Фрагменты романа «ВНУТРИ Х/Б»
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 3, 2010
Борис ЛЕВИТ-БРОУН
Прозаик, поэт, философ, художник. Родился в 1950 году в Киеве. Автор многочисленных книг и публикаций. Живет в г. Верона (Италия).
ПУСТЬ РАНЕНЫЙ ОЛЕНЬ…
(фрагменты романа «ВНУТРИ Х/Б»
или
«записки из полумертвого дома»)
I.
ПОДЪЕМ
«Пусть раненый олень ревет, а уцелевший скачет!
Где — спят, а где — ночной обход,
Кому что рок назначит…»
Нам рок назначил рев раненого оленя.
А может и не оленя, но что-то раненое было в реве, разорвавшем притаившуюся немоту первой казарменной ночи курсанта отдельного учебного медико-санитарного батальона.
Это не был голос человека, даже самого большого и грубого.
Это не мог быть голос человека, потому что они орали все вместе.
Пятнадцать сержантов, — пять замков и десять командиров отделений, — стоя в центральном проходе двухэтажных нар, изрыгнули хронический зов обиженной солдатской души:
«Рь-р-р-рьета, подъееееоооооооооооооомммм!!!!!».
И мы посыпались с коек.
Виноградины — с перезрелой и встряхнутой лозы.
Было противоестественно это шуршащее шевеление, сменившее каменный покой прошлой секунды, этот разоблачительный свет, плеснувший в закисшие глаза темноты.
А единая глотка сержантской ярости треснула по швам старшинства на пятнадцать матерящих ртов.
Им не надо было нас научить, им лишние были и те сорок пять секунд, которые устав щедро выделил на одевание по подъему, их не интересовало фактическое качество нашей заправки…
…да, Господи!.. разве ж я виню!
Мне только жаль нас всех, происходящих науку насилия, чтобы потом продолжить ее уроками новой лютости, праздниками безбожного сквита… но не с теми, прошлыми, которые нас насиловали, а со следующими невинными.
Нас рвали за незатянутые ремни, за торчащие беспомощные портянки… нам отрывали неуспевшие застегнуться пуговицы и, плюя в лицо слюной команды, посылали в отбой.
И мы ломились в отбой, наступая друг на друга, обрывая на ходу форму, так и не доведенную до полного строевого ума.
Главное — не оказаться последним.
Тогда двойная ярость — сержанта со стороны шпицрутена и взвода со стороны исполосованной спины.
Наказание одного становилось карой всех.
И мы боролись друг с другом на этом коротком крестном пути, стремились подставить другого под несчастливую долю последнего.
А всем все равно не втиснуться в узкий проход.
Скрипели, елозя по полу, терзаемые кровати, но не могли вместить в проход всю страстность, всю отчаянную решимость не быть последним.
Кто-то обречен быть последним, и он им был, и тщетно рвал с себя проклятие защитного цвета, которое армия коротко именует Х/Б.
Нет, это был не я.
Оказалось — есть еще менее приспособленные.
Они-то и становились общей ненавистью взвода — жертвы хищников и парии стада.
Ревел подъем зарезанным оленем, мы падали на койки, а хищник рыскал наклоненной головой между этажами нар, выискивая хитреца, кинувшегося под одеяло не раздевшись… и горе — хитрецу!
Страдания честной беспомощности выделяли у сержантов слюну здорового аппетита, но попытка обмана концентрировала эту слюну до кислоты и обжигала рот.
Тогда они бесновались.
Таскали за ворот.
Устраивали индивидуальный отбой-подъем на виду у парализованного ужасом взвода.
Изредка били.
Били только самые цельные натуры, внутренне не подчинившиеся
ничему, готовые даже с дисбатом заспорить о праве на сладкую месть.
…и он ревел зарезанным оленем, и мы каменели в секундах проверки перед очередным катапультированием по команде: «Подъем, полная форма, приготовиться к построению!»
Но время приходило на бесполезную выручку, и палачам надо было прервать процедуру стискивания мошонки в тепле казармы, чтобы продолжить ее на морозе.
Там… за стеной… там был мороз, там ожидала зарядка…
Там надо было бежать.
ЗАРЯДКА
«Давай, давай, сынок! Служба такая!»
Румяный мальчик девятнадцати лет грубо толкал меня в спину.
И я пробовал бежать, хотя и понимал, сколь несхоже с бегом то, что я делаю.
Первые сто пятьдесят метров от казармы был еще бег, а дальше взвод раскалывало, как льдину, на бегущих и шатающихся. Кто-то, более нервный, падая, плакал… кто-то продолжал перебирать заплетающимися ногами и стиснуто грыз головешку мата во рту…
Короткое взлаиванье, и мы переходили на гусиный шаг (это — на корточках). Сержанты становились жирафами и поправляли нас ногами.
Я мучился своей спиной и абсолютной слабостью.
Не думалось о том, что «служба такая».
Просто было больно.
Мучительно.
Даже оскорбленность несильными, но и лишенными сострадания пинками не угадывалась под немигающим небом физподготовки.
Нас догоняли до казармы веселым рычанием, и только в умывальне удавалось отдышаться. На поиски себя и уходило все (5 минут), отведенное для утреннего туалета.
Долго времени проползло, прежде чем я и подобные мне «дохлики» стали успевать почистить зубы.
Завтрак наступал на скомканное плескание.
ЗАВТРАК
«Р-р-рота, выходи строиться на завтрак!»
И мы выходили, вернее выбегали строиться.
На лестнице нашей — не мешкай!
Иначе — толчок в спину, обвис на перилах, а при возмущенном повороте головы…ну, тут… в зависимости от его настроения: либо улыбка приветливой беспощадности, либо остервенелый мат, но всегда еще один толчок, чтобы все-таки упалось.
И мы выходили… выбегали строиться… а за нами выходили сержанты, толкавшие нас с лестниц.
У них это именовалось — «Выносить на пинках».
«Колонна по четыре» ждала нас на снегу или обледенелом асфальте каблуковой разметкой многих поколений, строившихся до нас.
Ну, что вам сказать!
Фонарная ночь вокруг, которая по часам — уже утро (7.30), х/б, хлопающие на ветру, а внутри х/б мы в одинаковой дальневосточной стойке — горбатые под ветром спины и руки, притиснутые к бокам, завернувшиеся внутрь стиснутыми кулаками.
Шинели командование постановило беречь для строевых смотров, да и долго это, всякий раз всей роте шинели выдавать.
Вот мы и стояли, скрюченные ласковым Дальним, и в этом мы были равны с сержантами.
Идти-то нам было по одной дороге, и столовая ожидала в одинаковом количестве шагов.
Что нас, что сержантов.
Дымила кухня трубным паром.
В нашем тихом маленьком батальончике все было, к счастью, рядом.
«Внимание рота… садис-с-сь!»
И садилась рота, хотя отшлифованная до неузнаваемости команда выплевывалась скорее, как одно сплошное —вниаиеротауиссссь-.
«Бесс шума приступили!»
И мы приступали бесс…
…руки рванулись к тарелке с маслом, его была одна общая плитка.
И ее не стало в алюминьевом стуке, и никто не смотрел в глаза.
Только переглянулись, покраснев до глазных яблок, те, которые остались без масла.
Я видел, как это произошло, как самый маленький успел выбросить руку дважды и подгреб, но противоположная ложка скрежетнула зло и отняла у маленького.
На другом конце противоположной ложки был большой.
Все это, включая переглядывание безмасляных (их приходилось в среднем по одному на стол, так что переглядывались столы), — все это уместилось в несколько секунд, слишком скорых даже для цепной реакции сержантов.
Секунды прошли и сержанты звякнули цепями.
За моим столом прохрипело: «Что, салаги… щ-щ-щеглота х…ва, совсем оборзели!!!!»
И масло, разорванное на куски, стало нехотя проступать на опустевшей тарелке. Он пододвинул тарелку к себе, сдавил куски двумя ложками, спокойно отделил половину, переложил ее на свой кусок хлеба, а потом оттолкнул тарелку на середину стола.
«Теперь разбирайте!»
И снова произошло мгновенное, как язык хамелеона, сражение ложек и сосредоточенное намазывание на хлеб. Вернее, размазывание по хлебу того крохотного, что досталось каждому.
Отсутствие масла в моем рационе — это надолго.
(Как и нечищенные зубы)
Потом, правда, они приобрели масляный порционник, и мы уже не должны были сражаться ложками. Каждый брал свой круглешок, хотя и старался отхватить от соседнего, если два неосторожно склеились.
…мы уже не должны были… я говорю «мы», потому что обязан встать в ряд. Нет, я не рвал ложкой от куска, но я очень хотел масла… я очень хотел оторвать… как и они… как и они… а то, что стыд не позволил — это не оправдание.
Настоящее достоинство — это не желать, а не не сметь…
Впрочем, может и заблуждаюсь.
Что мы знаем о достоинстве?
Особенно в армии…
II.
В ротном туалете стоял сержант.
Он изучал дублированные умывальным зеркалом глаза, разъедаемые дублированными кольцами вялого дыма.
Его губы без улыбки держали сигарету.
Двое курсантов справа чистили зубы перед заступлением в суточный наряд. Они делали это без страха, не косясь… вернее, косясь без страха на потемневшего субъекта в лычках, который (они уже знали это наверняка) не бьет. За три месяца учебки они сумели привыкнуть к лысому с синими обводами еврею, который часто отсутствовал на подъемах, а в остальной ежедневной армии отсутствовал лицом.
Курсанты почистили и ушли, а сержант остался.
Еще стоял сверяясь с отражением… уже не слушал, как в коридоре матюгает кого-то командирская любовь. На десятом месяце не слушают, на десятом месяце сверяются с отражением, пытаясь установить личность и напомнить ей, что вольер — не навсегда.
Напомнить не удалось, так как установление личности осложнялось немытостью зеркала.
И дым заслонял.
Этот хронический вечер видел строительство развода на плацу.
Какую-то замятость караула.
Пошатывание штык-ножей над плечом строя.
Меняли пьяного разводящего.
Кто-то не мог стоять смирно и нарушал штиль, падая в недружелюбные руки товарищей.
В армии нет дружелюбных рук.
Но он все равно падал, потому что пьяный разводящий успел скомандовать ему тридцать раз подряд — «крю-ю-у-гом!», «крю-ю-у-гом!», «крю-ю-угом!», «крю-ю-угом!»…
…………………………………………………………………………………
… и тому отказала способность стоять смирно.
И его недружелюбно держали.
Недружелюбно, но… держали, потому что кроме любви, сострадания и других светлых окон открытой души есть еще штамп позора.
Им пропечатывают глухие ставни, он не дает позволить упасть. Оштампованные позором держали шаткого, злились на себя, на свои недружелюбные руки, которые не могут просто бросить, не могут…
не могут, потому что… потому что уж слишком много тогда позора.
Даже перед таким же оштампованным.
Это человеческое… это несмываемая память об идеале… этот штамп, удостоверяет, что идеал есть… где-то есть… зачем-то он все-таки есть, и, наверно, не для того только, чтобы стыдить опечатанные души.
Вечер хронически видел, как позади отдающего честь караула тихо, вдавившись в тень стены, прошел сержант, которого никто не задерживал.
Он просочился в музыкалку, затворил и сел.
Но он и тут не заплакал.
Ничего не давшая проверка у туалетного зеркала и теперешняя незаплаканность в тишине затвора образовали ему уверенность, что он не хочет заплакать.
Он не хочет заплакать… не хочет… не хочет жить.
Он не хочет жить.
Но тот, который не хочет жить, больше всего страдает от тирании жизни.
Ведь желание жить — это, как раз, мышечное сопротивление ее косной тяжести.
Нежелающий жить — бросивший штангу.
А бросивший штангу получает весь вес на грудь.
Никого так слюнообильно не поедает жизнь, как нежелающего жить.
Все непосильно ему… даже бремя вдоха.
И нежелающий жить стал писать какую-то белиберду, рифмованное эхо своего индивидуального отчаяния.
Просто, чтобы переместить себя из жизни, которой он не хотел, в менее болезненную сферу.
Есть мнение, что так и возникает поэзия.
Хотя многие оспаривают.
Счастливой приметой нежелавшего жить было данное ему от природы умение забывать общеизвестное и искренне изобретать велосипед. Пить яд, от которого в любой аптечке имеется простейшее противоядие, гореть в огне, который по общему эстетическому договору уже давно задут. Он пил и умирал, горел и корчило его. Ради стремительного желания избавиться от лишних чувств, он легко шел на графоманию, ради увиливания от жизни портил бумагу.
Я близко знал его, и хронический вечер из музыкального окошка казался мне отрубленной головой.
Но, как раз, отрубленной головой был я.
Вот и роты протопали на ужин.
Я был отрублен от этого армейского вечера увольнительной, истекавшей в 00.00… т. е. через два часа после вечерней поверки.
Могли, конечно, проверить и ночью.
В большой казарме легко найти того, кому не можешь простить.
Вот и роты — на ужин.
Рты.
А за окошком отрубленный ты.
И лист бумаги с накрашенной на него белибердой.
Сложить, и тоже — на ужин?
Выйти?
Есть ему не хотелось, но — туннель голодной ночи длиннее, чем десять минут за общим столом.
Его еще раз слепо заметил вечер, но в столовой его заметили уже зряче.
Тут многие взгляды скрестились на потемневшем субъекте.
Кухня глянула: «а… сейчас придет просить рыбные прижарки!» — и вернулась к раздаче мельканием колпаков.
Роты глянули: «а… небьющий!» — и вернулись к звяканью алюминием об курсантский голод.
Сержанты глянули: «а… нахлебничек, проводил свою….» —
и вернулись к конфискованному у «салабонов» сахару.
Персональный дембельский стол глянул: «а… хвост замполитский, не хочет, сука, служить!» — и… обратно внутрь закипевших глаз, ставших газированными от пузырьков ненависти.
Дежурный по части глянул: …«Сержант Левит-Броун, сюда подойдите! Вы почему позволяете себе опаздывать? Что строй не для вас… а?»
Левит-Броун показал увольнительную.
Офицеровы глаза скрипнули.
— Кто давал?
— Капитан Оврученко.
— И по какому случаю?
— Проводить жену.
— …ж —ж-е-е-ну!
Все все понимали.
И он, — что дежурный по части отлично осведомлен о его увольнении (эта информированность входила в процедуру принятия части под суточную ответственность), и дежурный по части, — что он это знает.
Все совершалось по старой методичке взаимной неприязни.
Офицер раздраженно знал, что не может наказать, но может издеваться, а он стиснуто знал, что хоть и могут над ним издеваться, но не могут наказать.
— Н-ну и как, проводили?
— Да.
Он (про себя) — «Все… разговор исчерпан. Надо отпускать».
Дежурный (про себя) — «Все разговор исчерпан, надо отпускать».
— В роту… товарищ сержант!
— Есть!
С ужина, однако, он не пошел дразнить роту.
Не потому, что кипение глаз вокруг причиняло ему беду, а потому, что нежелание жить требовало близости.
Он закрылся опять в музыкалке и свет не включил.
Не включил и улыбнулся этой подозрительной своей тенденции эстетически приправлять процесс страдания.
«Хочешь помыкаться при потушенных свечах?.. Ну да, глаза ты уже проверил. Не вышло правдиво заплакать, так в темноте, думаешь, убедительнее?!»
Он фиксировал все симптомы настоящего страдания, но вражески внимательный к себе, ловился на постороннем взгляде и думал, что, значит оно, наверно, недостаточно велико, раз хватает зрения на посторонний взгляд, а раз оно недостаточно велико, думал он, то, может, это вообще не страдание, потому что страдание — это только то, которое достаточно велико… которое не оставляет зрению ни крошки на посторонний взгляд. Он имел еще дикарство думать, что подлинное страдание несовместимо с жизнью, что само выживание уличает в неподлинности.
Такое разбирательство происходило в темноте «благоустроенной» музыкалки.
Ну… тут и самый глупый читатель поймет, что это уже не армия… это уже какая-то жизнь, коряво выправившая себя из первоначального ада.
Это и была такая жизнь.
Жизнь, в которой есть время разобраться.
И довольно таки обширный вольер.
С музыкалкой даже.
Нет, конечно — армия!
А куда от нее?
Но это была армия второго полугодия… не армия ада — армия неволи.
Раздевался он в уже погашенной роте, стараясь не замечать онанизма, совершавшегося рядом.
Маленький казашонок всей силой зажмуренных глаз верил в освобождение, которое дарует собственная щедрая на ласку рука.
Освобождение от лишних чувств.
Скрип койки под ним прострелил казашонка и мгновенно рассыпал мозаику, уже покрывшую было пленительными смальтами жмуреную перспективу азиатских глаз.
Потом он отвернулся и продолжал стараться не слушать… не слышать орущей тишины затаившегося… не слушать… не услышать того момента, когда произойдет первое шевеление под гремучим как жесть одеялом.
…скрип… бегство назад в неподвижность… скрип… сокращенное до минимума движение руки… сокращенное, но неизбежное… скрип… потом осторожная попытка ритма….
Он лежал неподвижно, чтобы дать извергнуться необходимому, не рассыпать опять это трудно искомое сосредоточение.
Казашонок уже начинал мечтать, его возня становилась настойчивой, мозаика восстанавливалась, под раскосыми веками начинало светиться… было уже не до бегства на спасительную обочину неподвижности… диктат ритмического становился беспощаднее, все призрачней становилась иллюзия свободы… …потом и совсем исчезла, мозаика сложилась, сверкнули смальты и вспыхнул внутри зажмуренных глаз «обещающий требователь»… Маленький азиат прекратил понимать ночь, перестал прислушиваться к выдававшему его сеточному скрипу… и… и койка рассказала о непреклонной воле отдать требуемое взамен обещанного.
Он слышал, как ускоряется этот ерзающий ритм… как хлопает одеяло…
Потом «требователь» вонзил обещанное в центр маленького тела. Оно дугообразно выпятило рану, предсмертно вдохнуло и, прикрыв хриплым кашлем запретное счастье освобождения, отдало требуемое взамен…
Кто-то матюгнул со второго яруса.
Он хорошо знал, как именно все это происходит… как распадаются остатки казашонка… как доживает отдельную жизнь каждая из сведенных ступней, как возвращается в нормальное положение вывернутая шея… и как все это теряется, теряется… гаснет… загустевая в остывающем отданном, склеивающем липкие останки с простынями.
Затребовано, празднично выброшено в казенную пододеяльную ночь — и все.
И никому не нужно.
Только для склеивания.
Спи, казашонок…
Даже если тебя выдавило как тюбик пасты… все равно спи.
Вернее, тем более спи.
Вернее, просто спи.
Потом и он уснул, уставши думать о пролитом семени, об уехавшей жене, о своем нежелании жить… о завтрашнем подъеме…
Он уснул, ненавидя завтрашний подъем… все наперед подъемы, в которых ему предстояло еще участвовать.
III.
Бешено жаркий и влажный май, его второй армейский май, обеими ногами стоял у него на голове.
А тут еще роту пустили бегом, и комвзвода больно схватил его за рукав, прихватив и кожу руки, и крикнул: «Да шевели ты ногами, интеллигент несчастный!»
И не оборачиваясь побежал за ротой, а он спокойно, но внутренне обиженно продолжал отставать, так и не сменив ноги в удаляющийся ротный бег.
Да не мог он!
Не добежал бы.
Не было у него дурацких сил тащить свое тело с такой скоростью через все эти километры висячей пыли.
Еще полчаса одиночества.
Сейчас они скроются за пригорком, и он опять увидит их только взойдя на перевал, но они тогда будут уже далеко и бесшумно, и может быть, к концу отставания, он даже попадет в полосу усевшейся пыли.
Рота дотягивалась до высоты последними падающими и пьяно идущими, а позади всех тяжело шагал никому не нужный патриот.
Потому что кому нужен патриот, не умеющий бегать?!
Когда последнюю голову срезало кромкой пригорка, он все еще шел в гору. Оставшись один, он испытал обычное сочетание недолгой свободы и страха.
Чаще всего встречающаяся комбинация.
Беспредельно регламентированные жизнью пугаются одиночества свободы, сторонятся даже подозрения, что можно идти всюду, но никто не подскажет куда.
Это второй из самых животных человеческих страхов.
Третий страх — наказание за свободу.
Мы так устроили, что свобода почти всегда что-нибудь нарушает. Человеческие установления — уже чертеж движения, проторенность путей, ограничительные бровки, стрелки, знаки разъездов, время поворотов, час прихода к общему куску или сну и, что особенно смешно — час общей молитвы. Всеми этими пошлостями мы купили спасительную отвернутость от зеркала, заботливую непредоставленность личному бессилию.
Но мы узнали и врожденную, как аорта, тоску по свободе, обиду за рабство,
в котором никто нас не держит.
Поэтому, случайно вступив в холодное мгновение свободы, мы неравномерно разбухаем от непереносимого счастья и сжимаемся от сложного мозаичного страха, состоящего из — «о, Господи… ведь накажут!», и — «только бы не потерять общую тропу».
Он глубоко вдохнул эту мучительную смесь и пошел быстрее.
Толстая пыль смягчала и замедляла движение.
Он не хотел отдаться свободе пока не видел перед собой ориентира удаляющейся роты.
Потом он взошел на пригорок, и все было перед ним: червяк убегавшей роты, дальние очертания тайги и все остальное за тайгой, над ней, и…
…и можно было теперь выдохнуть… ощутить вокруг свободу…
Уже не опасно, не страшно… но уже и не свобода, уже кастрировано видимой необходимостью.
Можно было теперь грустить о бескрайности.
Урезониваясь неизбежностью шага, можно было снова начинать ненавидеть общую тропу, которую уже не опасаешься потерять.
Свобода… в нее только лететь, а как лететь нелетающему?
Тоска становилась уютной от внутренней интонации — «что ж поделаешь, если не умею»…
И он отдал себя расслабляющей инерции спуска.
Идти… идти… а слева у кромки пыли кто-то живет.
Кто-то переселившийся из Хабаровска и недоселившийся до Комсомольска.
Остановило густотой тайги.
Или колодцем?
Условный забор, похожий на рельсы.
Пустой ноге легко в вечном падении.
Сапоги-самоходы.
Только не придерживать.
Он от легкости почти вбегал в неизбежность низины, но при этом радовало, что рота убегает, все-таки, быстрее.
Как сладко было теперь снова не любить ее, не любить предстоящий батальон.
Не любить свою неволю, убедившись в ней.
убедившись уйти успокоив убыль
унаследовав узость упавших уз
Может быть, ему хотелось, чтобы все это было водой, зеленым обиталищем, но не листьев, а подвижного мрамора, гибких рыб?
Может быть, он мечтал о метаморфозе молота жары в раздвоенный язык ветра?
Наверно резерв тоски добывал из сознания что-нибудь более убедительное чем тайга, чтобы окончательно удостоверить невозможность полета… например, какие-то очень далекие облака, которые отмерят ему недоступную бесконечность.
Но под раскаленной жестянкой голубизны ему пришлось заглянуть в колодец.
А там подстерегал ужас.
Уже несколько раз приходилось, но так он и не привык к этому.
Кишка уходила вниз пищеводом ледникового зверя.
Само чудовище пряталось в глубинах, но холод, выдыхаемый им, промораживал вверх почти весь сруб.
Вечную мерзлоту учат по географии.
Он теперь учил ее глазами и коротким отдыхом лица, подставленного смертоносному выдоху.
Как очевидна была фиктивность мира.
Дальний Восток, притворявшийся огромной нормальной землей, не был ею на самом деле. Лишь несколько первых метров от верхнего края сруба вниз еще были озабочены проблемами мимикрии… ниже бревна становились стеклянными и мокрыми, как слизистая. Потом глубина осушала слизистость, а дальше… дальше нарастало белыми буграми, какими-то хрупкими иглами… и уже вообще не было поминания о бревнах, о срубе, о колодце…
…там не человеческое уже было…
…там все обросло ледяной глоткой.
Может быть, привыкшему эстетизировать страдание хотелось подумать: «Вот… конечно… это и есть проклятый туннель твоего срока — мерзлые внутренности чудовища, так медленно лежащего за окошком ползущих лет…»
Но он уже охладил лицо колодезной смертью и подумал, глядя в опять обретенный Дальний: «Вон она, рота. Надо торопиться — скоро обед».
Еще раз позвало подземное, и напоровшись глазами на острия хрупких игл, он вспомнил зиму.
Воспоминание простое как велосипедная рама, на которую сел, промахнувшись мимо седла и не достав ногами до земли.
Горку цемента, высыпанную еще осенью прямо на дороге в столовую, использовали только на треть, чтобы подновить облупленные бровки.
Ее укрепило продувом туберкулезных ветров, которые когда-то служили для искоренения в России нелепых декабрских движений, а теперь служат для здорового закаливания недружных русскоязычных солдат. Потом ее полило поздними дождями, и командование пришло в убеждение отложить ликвидацию горки до весны, чем вызвало честный общевойсковой недоум, так как по невежественному нашему разумению весна топит снега, а не схватившийся цемент. Была, правда, попытка вырубить из уплотнившейся горки штыковую лопату, глубоко оставленную небрежным художником, но цемент оказался принципиальнее, поэтому кто-то сообразительно отпилил черенок от погрязшего штыка, и уже в этом окончательном варианте произведение зазимовало, шесть раз на дню заужая колонну по четыре в колонну по три на незыблемом ротном пути туда и обратно.
Все это российское творчество было видно ему в окошко, да и сам он ежедневно исполнял многократный ритуал уступания дороги зацементированной лопате.
Когда ее урезали, он даже соскучился.
А потом снега превратили цемент в сугроб, и сугроб стал казаться ему выступающим плечом. Плечом его медленного демона.
* * *
…окошко… плечо… — уловки стыда, бессильного сказать…
Трудно, почти невозможно писать об уже давно нелюбимой.
Как заставить себя сказать, что уже не любишь, что обознался десятилетием,что писать было надо тогда, когда любовь заменяла правду, а не теперь, когда правда пришла на пустую шахматную клетку.
Нет фигуры… нечем двигать…
…это не такое, о котором можно повествовать…
Вообще, жизнь — не такое…
Сколько ни обезболивай, все равно…
Он, как раз, изучал заснеженное плечо в окошке, когда спиной услыхал стремительный скрип двери и радостный запых морозного лица:
— Товарищ сержант, вас там спрашивают!
Не было спасительных двухсот метров асфальта… не было ужаса предстоящего… был короткий сознательный выбег на снег, и была она, опять она… у забора… в нестерпимо знакомом зимнем пальтишке и большом ворсистом платке.
И ты можешь жить?
После того, как все это куда-то девалось…
ты можешь жить?
Он обнял ее пальто, он увидел, как болезненно она красива… как готовно брызнули слезы.
Не кошмар прошлой разлуки, а тягота нерешенных проблем.
…недорешенных в первую встречу.
И при запертых дверях она еще какое-то время плакала, а он курил, а потом ее закрытые глаза увидели ремень и пуговицы сержантского х/б… ее открытый рот узнал опять успевшее сделаться незнакомым тело, ее горячий лоб прочертил полосу электричества от его подбородка до живота, и живот спазматически втянулся, когда он потерял, где кончается он и начинается она. А она начиналась нигде… нигде… нигде…
и кончалась молитвой колен, не заметивших, как больно они ударились о бетон, горячий даже для его сапога.
…нигде… нигде… нигде… нигде… нигде был тлеющий окурок, так и застрявший между пальцами, ушедшими в ее волосы, нигде была стенка, слипшаяся с его спиной настолько, что пот не находил своих позвоночных путей. Нигде были ноги, стоявшие, как у родосского истукана — по ту и другую сторону, нигде было все… и это все чего-то ждало от него… чего-то такого, чего хотел и он сам и требовал от себя… кусая собственный голос, чтобы уничтожить его на кромке губ…
«Шмунк! Срочно пять человек на кухню!»
Это тоже было нигде, но не там, где были они (видимо, «нигде» имеет свои внутренние разграничения). Там, где были они, осторожно вздрагивало молчание, испуганное хрупкостью неправильно соединенных сосудов… повторных столкновений женского лба с границами мужского тела.
Извергнуть и вобрать — этой вечно нерешенной задаче были посвящены и дрожащие ноги, и искусанный крик, и мычащая настойчивость. Он отрицал, метался затылком по комковатой подушке стены. Он отрицал, отрицал… отрицал, а она все твердила… твердила… твердила навстречу протестующим отталкиваниям…
…она твердила, а он отрицал.
Но на самом деле твердил и он.
Это знали руки, не отпускавшие женскую голову, которую отбрасывал… пытался отбросить живот.
Мужское и женское творило общую заботу из чуждых нужд, и сильнее мускульного желания насильно внедрить… надругаться, было феминическое воление вобрать, сосредоточить, придать форму слепому мужскому потоку, выдержать ярость вталкивания во имя будущего ростка.
Даже неправильность соединения сосудов, — небрежение условием природы, — не ослабляло стремящейся женской надежды.
Батальон оскалился гнилыми зубами марширующих рот.
Чеканили на обед, а он… он опять не успевал встать в ряд.
Его отсутствие опять зияло дырой, бесконечно воспалявшей коллективную десну, из которой ряд и произрастает.
Его цепко держало феминическое… держало властным и ласковым приговором губ, ногтями, впившимися в исхудалые бедра, повторными столкновениями женского лба с границами его тела…
Ударение… ударение… отрицание и твердящая женственность…
…пот, не находящий стока… …кашель… нечленораздельное мычание закупоренной речи, и все… это, от которого нету ни воли, ни способа избавиться.
Нет-нет, воля была.
Что-то запрещало стать добровольно жертвой, что-то кусало крик… отменяло праздник, рвавшийся из гортани.
И отменило.
Он дернулся покинуть пучину слюны, сломать хрупкость неправильного соединения…
…не я!.. не я!.. сломал… хрупкость треснула, но кипение все равно произошло, рванулись внутренности наружу.
Сдерживать было уже нечего.
Обуздание опоздало.
В немом припадке дрожи было так долго жданное… так ненавистное! Нависший одр одиноких ночей… нервный призрак вечной нерешенности… и…
…и окончательная пропущенность свободы — этой ценой купленное блаженство.
Женская голова в его руках возмущенно крикнула: «Нет!», — и уже совершенно невыносимый видеть собственное снаружи, он притянул ее к себе, заслонил ею происходящее… прижал… придавил к изошедшему… к пропущенной тайне взаимности… вдавил в то, что уже не могло быть тайной, потому что увидело свет.
Как будто все-таки хотел еще укрыть… скрыть это.
Если не от нее и себя, так хоть между ними… хоть от окружающей жизни спрятать хлестнувшую адом пробоину.
Секунды ушли на последние конвульсивные биения и на ее глухие выкрики оттуда, из безвоздушной вдавленности в его живот. Стыд вместе с наслаждением покинул скрюченные пальцы, они отпустили, и он услышал снизу на судорожном вдохе: «…блю тебя!»
Пахло сгоревшими человеческими волосами.
Она подняла мокрое лицо.
Они поняли, что снова встретились.