парка. На прогулки меня еще не выпускают, поэтому поход к психиатру в другой корпус стал настоящим событием.
Психиатр попросил разложить по смысловым группам карточки с изображениями различных живых и неживых объектов (велосипед, солнце, кошка, огурец), а после, убедившись в том, что у меня имеются элементарные понятия об окружающем, забавлял меня чем-то вроде теста на коэффициент интеллекта. Он с такой торжествующей улыбкой задавал мне очередной сложный вопрос (типа «Что севернее — Иркутск или Якутск» или «Кто первым произвел вакцинацию оспы? а) Дженнер б) Луи Пастер в) Эдисон», что мне показалось, будто он за счет несчастной пациентки желает утвердиться в своем превосходстве. И эта его улыбочка мне порядком поднадоела за время нашего общения.
Пока он ходил к шкафу еще за каким-то тестом, я разглядываю книги на его столе. Увлекается Карен Хорни. Понятно. Вычисляет симптомы «отрицания вагины» и вылавливает страхи пубертатного периода. Наверняка при следующей встрече спросит, боялась ли я крови, когда у меня начались первые менструации.
Тесты доктор брал из методички по физиологии ВНД, которыми покойный ныне Чайченко пичкал нас во втором семестре, пришлось в который раз зарисовывать уже набившие оскомину «разбитый день» и «летящую походку».
«Знаете, ребятишки, эффект цветового зрения открыл великий немецкий физиолог Гёте… Да, не забывайте, он был еще и поэтом!»
После я еще десять минут сидела в приемной, ожидая, когда за мной вернется сестра, и смотрела, как в вазоне, похожем на саркофаг, среди цветов ползает клоп-солдатик, то прячась в тени, то вновь вспыхивая красными пятнышками в солнечном луче. Медсестра пришла, волоча за рукав абсолютно аутичную молодую шатенку с рыбьими глазами, тряхнула головой, указав мне на лифт, и увела нас обратно в пятое отделение.
Дни здесь тянутся как годы, прерываемые только завтраком, обедом, ужином и мерзкими процедурами. Мерзкими, потому что витамины обязаны колоть всем, а не у всех приятно разглядывать корму и нижнее белье. Иногда, впрочем, особо отличившимся разрешают по утрам мести двор с санитаркой. Тоже своего рода развлечение.
Все уже разлеглись по койкам. Слышны только голоса санитарок, огромных грузных церберш, которые уже через час, уложив всех в палатах, повалятся спать сами прямо на скамейках в коридоре, ничем не укрывшись, и будут громко храпеть. Санитарки, как я могла убедиться — это пока еще самое действенное средство современной психиатрии.
Новеньких сегодня нет.
И страшно. Почему-то здесь страшно всем, даже санитаркам, которые как камни, привязанные к каждой руке и ноге, мешают взлететь. Может быть, потому что здесь были раньше монашеские кельи, и метровой толщины стены до сих пор помнят ночные баталии монахов с демонами. Еще немцы производили здесь опыты над пленными во время войны. Один случай рассматривался на Нюрнбергском процессе — двести человек прямо в корпусе отравили газом, а затем свалили в овраг Кирилловской рощи. Может быть, в этом самом корпусе. Вряд ли об этом расскажут. Я же здесь не на экскурсии.
* * *
Ольховский ел селедку и особенно смаковал длинные блестящие молоки.
— Еще Наташа должна была кое-что мне передать из Крыма…
— Она прислала тебе такого симпатичного мишку! Вы с ней разминулись буквально на пару дней. Сейчас принесу.
Собачка соскочила с подоконника и поцокала за ней в комнаты.
Хозяйка принесла глазастого плюшевого мишку с хрустящим пузиком и мягкими лапками, которые приятно мять в руках — под пальцами как будто перекатывались бисеринки. Я потрепала его за лапки и отдала Ольховскому.
Тот описывал походные подвиги Эрны Вильгельмовны, а она давала советы:
— На ночевку останавливайтесь около автобусных остановок, только, конечно, не на них самих, а где-то рядом. Около такой остановки обычно растет, знаете, такая раскидистая ива, — и она растопырила пальцы, свиноподобно изогнув стан, — вот под ней можно и хорошо отдыхать.
И она нежно на нас посмотрела, как на любовную пару. Затем подробно рассказывала, как расправляться со спальным мешком и расстелить одеяло, несколько раз предупредила, чтобы мы не забыли подложить клеенку, потом предалась воспоминаниям:
— Если вы будете проезжать мимо Новгорода, там где-то есть такой монастырь, мы были там ранним утром, когда только восходило солнце и озаряло золотые купола! Это было такое божественное зрелище, так, если вы будете там проезжать, обязательно остановитесь на ночь и встретьте рассвет.
Меня мутило от ее коньяка и от ее разговоров.
— Тут недалеко проходит трасса, — продолжала она. — Но уже темно и до нее довольно далеко добираться, давайте, вы заночуете у меня, а с утра отправитесь в путь.
* * *
Сегодня они снова пришли вдвоем — Лерка и ее аспирант. Принесли горячую картошку в фольге и виноград.
— Виноград мама передала.
— Вы что, ей рассказали, где я?
— Я похожа на идиотку? Сказала, что ты лежишь в офтальмологии. Что-то с сетчаткой.
— Ага. С сетчаткой.
— Хотела еще морковку положить. Почистила. Говорит, для глаз хорошо. Еле отмахалась.
Я тычу пластиковой вилкой в расплавленный сыр. Ветер за окном качает ветки деревьев.
— Да, и книжка вот тебе.
— Beautiful Losers. Где откопали?
— Есть один любитель.
— Кстати, когда мы в прошлый раз твои вещи забирали, там нашлось кое-что интересное.
— Объекты для химической экспертизы, говоря казенным языком.
— В моих вещах?
— Это твое? — Лерка вынимает из сумки распотрошенного плюшевого мишку с рваной раной на животе.
— Не мое, то есть… Что вы с ним сделали? Вы что, игрушку потрошили? Совсем обалдели, что ли? Вы что, меня во всех смертных грехах подозреваете?
— Он так и валялся у тебя в рюкзаке, швами наружу.
В комнату заходят мужчина с женщиной, средних лет. Он поддерживает ее под локоть, а она все вытирает слезы платком. Садятся за столик в самый угол.
Я перехожу на шепот. Понимаю, что они сейчас заняты своими проблемами и им не до нас, но все равно не хочется, чтобы они слышали.
— И кто тогда это сделал?
— Тот, кто доставал порошок, вероятно, — Женя прокашливается. — Пыль осталась. Для экспертизы достаточно.
— Ты что, этим тоже занимаешься?
Аспирант качает головой:
— Не, у меня генетика. Но пока оборудование не завезли, вожусь с серологией. А это я химикам отнес, в лабораторию сильнодействующих. Там у меня пацан знакомый.
— И что там?
— Там такое, что этого мишку едва назад отдали. Пацан обещал пока не рассказывать никому.
— Почему пока?
— Потому что это такая хрень, один грамм которой может убить сотню человек. Из Австрии два года назад специально технологию завезли, чтобы этот порошок определять. Эпидемия была. Потом источник прикрыли и вроде на пару лет об этом забыли.
— И что теперь? Порошок…
— Надеюсь, ты теперь об этом своему начальству докладывать не обязан? — Лерка готова вступиться за меня, я это чувствую.
— Я еще аттестацию не прошел, так что пока это мои личные дела, и я никому ничего не обязан. Еще проверки идут. Собеседования. А потом — да, уже должностное преступление.
— Тебе что, и форму выдадут?
— Вообще выдадут, но ходить в ней будет необязательно.
— Слушай, так все, что я сейчас пишу, это как? Наверное, теперь лучше прекратить.
— Ты за кого нас принимаешь?
— Зачем? Пиши пока. Тебе это полезно. Видишь, ты все четко вспоминаешь. Это потому, что последовательно. С оформлением они еще долго будут тянуть, а к этому времени ты уже выйдешь — я тебе все обратно отдам.
— Четко — не четко, никакой порошок я все равно вспомнить не могу. Питер вообще смутно помню. Как приехала туда, помню. Квартиру какую-то. Макса помню. Прикольный такой.
— Ты, главное, продолжай. Так же медленно и подробно.
— Точно ты меня не сдашь? Что-то мне стремно.
— Буткеева, допиздишься, я к тебе вообще приходить не буду.
Двери отворились, и санитарки ввели под локти мою Настю. Она увидела родителей и заревела. Обняла маму. Я наклонилась к Лерке и шепотом сообщила, что это та самая Настя, которая в меня влюбилась.
— Так до сих пор и бегает к тебе?
— Уже меньше. В основном, в коридоре отлавливает. В душ все время со мной норовит пойти.
— Да, кстати, тебя психиатр принимал? Мы к нему зашли тогда, он обещал, что вызовет.
— Такой врач… Формальный опрос, карточки пораскладывала, как в детском саду — и свободна.
— А про выписку что-нибудь говорил.
— Про выписку даже не напоминай. Тут некоторые месяцами торчат, с виду вполне нормальные. Зейберман, не расстраивай меня.
— Слушай, мне вчера Костиков звонил. Ты практику собираешься отрабатывать? Он разрешил. Там половина — альгология, половина — микология. С Дидухом еще надо будет договориться. Он, мне кажется, тоже разрешит. Что они, звери, что ли?
— А что там было, на практике?
— Сейчас, что-то вспомню. Типы растительности, там, интерзональный, еще какой-то, пробы брали из озера — бентос, планктон, перифитон. С Дидухом — макромицеты, конечно, по лесу лазили несколько дней. Сивчина потерялась, нашли потом. В общем, все легко восстановить будет. По болотам полазишь, пробы возьмешь… Да, цветение водохранилища — на Киевское море надо будет съездить. Я тебе все свои отчеты дам — срисуешь, поменяешь там кое-что. Там самое сложное — методика определения деструкции и продукции…
Аспирант встает и демонстративно прохаживается по комнате, поглядывая на Леру.
— Курить хочется, мы, пожалуй, пойдем. Картошку вот эту положить в холодильник?
— Забирайте, она, когда холодная, невкусная. Маме спасибо передай.
* * *
Завтра утром Лерка привезет отчет о практике и полевой дневник. Может, что-нибудь разберу в ее каракулях.
Она в моих что-то разбирает.
Так у меня и почерк лучше.
Зовут обратно в палату.
Вечером приходит Настя. На руках шариковой ручкой выведены буквы — «Л» и «Р».
— Ты что, руки себе подписала, чтобы не путать, где левая, а где правая?
— Это мне новое лекарство назначили. Делали пробы, чтобы у меня не было аллергической реакции. И вообще, это не «Р», это «Ч», вверх ногами. Ты уже знаешь?
— Что?
— Сегодня начали исчезать люди. Я спросила, где Маслюкова, и мне ответили, что она на месте. Но на месте ее не было. Однако я скрыла это. Это просто свойство моего сознания — мне так объяснили. Будто бы. Я говорю: «Посмотри, пожалуйста, еще раз…» «Да, она сидит на своей койке и вяжет». Но ее там не было! Скажи, меня специально пытаются обмануть или я своим взглядом могу делать так, чтобы люди исчезали?
Я пожимаю плечами. Тихая женщина, которая все читает Карамзина, строго поглядывает на нас.
Женщина очень хочет, чтобы ее саму быстрее выписали. Каждое утро тщательно наводит макияж, словно перед первым свиданием. Она живет здесь вот уже третий месяц, и вполне уверена, что этот камуфляж под здоровую женщину поможет ей выписаться.
— Настя, иди в свою палату, сейчас санитаров позову.
Настя убегает.
— А ты не общайся с ней. Не то скоро у тебя тоже люди исчезать начнут.
* * *
Рядом с Зейберман и ее аспирантом сидит высокий лысый человек в растянутой футболке. Глаза его, кажется, с трудом выглядывают из-под век, когда он всматривается в меня. Странно, по-моему, среди Леркиных знакомых раньше не было наркоманов.
— Это Шота, — затем Лерка кивает на меня. — Саша.
— Очень приятно, — отзывается лысый.
Впрочем, он не совсем безволосый. Щеки и шею покрывает заметная щетина. Из горловины футболки торчат длинные неопрятные завитки.
— Шота химик, из лаборатории сильнодействующих веществ.
Я вопросительно гляжу на Женю.
— Он тебе сейчас кое-что объяснит.
Шота улыбается. Его лоб морщится мелкими-мелкими складочками. Вид этого просиявшего человека не может не вызывать острейшей, безусловной (в том смысле, что зиждется она исключительно на безусловных рефлексах) симпатии.
— Ты понимаешь, это очень сложный вопрос, который я тут с тобой собираюсь обсуждать. Вот этот наркотик…
Он так твердо произносит мягкие согласные и растягивает ударные, что его сложно воспринимать всерьез.
— Женя, ты рассказывал Саше про фентанил?
Шота поворачивается к аспиранту, демонстрируя мне свое правое ухо — плоское, будто его раскатали скалкой. Аспирант кивает.
— Честно говоря, я сначала подумала, что ты сам наркоман.
— Я не наркоман, я химик, — он проговаривал все слова медленно и как-то слишком серьезно. — Ты знаешь, сколько человек погибает? Моих друзей сколько погибло? И в Грузии, и здесь уже, как я сюда переехал? Так вот этот наркотик страшнее героина. «Белый китаец» — слышала? Фентанил. Музыканта Джима Моррисона знаешь?
— Ну, типа того.
— Значит, знаешь, что он умер от этого наркотика. Знаешь, да?
— Слышала такую версию.
— Это не версия. Я тебе говорю. Так вот, что мы у тебя нашли, это в несколько раз сильнее обычного «белого китайца», тот который обычный, да? Два года назад в Узбекистане научились его синтезировать, но это были московские химики, приезжие.
Шота широко жестикулирует при разговоре.
— Их нашли потом, много людей не успело умереть. Технологию привезли из Австрии, чтобы этот наркотик определять. А теперь снова появился!
Шота хлопает себя по коленям и вздыхает. Складывает руки, как будто закончил рассказывать детскую сказку. Поворачивается к Жене:
— Скажи ей, слышишь!
— Ну, что я могу сделать? Она сама должна решать. Ты, Шота, можешь сказать, что тебе это я принес на экспертизу. Я совру, что нашел. Где нашел, как нашел — придумаю, в конце концов, не маленький. У проститутки, скажу, нашел.
Лера сжимает губы так, что на щеках появляются складки, выразительно глядит на Женю, но молчит.
— Но дело не в этом, — я замечаю, что Женя всегда откашливается, когда собирается толкнуть речь. — Дело в том, что это надо быстрее остановить — представь, из одного грамма триметилфентанила можно изготовить пятнадцать тысяч доз. Его не определить без специальной технологии. Дозировка должна быть очень точной, прямо-таки аптечной, представь только, один грамм — пятнадцать тысяч доз! А теперь представь — шаг в сторону, не в той пропорции растворили — и в одной ампуле — не две-три дозы, как обычно, а десять, к примеру. Одна инъекция — и все. Понимаешь, все!
— Это я понимаю, что ты от меня хочешь? Сдать своих друзей? Энди сдать, Ольховского? Как ты это себе представляешь?
— Ты меня знаешь, то есть, не знаешь, Лера знает. Я твоим состоянием не воспользуюсь и сам в милицию с твоим Ольховским не побегу.
— Подумай, они тебя уже сдали, что ты здесь делаешь? Вспомни, где тебя подобрали? Кто тебя вот так оставил?
Шота делает обиженное лицо.
— Я не буду говорить, что все люди, которые от этого пострадают, будут на твоей совести. Это значило бы усугублять твое положение. Но ты подумай, ладно?
Наверное, я выгляжу очень растерянной. Лерка снова встает на мою защиту:
— Оставьте ее в покое. Она подумает. Мы вместе подумаем, что можем сделать в этой ситуации. А сейчас просто оставьте ее в покое.
* * *
— Может, тебе все-таки оставить консервы? Хорошо подумала?
Ненавижу эту фразу, люди, которые ее произносят, полагают, что желание человека может изменяться в зависимости от того, больше или меньше он думает. Осталось два апельсина, один я отдала ему, один взяла себе. Оставила хлеб. Еще он оставил мне пол жестяной банки чая, вторая половина которой до самой крышки была забита чайными пакетами.
— Мишку я пока тебе оставляю. Отдашь, когда будешь в Питере. Только обязательно.
— Спасибо! Нам с ним будет веселее.
— Давай договоримся. В первый же вечер, как приедешь, приходи на Казань. Я тебя встречу, вписку тебе устрою, понятно? Я буду там каждый день после шести.
Он порылся в рюкзаке, извлек пачку салфеток, пачку кофе и две турки с деревянными ручками, одну большую, вторую поменьше, наконец, жестяную турецкую табакерку с желтыми обезьянками и аптечку. Он открыл аптечку и отдал мне мой пластырь, о котором я и не помнила, щепетильный типчик. Если бы не торжественность момента, я бы бешено расхохоталась. Потом он по-птичьи, одним глазом, посмотрел на груду таблеток, вытащил лапкой одну листовку и заботливо вручил:
— Вот, это от живота, ну, сама понимаешь, мало ли что.
С настойчивостью седого преданного фельдшера он навязал мне еще каких-то таблеток.
Я попросила у него атлас и перерисовала в блокнот предстоящий мне путь. Все дороги были выведены тщательно, с соблюдением направлений и обозначением всех населенных пунктов и всех перекрестных трасс, даже вырисован силуэт Петербурга. Мне нравились названия населенных пунктов, тем более что только сейчас я наглядно представила себе всю чудовищную нереальность предстоящего путешествия: города, поселки, сотни и сотни километров, вся Белоруссия, Псковская область… Вот когда мне действительно стало страшно.
Он нервничал. Я сообщила ему, что они, прокладывая маршрут, пропустили Псковскую область, сделала поправки и уточнения в маршруте. Честно говоря, я просто тянула время.
Когда рисование было закончено, он облегченно вздохнул:
— Ну что ж, давай прощаться, я пройду чуть дальше, будь осторожна.
Мы обнялись. Ну, все. Что еще? Он слегка замялся и поцеловал меня.
— Удачи тебе. Встретимся на Казани, о’кей?
Я сняла свитер, вынула из сумки свои чудные шестидесятские очки и нож.
— Это еще зачем? — он упрекал меня с какой-то отеческой нежностью.
— Дорога, мало ли что! Между пятым и шестым ребром…
Снова менторский тон:
— Ну, во-первых, ты не знаешь, где это между пятым и шестым ребром, во-вторых, это не самый лучший удар, в-третьих, я сомневаюсь…
— Да ладно тебе! Уж с ножом-то я как-нибудь справлюсь.
* * *
Зейберман ездила в казарму за моей курткой — по утрам бывает холодно на прогулках.
Привезла письмо от мамы.
Снова семейная фотография. Загорелая, счастливая. Просто Вивьен Вествуд в ее лучшие годы.
— Она у тебя так молодо выглядит.
— Лошадиные лица не стареют.
— Как ты можешь так говорить — она твоя мама.
— Я, слава Богу, похожа на отца.
— Теперь я понимаю, почему она от вас сбежала.
— Больше ни от кого не было писем?
— Нет.
* * *
— Вы на границе долго стояли?
— Часов шесть.
— А я — не больше часа. Для этого всегда вожу с собой покрышки. Пару покрышек таможенникам — и свободен. Понимаешь, детка… — водитель ДАФа обращался со мной, как с сестренкой. — Мне эти шесть часов стоять дороже обойдется. Нам нельзя опоздать даже на несколько минут. За эти шесть часов я уже доеду до Бреста.
Он угостил меня жевательной резинкой со вкусом горького апельсина.
— Есть одна трасса возле Рима, вдоль всей трассы — эти горькие апельсины. Красота! Весной особенно.
Он не терпел, если кто-то ехал впереди него.
За окном простиралась ночь, мы словно взвинчивали ее своей энергией.
Никаких людских поселений, только окутанные звездами поля.
— Смотри, сейчас проскочим мимо Могилева. Нам с тобой еще триста вместе ехать, недолго, тебе музыка не мешает? Может, потише сделать? Ты смотри, осторожнее здесь, это я по Европе большей частью езжу, мне привычно, недавно в Голландии девчонку вроде тебя подбросил, путешествует. У них там все так путешествуют, как лето — студенты на дорогах: французы в Германию, немцы — во Францию. Меня это не удивляет. Это вот старики могут и обидеть, медведи, здесь нужно быть осторожнее, если в такой трак садишься, сразу смотри, чтобы только один человек был, там иногда за шторкой второй спит. Я всегда один езжу, без напарника. А ты чего одна?
— Мы сначала вместе ехали, а потом расстались.
— Говорю тебе, сделай загранпаспорт — и путешествуй по Европе.
— Никогда об этом не думала.
— Так вот я тебе советую, ты бы сейчас со мной через границу, несколько часов — и где пожелаешь, в Мюнхене, в Париже. Но лучше всего в Голландию ехать.
* * *
Та же самая медсестра с детскими заколочками ведет нас в спортзал. Меня и Штуцер. Остальные не изъявили желания.
Спортзал маленький — настольный теннис посреди крохотной комнатки и несколько тренажеров — допотопных, как на открытой площадке в Гидропарке.
Двое неприглядных мужчин играют в теннис. На одном выцветший спортивный костюм, розовый, на другом — пижама с рваными внизу штанинами. Они худые, как узники Освенцима. Но пытаются улыбаться.
Я качаю пресс. Штуцер едет на велотренажере.
Мужчины с нами не знакомятся — не то место, чтобы знакомиться с девушками.
Полчаса прошло. Медсестра приходит нас забирать.
— Я боюсь вещей, — говорит Штуцер. — Человек умирает, вещь переживает его иногда на сотни лет. Паганини умер, а его любимая скрипка Гварнери живет в Генуе, и раз в месяц на ней играет приставленный к ней музыкант. И бог знает, кто играет его пальцами, может, сам дьявол — Паганини? Ты знаешь, что Паганини был дьяволом?
* * *
Настя меня, кажется, разлюбила. Сегодня, когда мы подметали двор, она даже не подошла.
Стою у окна и пытаюсь понять, что случилось.
Вызывают в комнату для свиданий.
Зейберман снова не одна. Рядом с ней громоздится старый седобородый хоббит, огромный, нелепый, с рюкзаком, фотоаппаратом на груди и металлической тарелкой подмышкой.
— Режиссер, — шепчет мне на ухо Лерка. — Театральный. Мой дальний родственник. Он в Киеве проездом. Два месяца репетировал в Одессе новую пьесу, теперь уезжает обратно в Израиль.
— А ты его предупредила, чтобы маме твоей ничего не говорил?
— Конечно, все в порядке. Он тут поснимать хочет, на территории больницы, в смысле. В общем, мы тебя ждем на улице, а ты одевайся и выходи. Тарелку от мангала взял — костер разожжем где-нибудь подальше в парке.
В моей палате ждет Настя. Сюрприз!
— Привет!
Я киваю головой и лезу в шкаф за курткой:
— Пойдешь с нами? У нас что-то вроде пикника.
— Знаешь, мне очень грустно сегодня. Не хочу ни с кем говорить.
— Никто и не заставляет.
Загадочно улыбается и уходит, так ни слова и не сказав.
Догоняет меня, когда я уже на выходе. Санитарка отмечает нас в журнале.
Я знакомлю всех с Настей — и мы отправляемся. Впереди, как будто он все здесь уже разведал, вышагивает наш хоббит. Мы ныряем в заросли топинамбура и спускаемся по склону, огибая Кирилловскую церковь. Поднимаемся на другой холм и, наконец, находим отличное местечко.
Хоббит достает из рюкзака целлофан, термос с чаем, подстилки, плед, коробку с пирожными, вино, бутерброды, банку помидорчиков-черри. Лера помогает ему расстелить целлофан.
— Вчера хотели устроить пикник на Гончарке, в честь моего приезда, так через полчаса к нам подъехала конная милиция. «Вон из того дома, — говорят, — на вас настучали, сворачивайте костер». И показывает точнехонько на тот дом, где я родился и прожил большую часть жизни. Ну, не может быть! Специально теперь эту тарелку взял. На тарелке — и безопасно, и проблем с законом не будет.
Все вместе собираем сухие ветки и бросаем в тарелку. Хоббит разжигает костер.
Настя сидит на раскладном стуле с прямой спиной, будто аршин проглотила, и разглядывает холмы.
Дым несет мне в лицо. Я передвигаюсь ближе к Лерке.
Откупориваем бутылку вина.
Хоббит стоит над нами со своим бокалом в руке — не любит сидеть — рассказывает истории, поправляя кудри:
— Яковченко вообще не просыхал. Представляете, идет такой Яковченко… Представляете себе Яковченко?
— Нет.
— Вы вообще старые фильмы смотрите хоть иногда?
— Угу, — я вытаскиваю из стеклянной банки помидорки-черри, одну за другой.
— «Вечера на хуторе близ Диканьки» смотрели?
Киваю головой. Настя улыбается, и на ее щечках вычерчиваются интегралы.
Кошусь на куриный салат с помидорами в пластиковой коробке. Лерка сегодня расстаралась.
— Помните, тот, которому галушки в рот летели? Так это и есть Яковченко.
— Он еще в фильме «За двумя зайцами» играл. Помнишь, папаша?
— Да помню, конечно.
— Так вот, друг мой должен был играть Гамлета в выпускном спектакле. Стоит он в коридоре, готовится. Видит, идет мэтр. Он опускается на одно колено, протягивает в ладонях шпагу: «Благословите!» говорит. Ну, тот помялся: «Благословляю. Учись… — почмокал губами — Играй… И ГЛАВНОЕ — НЕ БУДЬ БЛЯДЬЮ!»
Как гаркнет. Завращал глазами. Я смеюсь. Настя, кажется, пугается. Снова проглатывает аршин и сидит неподвижно, вперившись вдаль.
Лерка знала, как поднять мне настроение. Вино стремительно кончается. Я налегаю на бутерброды.
Хоббит разливает чай в маленькие стаканчики.
— А сейчас постановки бывают редко. Вожу экскурсии по Иерусалиму — Виа Долороза, могила Рахель, пророки, сами знаете… Фотографирую. Вот камеру хорошую приобрел, цифровую.
— Передавайте там всем привет.
— Кому?
— Ну, Рахели, пророкам и… всем остальным.
— На самом деле, поклоняться могилам — это грех… В этом плане арабы гораздо ближе к богу, чем мы, надо признать…
— Поклоняться нельзя, но привет-то передать можно?
— Привет передам обязательно, конечно, из такого приличного места, как не передать привет? Вы знаете, что эта больница является самой большой психиатрической лечебницей в Европе? Не знаете? Давно хотел здесь пофотографировать.
— Так давайте уже собираться, — Лерка снова куда-то спешит. — А то как хватятся наших девушек, так потом выпускать перестанут.
Гасим костер, собираемся. Лерка сворачивает целлофан. Настя до последнего сидит на стуле. Не допила свой чай. Я вытягиваю из ее пальцев стаканчик.
Снова выбираемся к корпусам. Бродим по аллеям. Хоббит фотографирует церковь, угловую башню, отделение для эпилептиков.
— Когда неправильно выставлен баланс белого, жуткие вещи могут твориться. Баланс белого, в сущности, это соответствие тех цветов, которые ты видишь, тому, что у тебя получается на снимке. Вот иди сюда, посмотри.
Подхожу. Он показывает мне на экране Леркин портрет на фоне церкви.
— Так вот, если баланс выставлен неверно, на твоем снимке люди превратятся в мертвецов — желтые лица, синие лица — много мертвецов. Ты сам должен установить, что для тебя эталон белого, и тогда все будет вращаться вокруг этого эталона.
Мы подходим к розовато-серому корпусу за колючей проволокой. На башне охранника уже включен прожектор, хотя до вечера еще далеко.
— Когда ты решаешь, что для тебя эталон, картина жизни меняется. Вроде бы столько белого вокруг… Но если я возьму за эталон белого вон те облака, от этого прожектора будет исходить теплый желтоватый цвет, картинка станет такой уютной, таинственной. А если я выставлю белый по стене вот этой наблюдательной вышки, то свет останется холодным, а небо станет мертвенно-синим, гнетущим.
Он показывает обе картинки на экранчике. Насте становится интересно, и она заглядывает хоббиту через плечо.
— С моралью, мне кажется, то же самое, — резким движением руки он откидывает назад волосы. — Если уж тебя не устраивает автоматическая балансировка, приходит такой момент, когда баланс белого приходится устанавливать самому.
Его пауза становится многозначительной. Я с упреком смотрю на Лерку. Она яростно мотает головой.
— И тогда только от тебя зависит, появятся ли мертвецы… Много мертвецов.
Неожиданная реплика Насти заставляет меня вздрогнуть.
Мы скомкано прощаемся. Идем на ужин.
* * *
Штуцер выписывают в пятницу. Она сидит за соседним столиком рядом со своей мамой и трясет над ухом консервы, почему-то недовольная тем, что они «хлюпают». Мама с озабоченным видом открывает банку и перекладывает куски рыбы на тарелку. Штуцер тычет в рыбу вилкой, разламывает куски и ест.
Они снова вдвоем. Попугайчики-неразлучники. Сегодня ее волосы туго заплетены в косу и уложены, как у Одри Хепберн в «Римских каникулах», в самом начале фильма. Элегантный плащик перекинут через руку.
— Слушай, ты из-за нас не сильно разволновалась? — Кажется, аспирант взял на себя труд поинтересоваться моим состоянием исключительно по просьбе Леры. — Тебе же нельзя сейчас волноваться.
— Нет, все нормально. Твоя терапия на меня отлично действует. Я уже почти все вспомнила.
— Да ну?
— Завтра допишу. Скок может гордиться своими аспирантами.
— Серьезно? Ты не шутишь?
— Не шучу. Просто не знаю, что теперь делать.
— Еще не знаешь?
— Не знаю. Пытаюсь отрегулировать баланс белого.
Лерка улыбается. Аспирант ничего не понимает.
— Вещи какие-то есть постирать?
— Сейчас принесу. Только ничего больше в них не ищите.
Выписывают… Надо же! Интересно, наверное, это считается нормальным поведением. Чтобы тебя выписали, надо трясти возле уха консервную банку.
Они уходят. Дождь уже закончился, но с козырька крыльца еще падают капли.
После ужина иду в душ.
Стою перед зеркалом, направляя брызгальце дезодоранта себе подмышку — глядя в зеркало, словно Персей в свой щит, и вытягивая шею в сторону, чтобы не дай бог не брызнуть в глаз. Не люблю брызгающие дезодоранты — не то чтобы не люблю — побаиваюсь. Привыкла к шариковому. Но здесь шариковым пользоваться нельзя — обязательно кто-нибудь схватит попробовать, а я как-то брезгую.
Слишком много страхов.
* * *
Вдруг все потемнело в глазах. Я хлопнула шутника по рукам — это мог быть только Ольховский. Неизменный морщинистый мальчик. Он мягко улыбнулся, снял очки и посмотрел на меня ласковым бассетовским взглядом. Как всегда аккуратно одет и вычищен, к ремню пристегнуты всякие нужные вещи — фляжка, нож…
Наклонился и поцеловал меня в щеку:
— Добралась? Ну, слава богу, слава богу, — говорил он с искренним облегчением. — Я тоже хорошо добрался. Уже три дня здесь. Вписку нашел.
Мы обошли вокруг здания.
За собором находился уютный скверик. На скамейках сидели парочки, пьяницы в домашних тапочках. Снаружи скверик огражден был высоченными чугунными решетками.
— Мишку не потеряла?
— Какого Мишку?
— М-медвежонка я тебе давал, плюшевого. Где он?
— Со мной, в рюкзаке.
Мы подошли к двум скамейкам, стоящим друг против друга в тени раскидистого дерева. На скамейках расположились четверо. Они играли в карты. Парень в бандане посмотрел на меня и усмехнулся:
— Андрюш, ты, может, нас с девушкой познакомишь?
К тому моменту карточная партия закончилась, и все заинтересованно на меня посмотрели.
— Это Саша. Она тоже из Киева, — прохладно произнес Ольховский.
— Я — Браво. Можешь звать меня Максом.
— Алексей! — вскочил молодой человек в камуфляже.
— Поручик, не мешай мне разговаривать с девушкой.
Поручик обиженно скривил свой хорошенький ротик и сел на свое прежнее место. На какое-то мгновенье все затихло, и тут существо, прижавшееся к углу скамейки, издало отрывистый звук. Я посмотрела на существо в грязной тельняшке. Поручик попросил его умолкнуть и больше звуков не издавать. Я тогда еще не совсем разобрала, какого пола было это существо, но когда Поручик назвал существо грязной сучкой, половая принадлежность существа определилась.
Существо улыбнулось и сказало, что его зовут Марго. Это было низкого роста мясистое создание, жирненькое тельце которого обтягивала потная тельняшка с прожженными дырами. На ногах были мужские брюки и какие-то туфли. Голова ее была коротко подстрижена — так, без всякой концепции, лицо как будто надутое, но не полностью, как шар, а как у маленькой свинки, поркипиговское такое, но от него исходило не розовое здоровье, а ядовитый смрадный пар. Марго постоянно улыбалась. Глупое и добродушное существо, она прижалась к скамье и больше не издала ни звука.
Макс достал бутылку коньяка. У него на голове, как и у меня, была повязана бандана. Лицо разбито — такие едва затянувшиеся ссадины на носу, щеке, над верхней губой. Недавно, напившись, он упал лицом на тротуар. Тельняшка, на тельняшке — «пилот» — черная летная куртка с оранжевой подбивкой. На запястье — напульсник.
Из карманов Поручика тут же появились две рюмки. Пили по кругу.
— У тебя во сколько поезд? — спросил Макс у Поручика.
— Через два часа.
— Так тебе уже скоро уходить.
— Да нет, я еще за вином успею сбегать, заодно домой зайду, вещи прихвачу.
— Ну, смотри, не опоздай.
— Далеко едешь? — спросил человек с выпирающими резцами.
— Телеграмму прислали. С матерью что-то плохо. Пишут — ни черта не разберешь.
Второй стакан постоянно был у Марго, потому что каждый подозревал у нее сифилис, но вслух никто говорить не решался, по умолчанию стакан оставался у нее. Когда человек с выпирающими резцами наливал ей коньяк, она вцепилась в горлышко бутылки и сильнее ее наклонила.
— Только, когда будете уходить, вы меня тут не бросайте, если я снова напьюсь. А то опять проснусь ночью где-нибудь здесь в кустах с разбитым лицом и без штанов — и домой не уйдешь. Помнишь, Макс, как ты через эту ограду перелезал — наебнулся? — когда она это говорила, с ее лица не сходила поркипиговская улыбочка. Свободной рукой она все время мусолила штанину.
— Я через эту ограду четыре раза перелезал, и только в тот раз упал — пьяный был. Ничего, живой остался. Видишь, у меня лицо ободрано. Я, наверное, страшный, но ничего, скоро пройдет. Это бывает, знаешь, когда напьешься, тротуары на тебя кидаться начинают. Глаза у тебя красивые. А какого цвета — не поймешь. Не то зеленые, не то серые, или желтые, с поволокой… теперь снова зеленые.
К скамейке подошел пьяница с пустым стаканом, его угостили коньяком, и он удалился. После компанию покинул Поручик. Скамейки пустели. Ольховский не сводил с меня печального взгляда.
— Ну что, идем ко мне?
Мы вынырнули из скверика и пошли вдоль канала. Перешли через банковский мост с златокрылыми сфинксами. Где-то во дворах оторвались от Марго.
— Давайте сюда.
Через подворотню мы вышли к тяжеловесному шестиэтажному зданию.
Тонконогая мосластая девочка в клетчатом платье пузырем стонала возле качелей, потирая ушибленную лодыжку. Ее братец, такой же рыжий и крапчатый, вытянувшись и расставив руки «суперменом», прыгал с качели в песок.
Вдоль серой стены медленно брела черная псина, извалявшаяся в липких тополиных почках.
Дверь открывалась в темный поперечный коридор, полный всяческого хлама, из которого я смогла разглядеть только прислоненную к стене чугунную ванну. Ее невозможно было не заметить — как только заходишь, упираешься прямо ей в брюхо; где-то вдалеке, справа по коридору, слабо светился дверной проем, мы шли по направлению к нему и все время спотыкались и прислушивались к тому, как скрипят половицы.
Через дверной проем (двери, собственно, не было) мы попали в длинную кухню, закопченные стены которой были оплетены сетью водопроводных труб. Единственная лампа высоко под потолком едва освещала помещение. Окон не было, но оттого, что светила лампа и два синих снопа пламени над конфорками, по стенам дрожали страшные мрачные тени — на веревках, протянутых по всей длине кухни, сушилась одежда и полотенца. Здесь было тепло и сыро, как в подвале.
— Зря все-таки вы конфорки не выключаете, когда уходите.
— А зачем?
— Ну, вдруг пожар.
Макс только махнул рукой.
Справа от входа помещался умывальник с проржавевшими трубами и гнилой раковиной. Над умывальником — зеркало без всякой оправы, справа — полочка с пустой картонной коробочкой из-под зубного порошка, куском хозяйственного мыла и рыжим куриным пером, забрызганным мыльной пеной.
Жестянка с чистящим средством и пыльная проволочная мочалка.
Ольховский критически оглядел санитарный уголок, хотел еще что-нибудь сказать, но воздержался. Я так поняла, что ему уже два утра подряд приходилось здесь умываться.
Макс кивнул на ободранную дверь с выбитыми досками:
— Хозяин редко появляется. Раз в две недели переночует, деньги заберет — и снова в запой. А вот это моя комната. Заходи, располагайся. Сейчас еще Митчелл подойдет.
В комнате Макса стоял такой запах, будто здесь недавно глянцевали фотографии — запах мокрых газет и горячего глянцевателя.
— Доставай, — Андрюша вздохнул, грустно переводя взгляд с Макса на меня.
— Что?
— Да отцепись ты от нее, дай человеку раздеться. Бросай рюкзак сюда. Курить будешь? У меня еще пятка осталась.
Максиму принадлежала не слишком темная комната. Большое окно закрывали тяжелые желтые шторы. На внутренней стороне двери вместо ручки был приспособлен руль от Мерседеса, причем, приделан он был так, что его возможно было крутить.
Я бросила рюкзак на пол и не удержалась от того, чтобы не крутануть руль.
— Митчелл на день рождения подарил, вообще-то он подарил целый Мерседес, но я по пьяни утопил его в Неве, а в руль так вцепился, что когда меня спасали, не могли отодрать.
— Хватит уже лапшу на уши вешать, ты пятку обещал, так доставай.
— Тебе, что ли, обещал? Ревнуешь?
Ольховский скривился. Я уселась в жесткое зеленое кресло с кривыми подлокотниками и желто-коричневым покрывалом с бахромой. Один подлокотник был надтреснут.
— Ничего себе, пятка — полпапиросы.
— Я скромный. И всегда даю больше, чем обещаю.
При этих словах Макс с улыбкой посмотрел мне в глаза.
Взорвали. Макс затянулся первым.
Папироса потрескивала.
Ольховский долго держал дым в легких.
— Выдыхай, поэт! Саш, паровоз будешь?
Пока Макс выдыхал в меня дым, Ольховский отчаянно жестикулировал, пытаясь показать, что тоже хочет паровоз.
— Сам тяни, поэт. Но, но, после меня.
Докурили. Я сидела в кресле и не могла пошевелиться.
Говорить я после этого тоже обычно не могла.
Между Максом и Ольховским проскакивали электрические разряды враждебности.
— Ну, расскажи нам что-нибудь о поэзии.
В его просьбе чувствовался вызов. Ольховский, кажется, этого не понимал, он будто взлетел куда-то к покрытому плесенью потолку:
— Поэзия — это квинтэссенция человеческого существования.
Он прикрыл веки и гудел, как будто читал мантру.
— Она передается от поколения поколению, как горячие угольки в ладонях.
Макс сосредоточенно кивал.
— Поэзии мало.
— Мало, согласен, больше не было.
Ольховский даже не услышал ответной реплики.
— Она сжигает кожу, сжигает папиллярные узоры, линии судьбы и жизни, но она дышит! Шри Ауробиндо называл Шекспира парабрахманом, «ограничившим самого себя именем и формой Шекспира»…
— Ауробиндо — чувак! Душка, безусловно! «Бог создатель — абсолютный Шекспир существования», — Макс снова мне улыбнулся. — Кстати, Шекспир тоже марихуану покуривал.
— Эта интерпретация семьдесят шестого сонета довольно спорная.
Мальчики явно не могли расслабиться. Мне казалось, это из-за меня.
— А соскоб с его трубок?
— Саш, ты че молчишь?
— Говорят, что Шекспира вообще не было. То есть, Шекспир — это был совсем не Шекспир.
— Ну, конечно. Это же был парабрахман, — Макс заржал.
— Абсолютный Шекспир существования.
Я не заржала. Я откинула голову и улетела.
Придя в себя через какое-то время, я пошла обследовать книжные полки. Макс лежал на кровати, глядя в потолок. Ольховский сидел, прислонившись к стене.
В буфете, на застекленных полках, хранилась посуда, маленькая пачка индийского чая и книги.
Самиздатовский Шри Ауробиндо в зеленом переплете (я уже поняла, что они его недавно читали), Эдгар По, Амброз Бирс, несколько томов Бальзака и «Улисс» Джойса. Рядом валялись инструменты и всякий хлам — молоток, плоскогубцы, магниты, тряпки, болты, алюминиевые шашечки и огромный девятидюймовый гвоздь.
В коридоре послышались шаги, торопливые, казалось, что человек почти бежит.
Наконец, тень заслонила дверной проем. Макс вскочил и обнял за плечи вошедшего:
— Митчелл, ты? Что-то ты так долго.
— Я, блядь, долго? Курить не надо было. Долго. А этого мудака вообще убить мало. Ну че, привезла она?
— Да, все нормально. Довезла, все в порядке, успокойся.
— Что нормально? Довезла… А могла бы не довезти. Пиздец, блядь, че творят!
Он повернулся к Ольховскому:
— Нахуя ты это все девке скинул?
— Скажите спасибо, что я вообще с этим связался. Кольчевский, тот сразу отказался. Вы меня вообще благодарить должны. Я все правильно сделал.
— Че ты на Кольчепу наезжаешь? Сам зассал! Скажи, зассал. Правильно, блядь, он сделал, пидорас.
— Митчелл, успокойся, не трогай Андрюшу. Андрюша молодец, все организовал.
— А если бы она на Казани не появилась? Какого ей вообще тебя было слушать — на Казань переться!
— Да ей некуда больше было, по любому… Потусовалась бы день по Питеру — все равно бы пришла.
— А если бы назад постопила? Ну ты, блядь, мудак! Если бы ее на границе взяли, она бы все равно тебя первого сдала!
— Не взял бы ее никто! Никогда! Я тебе говорю — он без запаха! Его ни одна собака не учует. В лаборатории определить невозможно, в растворе — ноль! Ничего! Одна вода!
— А че-ж ты сам-то зассал?
— Блядь, поехали по второму кругу! Заебали, все, Митчелл, хватит! Давайте лучше посмотрим, что там у нас есть.
И тут все они одновременно вспомнили о моем существовании. Я уже догадывалась, о чем идет речь, но еще не могла сообразить, чего от меня ждут.
— Рюкзак давай, — Ольховский говорил почти шепотом.
Наконец он сам схватил рюкзак и стал выбрасывать оттуда вещи. Достал мишку и бросил его на стол.
Стол был покрыт желто-зеленой скатертью в коричневую клетку, такой шершавой, что противно было провести по ней рукой. На нем стояла большая жестянка из-под кофе, в которой хранились сухари, сахарница и заварочный чайник. Над столом висело еще несколько угроз администрации. Слева приклеена была порнографическая картинка, на которой изображен был молодой человек в СС-овской форме, перед которым на коленях стояла черноволосая красотка и делала минет.
— Давай, что ты ждешь? Поэт… Показывай, что там внутри!
Ольховский достал нож и воткнул его в игрушку.
Сделал разрез. Митчелл и Макс склонились над столом.
— Действительно, гранулы. Прикольно. Интересно, кто из них такое придумал?
— Меньше знаешь — крепче спишь. На сколько, ты говорил, эту гранулу разводить?
— Пятнадцать литров.
— Да ты гонишь. Давай, хотя бы десять.
— Лучше не экспериментировать. Дозировка должна быть очень точной.
— Тебя не спросили, поэт. Ты хотя бы раз в своей жизни «белый» разводил? Так вот и не пизди. Иди лучше сделай кипяченки полведра.
— Полведра — это пять литров.
— Не ссы, тебе говорят. Мы кропалик располовиним — как раз на полведра. Нахуя нам ведро, мы потом заебемся его фасовать тут.
Митчелл извлек из кармана шприц и поднял его к свету:
— И зачем он с такой толстенной иглой взял, скотоубийца?
Митчелл сунул шприц Ольховскому и подошел к мишке.
— Баночка есть? Вот эта подойдет.
Он выбросил сухари из кофейной банки прямо на скатерть.
Пока Ольховский с Максом возились на кухне, Митчелл аккуратно пересыпал гранулы в кофейную баночку.
У меня немного кружилась голова. Я прилегла. За кроватью стояла этажерка, на которой помещались шахматы. Белые были все, у черных не хватало две ладьи и двух пешек. Пешками, видимо, служили магниты. Одной ладьей был маленький бронзовый дракончик с круглой пастью и косыми глазами, второй ладьей — зажигалка Zippo, на которой был выгравирован летящий кондор.
Митчелл с Максом что-то грели, крошили, спорили.
Я взяла со стола распотрошенного мишку и вернулась в кровать, прижимая его к себе. Хотелось плакать. У меня так бывает через какое-то время после того, как я покурю.
Кажется, я заснула.
Очнувшись, выглянула в окно. В трещине между домами тонул закат. Они еще чем-то гремели. Вскоре зашли в комнату.
— Не спишь?
Я покачала головой.
— Грязь какая-то, ватки нет, чтобы через ватку набирать?
— Где ты тут грязь видишь? Все стерильно. Вмажешь его, Макс?
Ольховский сел в кресло, Митчелл уселся на корточках в дверном проеме и наблюдал за происходящим. Ольховский со страдальческим выражением закатал левый рукав рубашки и погладил свою оголенную руку.
— Что теперь? — он, казалось, тоже был в замешательстве, потому что раньше только смотрел, как это делается, но никогда не кололся.
— Руку перетяни ему!
Макс снял с себя широкий кожаный ремень и затянул его на руке Ольховского, выше локтевого сгиба.
— Вздулись. Водки принеси, — обратился он ко мне. — Там, в кухне, на столе стоит.
Я принесла ему целый стакан. Макс сделал несколько глотков, намочил пальцы и смазал место на руке, куда собирался колоть.
Макс взял шприц и скоро, не колеблясь, воткнул в руку Ольховского.
— Попал, нет? Кровь должна быть, если попал.
Он потянул поршень на себя, и в шприце появилась темная фиолетовая кровь.
— Есть кровь.
— Ну, с богом!
Макс почему-то очень торопливо вводил жидкость, отчего на руке Ольховского тут же вздулся пузырь, выше того места, куда он колол, и становился он все больше. Макс запаниковал и больше вгонять не стал. Он так же торопливо выдернул иглу. По руке Ольховского хлынула фиолетовая кровь, она закапала на край кресла и на пол.
— Кровь венозная, а я было подумал, что в вену не попал, испугался. Вытри с него кровь, пожалуйста! Ремень я ослабил, и вводил вроде медленно.
Митчелл равнодушно следил за его манипуляциями. Я плеснула в ладонь немного водки и стала стирать кровь с Андрюшиной руки. Теперь мои руки были в крови, и я ушла в кухню, чтобы их отмыть.
Когда я вернулась, Ольховский растирал вздутие. Голос Макса, раздававшийся из темноты, окреп и приобрел повелительный оттенок.
— А я что говорил? Ну, пузырь — не пузырь, а что-то попало, сейчас начнется. Только кресло кровью искапал.
Митчелл встал и подошел к Ольховскому. Тот уже откинулся на спинку кресла и ни на что не реагировал.
— Пошел приход. Ничего сделать сам не можешь. Вся комната в крови…
— Семь капель всего, я посчитал!
— Ну, давай теперь я тебя вмажу.
— Подожди, я хоть посмотрю, что с поэтом будет.
— А че с ним будет? Давай, тогда девчонку? Вмазать?
Митчелл глядел на меня своим стеклянным взглядом.
— Я не колюсь никогда. Не хочу.
— Выпей тогда. За компанию. Че, стремаешься?
— Да ну, Митчелл, мы и так рискуем с дозировкой, а пить это вообще никто не пробовал.
— Не гони беса. Я пробовал. Вставляет охуенно. Если че — вырвет — и все.
— Все равно рискуем, честно говоря, это не тот «белый», с которым можно было ошибаться в дозах, если хочешь себе проблем — валяй. Потом сам будешь думать, что с ней делать. Лучше, я не знаю, в десны втереть. Пусть капнет на палец и втирает. Это точно не убьет. Но, хуй его знает, потом что делать.
— Да ладно, хватит ссать. Ложку пусть оближет. Ложку ей принеси облизать.
Макс принес мокрую ложку. Митчелл подошел и подал мне ложку, как леденец:
— Возьми просто оближи. Да не бойся, маленькая, что ли?
Я лизнула.
— Да че ты ссышь? Оближи нормально. Вот, молодец. Сиди, сиди, а лучше ляг.
— Пусть лучше сидит. Вдруг блевать сейчас начнет.
Макс присел рядом и обнял меня за плечи.
Сначала ничего не было.
Потом вдруг — тысячи ледяных цикад. Вспышка где-то под диафрагмой — и все.
Дальнейшее я помню плохо, какими-то фрагментами.
Митчелл растирает мне стопу:
— Лежи, лежи.
У него в руках шприц.
Я закрываю глаза.
— А что будет, если она откинется?
— Да выбросим где-нибудь нахуй. Кто ее искать будет. Труп без документов.
— Митчелл, давай ей поменьше вкалывать. Оно тебе надо?
— Блядь, а как я буду знать, по сколько фасовать? Этот мудак от двух кубов что-то быстро очухался.
Я снова проваливаюсь.
Ползу по стенам. Пытаюсь найти туалет. Почему-то натыкаюсь на Кольчепу.
— Ты здесь?
— Здесь, здесь, ты чего? Туалет? Давай, я тебя проведу.
Потом меня рвет — рвет надрывно, от самого дна, мутные кольца прорываются сквозь мое тело, выплевывая в жерло унитаза мусорные образы соборов, дворов и каналов, как от водки — чистый желудочный сок со сгустками, похожими на сперму. В бреду галлюцинаций кажется, что я выхаркиваю сперму из самого своего нутра, смешанную с воспоминаниями, песней, вагнеровским голубоглазым гитаристом и губной гармошкой: «O, Mother, tell your children not to do what I have done!» Казалось, внутри хлопают все мои пустоты — желудок, влагалищная труба, пузыри, мочевые и плавательные, сердце и бог знает еще что.
Мне очень плохо, но я уже в сознании.
Я сижу на краю унитаза и включаю реле старой стиральной машинки.
Когда тиканье прекращается, я запускаю реле снова.
Дверь туалета вдруг открывается. Митчелл берет меня за подмышки и тащит на кухню.
Бледный Ольховский еле держится, прислонившись к дверному косяку.
Макс наливает в стакан водку:
— Пей!
— Нет, не могу.
— Дура! Макс, я буду держать, а ты лей. Музыку включите, а то, блядь, щас орать будет.
Митчелл крепко хватает меня за волосы и припечатывает мою голову к стене.
Я кричу.
«О тебе узнал я во вчерашнем странном сне», — звучит музыка из магнитофона.
Еще один удар.
— Да замолчи ты, сука!
Из носа течет кровь.
«Все, что я увидел, будет вечно жить во мне».
— Че ты за хуйню опять включил!
Кровь горячая, течет по верхней губе, попадает в рот.
В ноздрях хлюпает.
Как в детстве. Я не выношу мыть голову. Не потому, что от шампуня щиплет глаза. Потому что когда мама смывает пену, теплая вода заливает ноздри. Мне страшно, и я кричу.
Но теперь я не кричу. Я только стискиваю зубы. Выскальзывают обрывки какого-то фильма о временах военной хунты в Аргентине.
Еще прижимает к стене. Я не сопротивляюсь.
«Ворвался в это небо, я вспомнил, где я не был, о чем мечтал».
Мечтал… Мечтал… раздается у меня в голове почему-то голосом Богдана.
— Давай уже!
Снова что-то заливает мне ноздри, саднит глотку. Водка. Макс заливает в меня водку. Я не сопротивляюсь и глотаю. Глоток. Еще глоток. Глотки отмеряют время вместо ударов сердца. Я успокаиваюсь. Они, наверное, даже не ожидали. Размазывают водку по моему лицу. Вытирают, догадываюсь я. Фосфоресцируют угасающие знаки и буквы. Я проваливаюсь снова.
Меня встряхивают. Кажется, я лежу на полу. Голова стучит об пол. Я чувствую щекой, что пол холодный. Это несколько отрезвляет.
В глазах плывут кровавые стеклоблоки.
— Рюкзак…
— Иди нахуй, рюкзак.
— Да ладно, пусть забирает. Примут ее где-нибудь — пьяная и все. Не труп же, кому она нужна?
— А если…
— Не, уже все, если проснулась, больше ничего не будет. Водка так, для запаха. Выпила, избили алкаши. Менты еще добавят. Чепа сейчас отвезет подальше. Тоже, блядь, мудак. Приехал. Нахуй ты мне теперь нужен? Зассал, так пиздуй обратно в свой Киев.
— Подожди, хоть раскумарится.
— Да с ним все нормально. Через час будет готов ехать.
Складываю разбросанные вещи в рюкзак. На кровати лежит мишка, я беру его в руки, прижимаю к себе и плачу. Чувствую себя пьяной алкоголичкой, прижимающей ребенка.
Беру рюкзак и выхожу в кухню.
Меня хватает Кольчепа. Держит за плечи и куда-то ведет.
— Кольчепа, как ты здесь?
— Прилетел. На крыльях. В Киев едешь? Только но, не падай, веди себя прилично. Положу тебя на заднем сидении — будешь спать.
Трасса М20 прокручивается в обратном направлении, но в моем сознании это совсем другая дорога. Мне кажется, что я еду через Румынию и Болгарию к нему в Анкару, по маршруту, который когда-то прокладывала на карте.
Я не соображаю, снится ли мне все это, на самом ли деле это происходит. Огни за окном. Засыпаю и снова открываю глаза. Иногда в моих руках оказывается стаканчик с кофе, я пью маленькими глотками. В колонках сзади меня гремит какая-то музыка.
Разметочные полосы сливаются и расходятся, превращаются в пунктир и исчезают. Деревья сближаются… расступаются… их кроны то смыкаются, то открывают небо.
Снова ночь. Оранжевые цепочки огней на холмах. Мы въезжаем в город. Я почему-то уверена, что это Анкара.
Машины останавливаются на светофоре.
Блестки огней медленно движутся по черному багажнику «Тойоты», притормозившей впереди нас.
Светящиеся окна и витрины города.
Меня высаживают на пустынной улице. Машин нет. Вдруг появляется ясное ощущение, что идет война. Поэтому на улицах никого. Пытаюсь остановить случайную машину, преграждая ей путь. Машина останавливается. Из нее выходит водитель. С размаху толкает меня. Я падаю на асфальт и ударяюсь головой.
Потом появляются врачи. Видимо, кто-то вызвал «скорую».
В темноте ночи — война. И ни малейшего признака приближающегося рассвета.