Стихотворения
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 4, 2010
ЮРИЙ ГУДУМАК (Молдова, Кишинев)
Поэт. Член СП Молдовы и Ассоциации русских писателей Молдовы. Родился в 1964 году в селе Яблона, район Глодень, Молдова. Географическое образование получил в Одесском университете. Научный сотрудник Института экологии и географии АН РМ. Публиковался в коллективных поэтических сборниках, газетах и журналах Молдовы и России.
Автор поэтических книг «Метафизические гимны» (1995), «Принцип пейзажа. Пролегомены» (1997), «Почтамтская кругосветка вспугнутой бабочки» (1999), «Дельфиниумы, анемоны и т. д.» (2004), «Песнь чибиса» (2008).
КАРТА МИРА
ВСТУПИТЕЛЬНАЯ РЕМАРКА
ДЛЯ ОДНОАКТНОЙ ПЬЕСЫ
Не случись трагедии с ее главной и единственной ролью,
все несмотря ни на что кончилось бы сырою
британской погодою. Однако же общий план
декораций, для персонажа в особенности, —
в некоем смысле посюсторонняя
вечность, на фоне которой — в этом и состоит ирония —
он неприкаян, пьян
и греет себя в лучах лубяного солнца.
Декорации экономии ради по ходу действия
могли быть заменены
табличками с описанием места, а главное — времени
действия. Включая сны.
Ибо солнце прибито к клочку лазури, отороченное
сквозь эфирность
субстанции так, будто времени нет
или время остановилось
и вот-вот начнется
действие. И на босу ногу
по ковру из фиалок можно будет спуститься в саму эпоху
Шекспира, ввинтить в кость фаланги на указательном
золотую чеку с профилем мантикоры,
назваться завоевателем,
произвести-таки в дамское сердце выстрел —
и не заметить того, как в полях повызрел
преотменный злак
и как двери распахиваются на заснеженные просторы.
АР-НУВО
I
— Резонно, но взять хоть эти серебряные часы.
С точки зренья эстетики естественнее было бы
уподобиться вообще клепсидре
с ее ускореньем падающей слезы.
Вообще говоря, за часы, которые шли бы все это время, мне
пришлось бы выложить сумасшедшие деньги.
Плакать, однако, нечего. Поэтому я
примирился определять его по длине
собственной тени: тело, знаете ли, все равно что у египтян
обелиск и у греков гномон. Взгляните
хотя бы на этот семенящийся здесь тимьян…—
Но сопричастник, прежде чем тот на секунду смолк,
оборвал его нижеследующим заключением.
Оба они походили на сыплющийся песок.
II
— Вы полагаете, что ваша тень в некоем роде
произведенье часовщика. Как и мой брегет, —
изрек он поспешно, почувствовав, что задет
этим сравнением гномонов и клепсидр
с дорогим, в ультрамодной оправе, часовым механизмом. —
Но я же вас не спросил
о влиянии бега солнца на концерты кузнечика.
И положимте, что и тень —
механизм. Другими словами, что тень
можно всегда иметь при себе и никогда не лень,
взглянув на нее, справиться тут же о том,
что вы еще существуете, или даже рассматривать тень,
если на то пошло, в виде некоего украшения,
что-нибудь вроде ар
нуво или арт… арт…, — стал заикаться он. —
Но ее ведь не сдашь в ломбард.
* * *
С тысячей предосторожностей говоришь ты о лепестках
камелии.
Ее живые молочно-белые,
восхитительной нежности лепестки в состоянии вызвать
полуобморок, лепет, страх,
когда, вслед за Мишле, ты сравниваешь с ними мозг
ребенка, и лезвие золотого скальпеля
медлит мгновенье перед тычинкой. И ты продолжаешь
о чем-нибудь в духе того, что слеза искапала,
о чем-то, что ты бы, конечно, мог
отнести на счет исключительно озабоченности судьбой
самого растеньица.
Его росинки, сгущаясь, цедятся
сквозь насыщенный утрами воздух Прованса, как почти
сквозь глаз, как дает преимущество карему голубой.
КАРТА МИРА
С точки зрения времени захолустье есть перспектива,
когда картина
наступившего будущего в глубине переходит в карту
прошлого. Дальше тына
в свой черед нисколько не важно, что там — дискообразна
Земля, треугольна или же яйцевидна. Вообще пространство
как итог превращенья изображенья
предмета в условный знак, будь то плоская вещь, вторженья
гунна, растительность, как бы оно ни льстило
числу, есть нюансы стиля
картографии — суша, со всех сторон омытая Океаном,
гребешками волн, похожими на холмы, либо просто рябью,
за которой в его отверженном, окаянном
варианте содержатся сведенья, слухи, сны о потустороннем
мире. Всякое странствие кончается смертью.
Открытие есть синоним
таковой (что, заметим в скобках, уже не в силах
изменить). И чем больше помнишь, тем меньше ссылок
на предшественников: Солона ли, Геродота,
Страбона или как там их еще звали,
пилигрима, не знавшего, что это — терракота
узкогорлого скифоса или тыква.
Жизни вполне достаточно, чтобы зрение пообвыкло
к подобного рода эклектике, сколько ни литься туши.
И увитое завитками плюща, заключенное здесь в картуши
подтверждает ту самую мысль, что карта
пустоты не терпит.
Побеги колонны как вид аканта,
без сомнения, призваны в чем-то или хоть чем-то
оживить эти мертвые, молкнущие кочевья.
Берега, совпадая с датой,
в самом деле пестрят городами, где больше статуй,
чем людей. И пространство, в ответ несметным
расстояньям, подобно смертным,
населяют скопцы, поедатели лотоса, вскормленники, менады
с сильно бьющимся сердцем.
Безбрежья. Места и даты
поветрий и мора, сплошного побоища, всей этой связанной
с денежным обращеньем
истории, распавшейся на руины еще заранее — в прошлом,
где только шейным
позвонком ощущаешь, что впору исчезнуть из виду,
не сказавшись
никому, порождая зависть
городов.
Каковые, поди, и ныне
остаются в сознаньи как страны еще полусказочные, иные,
чем потом, горизонты: края побрякушек и пряностей,
низменности и недра
плоскогорий с лесами и топями, где немедля,
как положено чудищам, уродуя все масштабы,
возникают драконы, аспиды, василиски, онокентавры,
прочие чудища и псоглавцы
гнездоухие. Собственно — письменность. То есть вкратце
взгляд на предмет вообще. И косы
переменчивых солнц распускают космы.
ВЕЛИКИЙ СИНТЕЗ ЗНАНИЯ
Великий синтез знания произошел гораздо раньше.
В тот самый момент, когда человек придумал чудовища.
Из головы и гребня петуха, хвоста ящерицы,
крыльев лебедя и птичьих лап со шпорами,
подобно тому как все вещи соединяет тьма,
мы получаем василиска. Так возникают
полуженщины, полульвицы, полурыбы, полуптицы
и прочие чудища, они же — боги: коршуновзорые,
змееногие, псоглавые, сторукие… Каковые
перечислять нет смысла, поскольку все они —
порожденные взболтанным содержимым ума,
как это делали греки, смешивая вино и воду, —
все они обрели реальность.
Мы видим, как, не успев стать снами современников,
какая-нибудь морская свинья, чудо-юдо рыба кит,
обрастает парусом, сообщество крылатых змеев
все больше походит на аэропланы Можайского
и братьев Райт, и, листая старый бестиарий
в бледно-розовом переплете, о поезде мы читаем:
«Амфисбена: змея о двух головах — спереди и на хвосте.
Движется в любом направлении не поворачиваясь.
Зимой не замерзает. Глаза ее горят, как фонари.»
Еще немного — и в бонаконе,
воспламеняющем своими экскрементами всю округу,
раскрывается принцип реактивного двигателя.
В принципе, наш брат дикарь все эти эволюционные новинки
так и воспринимает: как те самые страшилища.
У тех и у других общие эпитеты.
О тех и о других мы вправе сказать:
черствое, холодное, беспощадное.
Более того, волей-неволей нам становится ясно:
без иносказания не обойтись. Ибо если толпа,
то стоустая, если города, то пожиратели этих толп.
И действительность приобретает монструозные очертания.
Ника Самофракийская, дошедшая до нас
с крыльями и без головы, внушает скорее ужас.
Прекрасное требует пугающих сравнений, как та
не поддающаяся простому описанию китайская красавица:
«брови, что крылья у зимородка»,
талия — «вроде рулона чистейшего шелка»,
зубки — «словно держит во рту она раковинки».
Мы продираемся сквозь индустриальный ландшафт —
и встречаем что? Пугало китайское. Потому что оно
произошло от упомянутой выше красавицы.
Так мы приближаемся к поэзии.
Так великий синтез знания, отдавая древностью,
соединяя несоединимое, обнаруживает себя
в сочленениях букв, переходящих в сочленения слов
и так далее и так далее, порождая в конечном счете,
пусть и в облике метафоры, чудовища.
Поэзия в этом смысле чудовищна.
А главное, потому, что и у поэтического заклинания,
и у заклинаемой им реальности — одинаковая цель:
оглушить, заколдовать, вызвать оцепенение.
МАЛЕНЬКИЙ ГЕРОДОТ
Скажи мне, Геродику, сыну Горгия, о лягушка-древесница, —
ты, кого зовем мы роднею дерева, —
как ему имя и можно ли вообще повеситься
на подобном-то древе, — ты, поющая свою песнь
в раскидистой кроне дедова
генеалогии древа. Бредится мне, в том, вероятно, лучшая
жизнь. Но должна же ты мыслить цену
и тайным рождениям, и убийственным
бракам. Горгия сын, я же, Геродик, слушая
трель твою, коли будет теперь угодно открыться истинам,
жажду знать. Говори же, поскольку познала ты пестролистые
дебри сии и что назван я тоже во славу «отца истории».
Все леса сведены. И однако же местность становится
все лесистее
от подобных-то древ. Так скажи мне,
не тяни же с ответом долее.
ДРЕВНЕРИФМОВАННЫЕ ТЕКСТЫ
I
Осы вгрызаются в подгнившую гроздь винограда
с остервенелостью осиных талий.
II
Из глубины ореховых рощ —
ходит молва, что их посадила ворона, — тянет сыростью.
III
Ветка пружинит, приноравливаясь под аквилон,
точно звук отряхиваемой тетивы… или струны —
IV
тетивы струны, когда впору гадать по лицу,
выдавая с равным успехом одно за другое
беспокойство и безмятежность.
V
Как ответ, лежащий на поверхности, бабочка усаживается
в прожелти
VI
роголистника —
VII
настолько бесшумно, что кажется, будто она играет
изречениями мертвецов, схожими здесь, как нигде,
с тишиною кладбищ.
VIII
Цикада с ее почти китайским, чужеродным «ци-ци»
все еще напевает ци-ци, ци-ци, Цицикар…
в надежде променять
IX
четыре времени года
X
на четыре стороны света.
XI
Захолустья ведь существуют
для того, чтобы в них что-то находить?
Это ведь правда, что потерянное ищут в захолустьях?
XII
Прислонившись к дверному щербатому косяку, поглядывая
в пожухлую даль, я заплетаю косы из перьев луковиц.
Надо бы на зиму еще запасти
XIII
вина и овечьего сыра.
Такова уж традиция здесь, в оконечном краю,
что к вину овечий сыр — главное яство.
XIV
Какие дивные отрепья изваяли эти ветры и дожди
ЭЛЕГИЯ
Мои познания в данной области могли достичь и достигли
бы логического завершения, сумей я тогда замешать
как следует в белоснежном тигле
ядовитую кашицу — так, как это именно делают, догорая
от безответной любви и приговаривая: «Вот тебе, дорогая,
завтрак в постель». И ужин. Фармакопея
не сделала должного шага вперед — имея
источник в настоянной на вечерних травах
полынной водке. С учетом позднейших правок,
в шафранно-желтое пламя последней, после захода
солнца, неважно какого года,
месяца, дня (ибо это главный секрет рецепта),
следует также бросить собранный на безлюдных
просторах, окуренный мокко лютик.
ЗАЛИТЫЙ СОЛНЦЕМ ПЕЙЗАЖ
Вся эта, в смысле вида, золотошвейная
специальность солнечного луча тоже служит для верности
изложения.
Подразумевай — для краткости. Надо ли прибавлять, что я
тоже когда-то радовался как дитя,
на манер чужеземца
поверх манишки рядился в траур
или же сам умирал, как отметит автор,
от любви. (Тлеющая головешка сердца,
пытающаяся изрыгнуть еще один язычок огня.)
С этим, почти весенним, залитым солнцем пейзажем
меня, дорогая, я
то знаю, роднит нечто большее, нежели просто логика
расстояний между тобой и мною: взаимной видимости,
слышимого крика…
Надо ли прибавлять, как открытая наспех книга,
что в итоге нас разделяют стены города,
три деревни, поля, река
без единого в небе облака.
НА ПОЛДОРОГЕ В ЛОЯН
(Из древнекитайской философии)
«На одного пахаря приходится сто едоков,
на одну ткачиху — сто рассчитывающих одеться.
Посмотри лучше в Небо. Об этом ты знаешь с детства.
Вспомни игру в чурбачки на дорогах, бои сверчков.
Или с годами, повыждав, ты стал черствей?
Зачем тебе спину гнуть, раз облака ленивы,
раз некому больше полоть и мотыжить нивы,
шелковичных растить червей?
Славный твой предок из желтой земли возник
и исчез туда же. Но дела главного не бросал. Так сохранял устои.
Когда голод и холод приходят вместе,
разве не могут люди решиться на что худое?
Стал деревянным, точно у колокола, твой язык.
Бродяги, бездельники, повозки, влекомые лошадьми, —
все на пути в Лоян. Знай же, что встретить холод
и голод, Жэнчжэ, — нет места лучше, чем этот город.
Зачеши в пучок свою гриву седую, свирель возьми.
Раньше ты старую рану свою прижигал трутом
из полыни, сожалел о злаке с раздвоенной остью,
как самом малом.
Даже горному лесу не устоять перед огненным палом.
Лоян — это то, что будет со всеми нами, Жэнчжэ, потом.
Ибо шелка чистейшего сотни штук
зря изводятся там на изысканный слог, чтобы вымолить
горстку счастья…»
И тогда, взяв свирель, Жэнчжэ, чтобы больше не возвращаться,
наподобье оружия заострил мундштук.