Рассказ
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 4, 2010
Марианна ИОНОВА (москва)
Прозаик. Родилась в 1986 году в Москве. Окончила филологический факультет Университета российской академии образования и факультет истории искусства Российского государственного гуманитарного университета. Автор четырех прозаических книг и многочисленных публикаций. Живет в Москве.
ОТРАВЛЕНИЯ
1.
Оставался еще помятый рецепт ежевичного пирога. Петр Елеев разгладил его на столе двумя пальцами и стал прилежно вчитываться, по второму разу проходя сверху вниз перечень ингредиентов, но пока еще попутно не распределяя их на те, что имеются в запасах, и те, что понадобится купить. Собственный вздох опустил его на табуретку. Задний карман набух и прилип. Петр встал и уныло проверил брюки на ощупь: так и есть — он забыл вытереть лужицу кофе, которое пролил сегодня утром, когда рука его с кофейником дрогнула, потянувшись, было, к вышедшей из комнаты жене. Однако оказалось, что жена выходила всего-навсего в туалет, а вовсе не завтракать. Не оборачиваясь на Петра, она также сиротливо скользнула за дверь своей спаленки, как и выскользнула оттуда.
Эта зима получилась совсем не похожая на прошлые зимы. Жена все сидела неподвижно у себя в спаленке на кровати и смотрела в сторону окна. Именно в сторону окна, а не в окно, поскольку сразу было заметно, что она ничего за окном не видит. Зима выдалась вьюжная, белая, студеная. Руки и ступни у жены мерзли, и Петр отогревал их по-всякому, и дышал, и тер, и чем-нибудь укутывал, а еще каждый вечер наполнял ванну горячей водой в надежде, что жена поблагодарит его или хотя бы спросит, какова температура. Но она только молча садилась в воду, клала ладони на дно и продолжала молчать. Петр видел хлипкую, мучнисто-бледную сиротскую спину и лежащий на ней у самой шеи одинокий, влажный завиток. Петр видел куриные лопатки, голубоватые зубчики позвонков, и острящиеся, точно крючки под кожей, плечевые кости.
Он был старше, крепче здоровьем, больше зарабатывал, в одиночку готовил и хозяйствовал по дому. И он ничем не мог ей помочь. Он как обычно приходил к ней в спаленку перед сном, садился на край ее кровати и ласково, напевно, как бы баюкая, заговаривал. Иногда он украдкой дотрагивался до нее и ощущал глухонемой холод неживого. Она не отводила взгляда от окна, изображение за которым ее ничуть не увлекало. Порой Петр вставал спиной к окну, лицом к ней, и тогда пустой, скорбный взгляд уходил в него, как шест в песочную зыбь. Петр брал с холодного колена холодную, нитяную руку, складывал из пальцев кулак и говорил, поднеся его к самым губам, будто это микрофон. Так они шутили очень давно.
А вообще они мало шутили, и всегда тихо. Они и разговаривали мало. Часто бывало, Петр либо стоял у плиты, либо мыл посуду, а жена тем временем читала за кухонным столом, или же они сидели друг напротив друга, нарезая яблоки для повидла, чистя грибы, перебирая крупу, или жена рукодельничала, а Петр мастерил какую-нибудь мелочь ей на забаву, или каждый решал свой кроссворд. И неизменно, чуть только подступали слова, которые можно было выбросить наружу, точно автомат с жевательной резинкой, выплевывающий по шарику, Петру казалось, что, выбросив их, он перебьет беззвучный, сосредоточенный, разговор между ними, ни на секунду не прерывающийся, как жизнь. И что любая мысль, какую его речевой аппарат только собирается упаковать в оболочку из звуков, миг назад уже достигла пункта назначения каким-то иным, подспудным путем. Так же, видимо, казалось и жене. Поэтому, когда она вдруг улыбалась чему-то, Петр не спрашивал, чему она сейчас улыбнулась, а улыбался тоже. И когда она вроде бы без причины начинала посмеиваться, глядя на что-то или в глубь себя, ему легко становилось смешно. Это и были их шутки. Если они все же разговаривали вслух, то, как правило, обсуждали Антона — большую чопорную плюшевую собаку в одежде, испокон детства принадлежащую жене. Об Антоне они могли разговаривать бесконечно, замолкая и вновь возвращаясь к нему, журя его, хваля, подначивая, строя на счет его загадочной души предположения, которые он весьма кстати не мог ни подтвердить, ни опровергнуть. Отдельной темой проходил гардероб Антона, постоянно обновляющийся и переживающий веяния моды — тут всегда было, отчего затеяться спору. Судя по всему, Антон обладал помимо сугубо материальной, а точнее, матерчатой, природы еще и метафизической, т.е. являлся на поверку едва ли не в той же мере духовным существом, что и ангелы. Состояние покоя и вроде бы даже ступора не ограничивало его в то же самое время от разносторонних умозрительных поступков, которые еле успевали отслеживаться и подвергаться критике. Антон спал с женой на подушке. Каждый вечер перед сном, когда жена уже лежала под одеялом, Петр приходил к ней в спаленку, садился на край кровати, и они иногда вслух, иногда беззвучно беседовали втроем.
Но нынешняя зима выдалась странная, ни на что ни похожая. Предыдущей зимой, например, они с женой каждые выходные ходили на каток. Елку вздумали нарядить съестным, и Петр неуклюже, но вкусно изготовил печенье и марципан, чтобы развесить на цветных тесемках, а жена позолотила грецкие орехи. Под пасху они красили яйца; воображение Петра стремилось к абстракции и декоративной условности, в то время как жена отдалась вырисовыванию лепестков и соцветий. Она же придумала, что Антон должен быть пасхальным зайцем, и сшила ему заячьи уши из байки.
Но в этот раз зима пришла чудовищная, мутировавшая в какого-то немыслимого угрюмого зверя без глаз, без ушей и без лап, умеющего только лежать на боку и изъедать собственное брюхо. Жена затосковала. Взяла в привычку подолгу сидеть, сунув руки подмышки, сгорбившись, и глядеть туда, где Петр не находил ничего интересного. У нее пропал аппетит. Теперь молчание между ними было просто молчанием. Однажды, когда они переплетали истрепавшийся фотоальбом, сидя, как повелось, друг напротив друга, она спросила Петра:
«А что ты будешь делать, если я умру?»
«Скучать по тебе».
«А ты заплачешь?»
«Заплачу».
Петр был старше жены на девятнадцать лет. Он догадывался, что она приняла его ухаживания по большому счету «на безрыбье». И никого дороже нее, ближе нее, любимей у него уже не было. А нее была семья: мать с отцом и бабка с дедом. И семье ее было не из кого выбирать — она росла единственным, балованным, болезненным ребенком. И у Петра начинала конвульсивно вздрагивать челюсть при мысли, что Семья имеет полное право, прознав про то, как их девочке плохо с ним, однажды вызвать ее к себе, его жену и их дитя, вызвать и не отпустить обратно. Когда у жены пропал аппетит, Петр огорчился, и через два-три пропал аппетит у него. Когда жена стала безмолвной, когда у нее сникли уголки рта и подобрались губы, словно губ вовсе не было — одна рыбья прорезь, Петр сделался хмурым с коллегами, мог забыть поздороваться или попрощаться. Он теперь редко брался за свои тихие труды, которые прежде служили ему отдохновением от обязательной работы, и огромные куски дня пускал на то, чтобы наблюдать за неподвижностью жены, сам сделавшись тяжелым, неподвижным, как каменный мыслитель. Петр по три раза за час подходил к двери ее спаленки и дышал в щель, заткнутую желтоватым светом, точно монтажной пеной, а если дверь была открыта, вставал на пороге и смотрел на жену, так, без участливых слов, без навязчивых прикосновений, странным новым способом общаясь с ней, потому что не мог не общаться хотя бы как-то. Это занятие стало лучшим и главным его занятием в сутки. Раньше он готовил на двоих, которые садились за стол вместе и вместе вставали, окончив одну трапезу, а теперь Петр не знал, для кого и что ему готовить. Он брал на руки Антона, стараясь, чтобы это видела жена, но жену перестал волновать даже Антон. У бархатной темно-зеленой курточки Антона не был дошит левый рукав. После колебаний Петр отважился завершить начатое женой и открыл ее ящик для рукоделия. Там он обнаружил почти готовый вишневый шерстяной комбинезон на примерно полугодовалого младенца, но только предназначенный Антону. Именно тогда в голову ему водяной змеей проскользнула догадка, мучительная, приторно-кислая и одновременно отрадная.
«Ты хочешь ребенка, правда ведь?» — спросил он чуть-чуть игриво, как бы показывая, что этот-то пустяк решается в два счета.
Но по-настоящему дело обстояло так, что не было никакого пустяка, а была хитроумная, обстоятельная проблема, похожая попеременно то на валун, то на лабиринт.
«Надо записаться на повторное обследование, только не затягивать — прямо сейчас, в ближайшие дни. Может, они что-то проглядели… Главное: четко знать, где непорядок, а уж за исправлением дело не станет. Или это вопрос времени, как сказал врач… Тогда будем ждать. И пытаться, конечно…»
В действительности же они не пытались уже очень, очень давно, поскольку на жену эти попытки влияли неважно, как если бы она день за днем смотрела на сон грядущий фильмы ужасов. По утрам она до сих пор плакала, капризничала, и всячески раздраженно намекала Петру, как он не щадит ее здоровья, словно после свадьбы не минуло ни дня. Поэтому Петр сделал вид, что забыл о существовании попыток, и как только вопрос отправился в архив, супружество замерцало для них уютным, сумеречным сиянием.
«Я ничего не хочу».
«Ну, конечно, хочешь. И я сам безумно хочу. Знаешь, о чем мы не подумали? Об искусственном оплодотворении. Может, так получится быстрее, успешнее… Никто не заставляет…»
Петр оборвал себя прежде, чем дошел до слов, которые могли быть истолкованы с рискованными погрешностями. Признаться, начиная фразу, он еще не определился, чем ее закончит, какой из двух вариантов концовки ему использовать: «…тебя терпеть совокупления со мной» или «…нас продолжать попытки».
«Я ничего не хочу. Оставь меня, пожалуйста», — проговорила жена, не оборачиваясь.
Петр выучил наизусть ее затылок, и он казался ему таким же раз и навсегда придуманным, как задняя накладка парика, который никогда не меняется и каждый волос в котором твердо знает свое место. Потому что в это проклятое последнее время лицо жены, всегда уклончиво, немного таинственно, в профиль или анфас, к нему обращенное, заменилось для него затылком, слепым, безглазым затылком — мордой того безмозглого и угрюмого зверя. Сутки Петра, с работой, спаньем и бдением окоченевшей жены, состарились до черной, безвременной древности. Он перебрался в пещеру, где не было даже шкур. Он пристрастился к телевизору, который прежде внушал ему брезгливость и смущение. Что бы ни передавалось на пыльный, выпуклый экран ископаемой модели, Петр созерцал это с одинаковым вниманием. Ему немного досаждало, что не транслируют затылок жены (покосившуюся заколку-овал из «черепаховой» пластмассы и две выбившиеся узкие прядки), ухо жены, плечи жены, спину жены, локоть жены, колени жены — все то, к чему он приварился еще сильнее, нежели ко всем ненаглядным ракурсам, в каких мог ежесекундно видеть ее когда-то. Поэтапно он научился вырезать из мясистого ядовитого плода горя нетронутые гнилью, съедобные островки. То есть приноравливаться к болезни, поразившей их жизнь, и обустраиваться в ней, как в жестком углу на ночлег. Сначала Петр успокоился касательно того, что жена слышит его и порой даже превозмогает молчание ради тусклого, безликого ответа на какой-либо вопрос. Потом он открыл приятность сидения рядом с ней в тишине, за которым протекал аккуратный, мерный поток свободного вечера. Впоследствии Петр окончательно переместил свою пещеру, вместе с телевизором, в спаленку жены: там он теперь проводил две трети суток, и только спал по-прежнему на диване в гостиной, впрочем, спал он все меньше и меньше, зато все больше и больше дремал сидя, рядом с женой.
Скоро это началось или спустя месяц, но Петр уже сам впадал в похожее оцепенение, и нередко на работе. Понимая, чем это чревато, он, придя в себя, сокрушался от стыда, заклинал себя хранить сосредоточенность, но небытие одерживало верх над его ослабленным мозгом. Наконец, сослуживец из лучших побуждений признался ему, что видел, как Петр сидел, обратив растерянный взгляд к окну, свесив руки вдоль стула и приоткрыв влажный рот, откуда спускалась тонюсенькая светящаяся цепочка слюна…
«Так продолжаться больше не может!» — застонал про себя Петр, пряча голову между коленей, хотя кроме устремившей лицо в сторону окна жены никого поблизости не было.
Ему нужен был доктор, и для себя, и, разумеется, для жены — доктор-мудрец, доктор-авгур, толкователь божественных прихотей, отнимающих у людей их незамысловатые сокровища, бижутерию счастья, которую они носят так трепетно и так трогательно гордо. Петр покинул пещеру, чтобы найти корифея психиатрии. Через институтского друга он связался с женщиной, которой как-то помог избегнуть самоубийства один такой корифей. Заполучив координаты, Петр возвысил телефонный аппарат до того статуса, какой довольно долго по иррациональной причине занимал у него телевизор. Телефон стал им осязаем почти постоянно, как бы далеко не находился от него Петр. Первый раз пожилой голос не совсем грамотной женщины сообщил ему, что доктор в отпуске и не желает быть потревоженным — у него выдался напряженный год. Петр не почувствовал себя обиженным и даже, как это не удивительно, остался удовлетворен звонком. Второй раз просто не ответили. Зима закончилась, оборвалась на жидком, недоразвитом феврале. Но горе словно потеряло ее след и теперь плелось своей дорогой, не различая сезонов и погод.
В пятый раз доктор сам снял трубку и был благосклонен. Петр запинался; ему, из-за достойных похвал родителям условий детства, почти безмятежного, хоть и незаслуженно, до кома в горле короткого, не случалось прибегать к совету психиатров, и он боялся впасть в отталкивающую щепетильность. Доктор назначил Петру встречу у себя в кабинете, один на один, без основной будущей пациентки, привести которую стало бы крайне затруднительно. Петр лежал на удобно вогнутой тахте, навязчиво втягивая тугой, едковатый запах кожи. Впервые за много лет его сильно, крупно трясло, впервые пот холодил тело так, что Петр мерз в на славу отапливаемом помещении. Он не спрашивал себя, нравится ли ему этот доктор как человек. Он не пытался вчитаться в его лицо и углядеть что-нибудь между строк. Доктор был воплощением судьбы, оракулом, изваянием, устами которого с Петром говорила его неправильная жизнь.
«Мне все ясно, — произнес доктор, выслушал отчет Петра, — Я могу с относительной уверенностью, потому что абсолютной в нашем деле не существует, поведать вам, что с вашей супругой. Боюсь, у нее острое отравление».
Как все банально-то, Бог мой! — подумал Петр уныло.
«Я слыхал о таких симптомах, но как-то не предполагал…» — пробормотал он, отвернувшись от доктора к стене.
«Я имею в виду острое отравление вашей любовью, — развеял далее его заблуждение доктор, — Вашей супруге плохо, потому что токсины вашей любви проникли ей в кровь и в мозг и убивают ее»
«Что же мне делать? — спросил Петр, — Не любить?»
Доктор пожал плечами. Оракул внутри него исчерпал свою осведомленность.
2.
Различные виды интоксикации имеют различные проявления. Разные яды воздействуют на разные области организма, с разной силой и разными способами, от топорных и резких до изощренных и поступательных. Некоторые завоевывают организм, как Дон Жуан строгую, но доверчивую синьору. Считается, что в единичных случаях организм может адаптироваться к яду, если доза не увеличивается на протяжении долгого времени. Отравляемый организм чахнет подчас либо чересчур заурядно, чтобы опознать интоксикацию, либо чересчур изысканно, либо чересчур приглушенно и элементарно долго. Получая немыслимые дозы токсина, организм может обманывать своего хозяина, но обман в конечном счете есть не более, чем обман — мираж, иллюзия, и когда он рассеивается, не остается ничего, кроме пустынной пыли. Тело вытравляется до тени. Трудно сказать, может ли тень выносить бремя тяжкой человеческой души, если даже тело порой изнемогает под ее давлением. В этих праздных умствованиях мы совершенно отвлеклись от происходящего на экране, между тем как вступительный текст о природе отравлений давно сменился картинкой.
В кадре стойка бара, за которой сидят двое молодых людей. Один, пониже и помоложе, пьет пиво из пластикового стакана; второй, повыше и постарше, курит. Первый — белобрысый, второй — брюнет.
Брюнет: «Ты не выписываешь газет? Сегодня получил номер утренней газеты, в котором наконец-то напечатали что-то, что меня заинтересовало».
Блондин: «И что?»
«Криминал. Ты, наверное, проворонил — дело о серии отравлений в одном дорогущем ресторане. Вначале грешили на тухлые продукты, потому что не могли опознать яд. Убийца пользовался каким-то неизвестным прежде химическим токсином, проявлявшимся очень ненавязчиво. Но быстро. Жертва мерла прямо после первого кусочка. Не вставая из-за столика. Следователи относительно скоро догадались, что тут у них либо психопат, либо умный человек, который озорничает так, от скуки. Конечно, первым делом стали шерстить среди поваров. Бедняге-шефу пришлось со стыда уволиться и затаиться. Но, в конце концов, поймали одного из официантов… У него нашли пробирку с ядом в кармане фартука. Какая гадость… Дали пожизненное. Хотя он не виноват, дурашка. Его подставили».
«В газете написали кто?»
«Нет. В газете все изложено с точки зрения следствия. А убийца — посудомойщик…»
«Посудомойщик?»
«Да, студент-химик, подрабатывавший по вечерам…»
«Стой, а ты откуда знаешь?»
«А я там работал».
«Серьезно? И кем?»
«Посудомойщиком».
Пауза.
Брюнет, невозмутимо и жеманно покуривая, продолжает:
«Этот студент пятого курса имел такое хобби — экспериментировал с различными ядохимикатами, и довольно-таки преуспел, поскольку у него был талант. Поначалу он просто испытывал их на едоках, а потом как-то само собой его это увлекло, и он стал травить людей сугубо из развлечения, со скуки, так скажем. Бывает. На каждую одиннадцатую тарелку он вместе с моющим средством капал миллилитр яда, т. е. одну пипеточную каплю».
Рассказчик гасит сигарету в пепельницу и вздыхает.
«Его немного угнетало только одно: он не мог сразу удостовериться, подействовал ли токсин. Хоть жертва и мерла в течение его рабочего дня, но он не наблюдал процесса ее смерти, а следовательно, не был полностью уверен, что ее убил именно яд. Мало ли от чего человек вдруг умирает за столиком в ресторане? Объелся — сердце не выдержало. Бывает. Или просто так сам собой взял и умер, от старости или скучно стало… Однако позже экспертиза, разумеется, устанавливала, что смерть произошла от отравления сильнодействующим токсином. То есть в итоге-то все выходило благополучно».
«Значит, этот студент-посудомойщик, он не ел с обслугой на кухне — тогда это должно было бы показаться подозрительным, и его бы легко вычислили».
Рассказчик закуривает в ладонях новую сигарету.
«Ну почему же… Он ел вместе со всеми. Дело в том, что он незаметно ухитрялся принимать противоядие, на всякий случай. А знаешь, что представляло собой это противоядие? Удивительно, до чего изящно придумано! Черный хлеб грубого помола из булочной. Он гений, этот студент! Вот только одна беда: в дорогих ресторанах не подают черный хлеб!..»
Рассказчик заходится смехом. Он хохочет с наслаждением. Собеседник глядит ему в лицо, словно перед ним кобра, раздувшая капюшон. Взгляд его круглых кроличьих зенок падает на собственный опорожненный стакан.
Рассказчик, усмехаясь, стряхивает туда пепел.
«Ну что ты так смотришь? Я же не папаша Борджиа».
Карусель в безлюдном парке. Карусель не работает. В удобных санях в виде лебедя вальяжно расположился наш рассказчик. Со знакомой нам усмешкой поворачивается к камере и сообщает порядок своих дальнейших действий:
«Я долго искал достойную работу. Быть может, мой выбор вас несколько удивит, но я уже практически получил место компаньона при пожилом инвалиде. Его семья вполне состоятельная и будет платить мне изрядно за сей малоприятный труд. Почему я говорю «малоприятный» — потому что не очень-то люблю стариков. Но зато я хотя бы буду в стороне от его гигиенических отправлений: на это есть сиделка. До скорого».
Наш герой осматривает лакированные под красное дерево книжные шкафы до потолка в квартире своего подопечного. Трогать книги он пока не решается в присутствии хозяйки. Она стоит, напряженно сцепив руки, точно сама пришла наниматься, но взгляд, каким она изучает молодого человека, бдительно заострен.
«Не могли бы поведать поподробнее, в чем заключался ваш условно называемый «опыт» такого рода?»
«Я проводил очень много времени со своим дядей. Читал ему… до самой его смерти. Знаете, он лежал со свечкой и капельницей в изголовье, а ему все приходилось читать… всякую чушь… Вроде научных журналов».
«Мне показалось по той рекомендации, которую мне дали о вас, что вы особенно подойдете моему… мужу».
«Хотелось бы. По-моему главное с пожилыми людьми — проявлять как можно больше терпения. И не брать в голову, списывать на особенности возраста. Вот и весь секрет».
«Не знаю, удастся ли вам применить на практике этот мудрый подход. Мой… муж — не пожилой человек».
«Разве?»
«О да, думаю, рановато причислять людей к пожилым в пятьдесят два года. На коляске он… не так уж давно и еще… нельзя сказать, чтобы совсем обвыкся. Но вы производите впечатление…»
Наш герой смотрит на женщину чуть дерзко-испытующе, поблескивая белеющими меж едва раздвинутых губ зубами.
«Разумного и… внимательного молодого человека, — хозяйка еще продолжает мяться, что странно искривляет ревниво-злобную остроту ее мелких черт, — Я имею в виду, понимающего и чуткого. Я надеюсь, вы понравитесь ему. А он вам. Он интересный человек, о своей библиотеке может заливаться часами…»
Хозяйка приближается к нашему герою. Странно заметить, как верховенство в ситуации перетекает от женщины к молодому человеку, и вот он уже смотрит на эту тщедушную особу не просто сверху вниз, а явно снисходительно, поддразнивая ее смущение.
«Дело в том, что мы с мужем расстаемся, — говорит она холодновато и осторожно, — По сути дела… Конечно, Боже упаси, его инвалидность здесь… почти ни при чем: на протяжении нескольких лет я ухаживала за ним и… Мой новый супруг и я, мы решили, что нельзя же оставлять его так… Сиделка дежурит ночью, а днем… Он не может находиться один, вы понимаете…»
«Я все понимаю», — слегка насмешливо успокаивает ее наш герой.
Подопечный нашего героя сидит в инвалидной коляске, как во время торжественной трапезы, сохраняя благородную осанку и при этом немного зажато, словно его стиснули с обеих сторон соседи по столу. Кажется, что сейчас он откашляется и чинно встанет. Инвалид поглядывает на молодого человека немного робко и вместе с тем будто бы укоризненно, точно виня его в некоем сговоре или заранее упрекая за нерадивость. Молодой человек отвечает ему несколько нарочито равнодушным взглядом, который, впрочем, истолковывается и как успокоительный, мол, ничего уж не попишешь, раз им достались такие роли: предаваемого одинокого калеки и нанятого увеселителя.
«Я оставляю вас наедине», — говорит женщина и удаляется, плотно закрывая дверь.
«У вас замечательная библиотека», — произносит молодой человек.
«Там много первых изданий. Вы видели первое русскоязычное издание «Песни о любви и смерти корнета Кристофа Рильке»?»
«Нет еще».
Она замолкают снова. Пока что разговор себя исчерпал, но оба довольны, что первый порог перешагнут.
Мы видим, как примерно проходит их день вместе. Мужчина подогнал свою коляску к окну и посматривает то на верхушки деревьев, то на батарею горшочков с карликовыми кактусами, то на молодого человека, забившегося в глубокое кресло и читающего какое-то трижды переплетенное раритетное издание. Еще штук пять книг из библиотеки лежат где попало. Обоим скучновато.
«Не хотите принять ванну?» — спрашивает наш герой, не прекращая хмуриться в книгу.
«Пока что нет».
«Тогда я приму», — заявляет он и с тем же немного суровым выражением, как бы показывая, что ему чтение и купание — все едино, небрежно откладывает книжку, встает и уходит.
Наш герой лежит в ванне.
«Вы опять-таки удивитесь, но я сильно привязался к нему, — откровенничает он, — Я даже, думаю, отдал бы за него жизнь, если понадобится. Эта работа мне нравится несравненно больше, чем работа в ресторане. Скобля сальные тарелки, я ненавидел тех, кто с них жрал и оставил мне склизкую корку соуса; я не знал любви. Теперь я знаю. Когда я бываю с ним, я у себя дома. Этот дом наш, эти книги наши, я больше не питаю отвращения к скуке: это молчание, это скука — наши».
Двое по-прежнему сохраняют тишину: инвалид откинул голову на спинку коляски, молодой человек читает, стоя у стеллажа.
«Спросите меня о чем-нибудь», — то ли предлагает, то ли просит хозяин.
«По книге?»
«Хотите — по книге…»
«Как вы считаете, стоит мне получить высшее гуманитарное образование помимо моего естественного?»
«Если есть желание, значит, есть резон для его осуществления, стало быть — вперед».
«Это касается любых желаний?»
Пока мужчина озадаченно подбирает реплику, молодой человек поворачивается к нему, медленно захлопывая книгу.
«Я хочу есть».
«Этот юноша — мой единственный друг, — прочувствованно, даже немного слезливо произносит инвалид, сидя в постели при горящем ночнике со стаканом молока на подносе, — Не мне судить его, даже если он отправил на тот свет десяток-другой обжор. Разновидность бунта — я прекрасно его понимаю… Я мог бы относиться к нему с подозрительностью, бояться, что он… Но он не сделает этого…»
Мужчина закрывает глаза и блаженно улыбается.
«Он не убьет меня, не предаст, не бросит. Ему от меня ничего не нужно, кроме нежности. Моя библиотека — в полном его распоряжении. Он счастлив тут, со мной».
Бывшая жена инвалида, скрестив ссохшиеся ручки на ссохшейся груди, вышагивает взад-вперед по комнате.
«Каково? Он теперь хочет прописать его у себя! Мне следовало!.. Смех! А я как в воду глядела — это все ты, ты!»
Ее воинственное лицо нацелено в камеру.
«Что он тебе? Ты бы должен его презирать!»
Молодой человек едет по тротуару на велосипеде. К сидению подвешена сумка с молочными пакетами. В зубах у нашего героя потухшая сигарета. Он тормозит ногой об асфальт, чтобы достать из нагрудного кармана портсигар и закурить по новой. Заводит велосипед в подъезд жилого дома. Вот он уже в квартире — друг приветствует его благодарной улыбкой. Молодой человек ставит сумку на кухонный стол, к которому пододвинута коляска, и улыбка друга отражается на его лице, точно в зеркале.
«Садись пить чай», — говорит мужчина уютно.
«Кофе. Не возражаешь, я открою молоко?»
«Ради Бога! Я себе тоже плесну — обожаю чай с молоком. Только полагается наливать сначала молоко, а потом чай — вкус совершенно иной».
«Надо же, не знал».
Один пьют каждый свое, обмениваясь невидимыми лучами прекрасного самочувствия и еще лучшего настроения. Посередине стола лежит открытая книжка, в ней — две баранки.
«Я тут кое-что принес для нашей коллекции, — младший, не приподнимаясь на стуле, лезет в задний карман и ухитряется извлечь оттуда фотографию, — Это фото мне очень дорого. И поскольку у меня имеется жгучее желание прикнопить его над кроватью, я ведь вправе это сделать, верно? Так оно висело у меня дома»
«Разумеется! О чем речь!»
«Отлично. Тогда я пойду и приколю прямо сейчас, чтобы не забельшилось. В куртке у меня еще пяток. Все родственнички».
Наш герой идет в спальню, сопровождаемый другом на коляске. Там он опирается коленом на кровать и целует фото.
«Мамуля родимая, повиси-ка на новом месте!»
Вынимает откуда-то канцелярскую кнопку и прикрепляет в изголовье постели черно-белую женскую фотографию. Инвалид смотрит с легким недоумением.
«Почему ты называешь мамулей Одри Хепберн?»
«Должна же у меня быть мамуля!»
«А как же настоящая? Ты говорил, она живет за городом».
«Где бы она ни жила, в отношении нее мне неловко испытывать эдипов комплекс».
Кромешная тьма.
Молодой голос: «Слайд застрял».
Голос мужчины средних лет: «Погоди. Побудь рядышком. Что это у меня на коленях?»
«Котенок».
«Какой котенок?»
«Пощекочи его, и он скажет «Мяу!» Ну, давай, не трусь!»
Слышен слабый, почти призрачный писк, а затем тихий сдвоенный смех. Это смех неторопливый, спокойный, но радостный и теплый, он кажется кашемировым.
«Как же ты умудрился притащить сюда котенка, чтобы я не заметил?» — любовно, сквозь смех спрашивает старший.
«А с чего ты взял, что тебе доступно замечать все?»
Котенок снова попискивает — очевидно, его усиленно ласкают.
Наш герой бредет спиной к нам по дорожке сквера. Именно бредет: безысходно, задумчиво.
«Они убивают его. Я знаю наверняка. Его болезнь — все симптомы химического отравления, и я даже догадываюсь, каким конкретно ядом из группы взаимозаменяемых они пользуются. Им нужно то, что называется гнилым словом «жилплощадь». Его книги. Библиотека почти бесценна, ее можно втридорога распродать».
Он оборачивается; мы видим густые слезы.
«Пусть сами сдохнут! Я не позволю! Я… Я не смогу без него!… Он — моя семья, он…»
Рыдающее лицо вновь отворачивается, к тому же закрываемое дрожащими ладонями.
Вытянувшись на застеленной кровати, лежит инвалид. По выражению его лица, по впадинам вместо глаз, по ртутной бледности понятно, что он страдает. Возможно, не столько от болей, сколько от чего-то еще, словно под просторным вязаным, неухоженным свитером прячется змея, сосущая кровь из его сердца. Сделав обреченный вдох грудью, он перекатывает голову к стене. Над кроватью висит фотография Одри Хепберн.
В кадре крупным планом толстое жующее мужское лицо. Вилка отправляет в лоснящийся рот куски жаркого. Теперь мы видим нашего молодого героя: по черной бабочке на белой манишке нетрудно заключить, что он — официант. Его прищуренный взгляд устало-желчен.
«А из вин что бы вы порекомендовали?» — спрашивает толстяк с набитым ртом.
«Я принесу вам карту вин — у нас обширный выбор», — в голосе молодого человека звучит утомленная хрипотца.
«Но вы бы сами что посоветовали? Какое на ваш вкус?..»
«Я не пью. У нас есть «Шато Лафит» урожая 64-ого года. Устроит?»
Толстяк смотрит на официанта, несколько недопонимая.
Окно-витрина ресторана, из тех, что позволяют прохожим завидовать, а едокам — глазеть. Наш герой внутри. За стеклом бело и порхают снежинки. Внезапно он разбивает витрину локтем и, будто бы не чувствуя боли, выходит в лакированных ботинках на снег. Белое месиво и яркое солнце делают его фигуру почти невидимой.
февраль, 2005