Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 12, 2012
Поэзия
Андрей Бауман
Поэт. Родился в 1976 году в Ленинграде. В 1998 году окончил философский факультет Санкт-Петербургского государственного университета. Литературный редактор журнала «Проект Балтия» (Санкт-Петербург). Стихи публиковались в журналах «Нева», «Дружба народов», «Интерпоэзия», «Гвидеон», «Новый берег» и на сайте «Полутона». В 2011 году первая книга стихов «Тысячелетник», выпущенная издательством «Русский Гулливер» в 2012-м, была, в процессе подготовки к изданию, удостоена премии «Дебют» в номинации «Поэзия». Живет в Санкт-Петербурге.
ГРАНАТОВЫЙ ЦВЕТ
Братья
Я помню, как вся заоконная тьма
плыла, озираясь багрово,
и в смертных объятьях сжимала дома
холодного сорок второго.
Шел невский оскаленный воздух грядой
вдоль окон, оттуда — сквозь голод, —
где мама пропала, уйдя за водой,
и выл умирающий город.
Все мягче и слаще окутывал шелк,
все глуше стучали раскаты,
но рейд, обходивший квартиры, нашел
меня и остывшего брата.
Детдомовский выезд и ладожский лед,
в котором машины по пояс
затоплены. Каждый четвертый умрет.
Живые увидели поезд.
Во тьму отдалялись нетающий наст,
Невы ледяные ужимки:
в телячьи вагоны доставили нас —
прозрачного тела пушинки.
А там, за сплетеньем железных дорог,
где ночь не смыкается с ночью ж, —
там нет ни земных, ни воздушных тревог
и хлеба бери, сколько хочешь…
Мы ехали долго, у печки теснясь
под пенье колесного воя,
и воздух встопорщенный, злобно лоснясь,
в окошко дышал смотровое.
Не значился возраст в синюшной росе,
зажатой стальными мирами:
мы молча вжимались друг в дружку, как все,
и молча, как все, умирали.
На каждой из станций снимали тела
под наш заходящийся кашель,
а тем, кто остался, наградой была
вся пригоршня гречневой каши.
Однажды нам дали горячий бульон —
говяжий, наваристый, жгущий:
и пищу, давясь, мы глотали живьем
для смерти, в желудке растущей.
К сознанью прихлынул горячечный жар:
я вспомнил — из дома куда-то
наш впалый, обвисший Трезор убежал,
и слезы в подглазинах брата,
на синих кругах примерзающий лед
в тисках метрономного пульса,
и, сжавшись, не знаем, кто первый умрет,
и голод под кожей раздулся,
и мама со свертком мясным, и глядим
мы нежно, как режет несмело
и варит, взахлеб, обжигаясь, едим
едим животворное тело.
Меня оттащили, но сквозь пелену
я видел, как тех, не сумевших
сдержать этот голод, по снежному льну
без слов волочили, умерших.
Мы ехали дальше, и поезд не гас
в белеющей тьме полустанков,
когда ампутировал детство у нас
и взрослых сшивал из останков.
…Светало. Под грузным свинцом узловой,
чью снежную копоть примял сам,
он встал, паровозной тряхнув головой,
и всхлипнув теплушечным мясом.
Застывшая резь в еле видном окне
смерзалась из белого пара,
но чья-то рука, протянувшая мне
вареных картофелин пару,
коснулась, вдруг вытолкнув из забытья.
Вагон заурчал инстинктивно,
приняв подаянье еды и питья
и смерти отдав десятину.
В глухое оконце я слепо глядел
на поезд напротив, откуда
больших, и поменьше, и крохотных тел
слагалась безмолвная груда.
Там ехали, кто-то обмолвился вскользь,
врагов осужденные семьи.
Их тени, прохвачены ветром насквозь,
клонились в промерзлую землю,
тряпье силуэтов болталось как кляп,
в дощатых прорехах уснувший.
Внезапно меж досок я выхватил взгляд,
до самых костей полоснувший.
Ровесник в товарных ошметках жилья,
моим собеседником бывший,
в хранящем молчаньи: такой же, как я, —
лишь боль и надежду убивший.
В тот миг все на свете сошлись поезда,
прильнув человеческим светом:
мы кровными братьями стали тогда,
но только не знали об этом.
В груди повернулось двоих вещество,
пространства размылась преграда:
неназванный брат заменил мне того,
что умер во тьме Ленинграда.
Состав наш смешался в мгновение дня,
когда расходились составы…
…Я ехал, слепящую память храня,
до боли сжимая суставы,
по землям, от крови и пота седым,
и слезы казались нарзаном,
и ластился сладкий отечества дым,
дотла выедая глаза нам…
Я стал весь — молебен о том, кто скорей
из голода в сон перебрался,
и том, кто ушел в черноту лагерей,
замкнув неразрывное братство.
Я выжил в кромешной войне, осветясь
за тех, чье рассыпалось имя,
и сделавшись как неумершая связь
меж братьями всеми моими.
Земля
земля
бесконечная точка покоя
замерший выдохнутый океан внутри точки
коротко остриженные жизни
лагерной пыли
были
липы и флаги
гашеный заизвесткованный пыл
магелланова область
множащаяся в вертухайный гул,
вертящийся лай,
в птичий пух человечий прах,
летящий по контурной карте ночи.
они не войдут дважды в
десять Лет
без права переписки
в соленые тысячи зим
плывущих в слоеные почвы смерти
теперь, после всякого «после»
над ними синичий купол
промытый ольховый покой
тихий детский ивовый смех
играющий с неохватным небом
они — боль светлодышащая земля
земля моей родины
* * *
птица граничит с воздухом
зверь — с камнем
ангел — с листом полыхающим по щеке ночи
человек граничит с морем
с самозабвенной раковиной моллюска
тысячелетний планктон эритроцитов
мерно стучит в висок
любовники зашитые в наготу
впервые граничат друг с другом
отслаиваясь от природы
заостренные исступлением
с похудевшими чертами
прорастая друг в друга
корнями и капиллярами
они первые прикасаются к смерти
к взрыву неподвижной белизны
к яростному шуму тишины возле глаз
к распусканию влажного тождества
к утрате себя
к тому что
смерти
нет
всегда
позади
Песнь песней
Любовники — мы мгновенно касаемся друг друга,
наэлектризованные скольжением ласки
парноопытные части двойственной речи.
Речь моя — творящий язык пламени,
впадающий в колыбельное междуречье возлюбленной,
в ее расшивающееся лоно наготы,
в центр светимого.
Ладони мои — гончарные касания,
под которыми проступает облик совершенства.
Тело мое — огонь, полыхающий по всем меридианам.
Я объемлю возлюбленного моего,
храню его в горящем средоточье покоя;
пью тело возлюбленного моего:
сгущенное, сияющее пламя, раскаленное добела,
текущее во мне без остатка.
Возлюбленный мой исцеляет меня,
зализывает мою рану,
кровоточащую в неумолимой поступи часовых стрелок.
Нежность ластится к ресницам и паху возлюбленной;
она вся — безоглядная, мироточащая щедрость;
тело ее — тетива, дуга прикосновения,
вот-вот сорвущаяся к затмению.
Внутри темного, потаенного нашего,
говоримого-осязаемого вглубь,
неделимо разделенного между, —
мерный пульс безначальной прародины,
совпадающий с нами,
совпадающий с ритмом вибрации
кровотока и сочленений:
когда возлюбленный мой тонет во мне,
вольно расточая себя в материнскую нежность потока,
исторгаясь в яснеющем самозабвении;
когда ладони мои касаются поцелуем
прильнувших к ним сосков
возлюбленной, освобождающейся от себя
в блаженном крике, —
вспышка острее, просторней и глубже,
чем в момент извержения семени.
После того как с нас сходит страсть
в расплавляющем солнцебиении оргазма,
этой маленькой смерти,
бессмертящей наше взаимодышимое естество, —
мы проникаем друг в друга
до предродовой, первой наготы:
ненасытимый обоюдоостов,
отважный позвоночный огонь,
разгорающийся устьями рук,
зрачками и радужками,
двупрозрачными незакрывающими спинами,
коронарным жаром
взаимопрославляющих тел,
утоляющих друг друга
капиллярно-волновых природ:
неслитны_неизменны_нераздельны_неразлучимы,
неповрежденно пронизаны друг другом —
дерзновенные причастники друг-дружеского естества,
открывающие друг друга
бесстрашно
до самой таимой хрупкости
до последнего непостижимого насквозь
ибо любовь не знает стыда
Гранатовый цвет
восход
открывает веки
расплетает тела и дыхания
солнцепеки замешивают лучащееся тесто
и вынимают из печей хрустящие, горячие светила
просыпается неизменное, новое утро
колокольной речью стоит монастырь на горе
умываются ветви
гранатовый цвет идет по земле
гранатовый цвет
летит по раскрытым ладоням, ресницам
расширяется в воздухе
растет внутрь сердца
гранатовый цвет
капиллярный сок тишины
бежит в родниках
переливчато
родничковое, первое время
скоро придет пора
собирать урожай
скоро наполнит руки, губы и грудь
гранатовый цвет
воздух гор
ограненный гранатовый космос
Пророк
Я был один, когда во мне
Заговорил незримый голос.
Песок не шевельнул камней,
Земля вокруг не раскололась,
И виноград все так же цвел.
Но я, как в темноту паучью,
К народу моему пошел
Отнять его благополучье.
Среди толпы я на бок лег,
Отрезал волосы и сжег их,
И на помете хлеб испек,
И саранчу из стран далеких
Призвал, и голод, и войну,
И смерти мстительное иго —
За их великую вину
Пред Тем, Чей голос мною двигал.
Я речь пытался подавить,
Бежать, закрыв лицо руками,
Но горло прорезáла нить
И губы, твердые как камень,
Словам чужим давали ход.
Пылало солнце на востоке.
Напрасно плакал мой народ,
И были дни его жестоки.
Меня отвергли все, кого
Любил я прежде, чем изгоем
Стал. Шепот сердца моего
Пресекся, слаб и недостоин.
Никто меня пронзить мечом
Не мог: тупилось смерти жало.
Средь слез носил я, обречен,
Того, Чья речь меня держала.
…Ягненок блеял за стеной,
И я не мог расслышать имя.
Но голос говорил не мной,
А только связками моими
Бессвязными. Я был чужак
В теснине собственного тела.
Язык меня уничижал,
И сердце наглухо седело.
Как колос, гибнущий в зерне, —
Распластанный в палящем свете, —
Я думал только об огне,
Сжигавшем внутренности эти.
Мой дух, до мяса пожран им,
Достиг слепящего порога…
…Я светом сделался живым
И голосом живого Бога.
Ангел смерти
Бог случается человеку внезапно
как прикосновение
как шепот
как боль
и когда случится
приходит ангел
он берет стетоскоп
слушает тяжелые легкие
осталось ли место
слушает тяжелые вены
осталось ли время
слушает тяжелое сердце
осталась ли музыка
внутри клетки
за его спиной солнце
даже если ночь
он берет руки человека в свои
посидеть на дорожку
и они вдвоем
молчат
в его поцелуе покой
даже если мука
ангел и человек
выходят за дверь
за холодные крыши
за жесткие кроны
за граненый воздух
на его руках тело
даже если легкость
Смерть на троих
девочка
хоронит
мышонка.
крохотное сердце
заглохло;
то, что побольше, —
забилось сильнее.
рядом крестик из веточек
над Барсиком из соседней квартиры
и венок из одуванчиков
над могилой Рекса.
жизнь и смерть разошлись по домам,
наигравшись
в кошки-мышки
собачьего вальса.
эти трое с нашего двора
будут рядом всю ночь,
все несколько миллионов лет,
пока утром не растопит их сон
вспыхнувшая
память:
новодевичья
серафимовская
шестикрылая
многоочитая