Эссе
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 2, 2010
Андрей Тавров
Поэт, прозаик. Родился в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Работал как журналист, художник по мозаике, редактор на TV. Сейчас – главный редактор поэтической серии издательского проекта «Русский Гулливер». Ведет авторскую программу на «Радио России», пишет сценарии для телеканала «Культура». Член Союза писателей Москвы, член Международной федерации русских писателей (МФРП).
Стихи печатались в журналах «Новая Юность», «Футурум АРТ», «Дети Ра», «Зинзивер», «Октябрь», «Дружба Народов», «Комментарии», «Воздух», «Арион» и др.
Автор поэтических книг «Настоящее время» (1989), «Эль» (1996), «Театрик» (1997), «Две серебряных рыбы на красном фоне» (1997), «Звезда и бабочка — бинарный счет» (1998), «Альпийский квинтет» (1999), «Sanctus» (2002), «Ангел пинг-понговых мячиков» (2004), «Парусник Ахилл» (2005), «Самурай» (2006), «Зима Ахашвероша» (2007), «Часослов Ахашвероша» (2010). Опубликовал также книгу сказок для детей «Май, драконы и волшебное зеркало» (2005), романы «Кукла по имени Долли» (2008), «Мотылек» (2008). Участник антологий «Строфы века» и «Антологии русского верлибра». Один из учредителей литературного направления «Новый Метафизис». Живет в Москве.
БЕРЕЖНОСТЬ
Вчера я понял несколько простых вещей, от которых мне стало хорошо. Рильке как-то писал о том бережном жесте, который он заметил у греческих богов в пластике античных статуй и барельефов. Если присмотреться к русским иконам, мы найдем этот же бережный жест, который говорит о том, что боги и люди на них, ангелы и святые имеют дело словно не с плотью, словно они состоят из другого «повышенного» материала, из иной — на наш взгляд, опасной, на их — драгоценной — сущности. Мне кажется, то, что для богов драгоценно, для нас выглядит опасным. И поэтому, когда Орфей прикасается к Эвридике, или ангел тянется к Марии в благовещении, или кисть одного ангела вовлечена в движение тела другого, устремлена к нему, как на Троице Рублева, мы, вглядываясь, ощущаем покой, но одновременно и опасность, страх. Такая осторожность и бережность может быть у саперов, когда они почти любовными нежными движениями работают с взрывным устройством, медленно, любовно его разбирая, зная, что жизнь поставлена на карту.
Думаю, что бережность жеста богов и ангелов объясняется тем же самым — каждую секунду вся их жизнь, как и жизнь людей, с которыми они в контакте, собеседников и близких — поставлена на карту, потому что именно в этом миге без прошлого и будущего, в котором они живут, она дана вся, она и есть в нем — поставленная на карту, точно так же, как у сапера. Но если сапер, разминировав, может хлопнуть кого-то по плечу и выругаться, снимая напряжение, то для них, святых и богов, нет этого перехода, для них этот миг тотальной полноты никогда не кончается. Я бы назвал бережность следствием тотальной вовлеченности в жизнь, следствием тотальной тождественности с самим собой, с Бытием.
Я думал, где же я видел этот жест, о котором пишет Рильке, и потом вспомнил — на кадрах любительской съемки. Неведомый оператор снял, как отец Александр Мень крестит взрослого человека, а я был поражен, увидев почти материнский, бережный жест священника, которым он помогал накинуть простыню на плечи могучему бородатому мужчине, который в этот момент казался напрочь лишенным сил рядом с этим филигранным жестом любви, в котором заключена энергия, большая, чем солнечная. Во-первых, этот жест — самозабвенный. Во-вторых, под его движением навстречу жизни и зрителю открывается непревзойденная драгоценность того, к кому этот жест направлен, обращен, кого он «раскрывает». Вовлечься в этот жест — это значит выйти из своего эго, подняться к Бытию, к первооснове и первотишине мира, к его основной любви. Это значит преодолеть себя. То, о чем догадывался Ницше, когда писал: человек — это то, что надо преодолеть. Но мало кто на это способен такому жесту в ответ.
А когда ответа не следует, то на фоне этого жеста человек, присутствующий в нем, но не вовлеченный на равных, кажется ослабевшим, расслабленным, еще не родившимся или уже умирающим. Таинственные слова Христа, когда после Воскресенья, сразу же, Он говорит узнавшей его Марии Магдалине, павшей на колени и протянувшей к Нему руки: Не прикасайся ко мне, — мне кажется, можно лучше понять сквозь призму этого жестового диалога. Страстный жест Марии, ее пафос, как сказали бы греки, ее энтузиазм еще не может совпасть с той высшей реальностью, в которую погружен Воскресший — концы из разводных мостов, можно сказать, не стыкуются в силу разноприродности. Христос уже сапер, он уже в каждый миг ставит вместе со своей сверхбытийной жизнью на карту жизнь каждого человека. Но Магдалина еще не выросла до этой интенсивной жизни и, думаю, что она и не смогла бы к Нему прикоснуться, точно так же как и мы сейчас не умеем прикоснуться не только друг к дружке, но и к богам, обитающим в другой пластике и интенсивности времени (в его отсутствии). Думаю, она просто провалилась бы в Христа, как в черную дыру. Ведь по дороге в Эммаус ученики не смогли даже взглядом прикоснуться к Нему — легчайшим инструментом, не смогли совпасть с Ним, а она, увидев, тем не менее, не поднялась до соразмерности, одноприродности жеста БЕРЕЖНОСТИ, всецельности.
Бережность — это когда речь идет о береге другого, границе другого, которую не следует преступать, как воде — берег, иначе уйдет гармония. Когда Христос сказал: не касайся — это и был бережный жест в ответ на жест Магдалины — слишком человеческий.
Если мы хотим понять речь богов и самих себя, нам следует беречь друг друга, щадить каждое движение, каждое слово, — даже если мне оно кажется диким и подлым, если оно даже и есть дикое и подлое: Богу так не кажется: для него, знающего замысел и развитие, и подлость, и предательства, и трагедии — не окончательны, но драгоценная часть всецелой мировой Игры, в которой явлен он сам и в которой Он может глядеть на меня глазами хама или человека, скажем, чуждого мне по взглядам. Я шел вчера и ощущал, насколько хрупок и прекрасен мир, насколько эти грубые, бестолковые, неуемные люди могут дарить меня стремлением быть бережным к ним, и как растет от этого моя радость, и слезы подступают к горлу.
Я хотел бы научиться беречь людей, птиц, тебя, себя — мы боги, мы чудесные, мы раненые боги, которые готовы излечиться от ненависти к себе и небрежения к другим и овладевать, овладевать жестом, которым Александр крестил, в котором растут деревья и бегут облака, и к которому так стремилась Магдалина, думаю, она им впоследствии овладела.
Я мог бы еще говорить о бережности жеста летающих акробатов с их протянутой в воздухе и в точке невесомости к партнеру рукой, о знаменитом жесте протянутой к Адаму Божьей руки с фрески Микеланджело, о том, как целуют лоб мертвого друга, прощаясь с ним, обо всех этих проявлениях жизни, а не отчужденной и торопливой суеты, но это тема для следующего разговора. Этот же я хочу закончить наблюдением, что бережность к другому возводит нас в ранг богов, а небрежность и отсутствие интереса — лишает зрения, слуха и вкуса. Поэтому желание общаться с богами и видеть суть мира есть следствие бережности. А практика ее приводит к осуществлению этого желания, к возможности услышать речь богов.
То, что для нас опасно — для богов драгоценно.
С ТРАМВАЕМ СМЕШАННЫЙ ЛЕОПАРД
В одном из своих стихотворений я допустил строчку «с трамваем смешанный леопард», и один мой знакомый, поэт, спросил меня — почему? Что ты имеешь в виду? Я не смог тогда дать вразумительного ответа, хотя и чувствовал, что выражение верное. Более того, я знал, что речь идет не о жонглировании словами и не создании словесного сочетания, которое может привлечь к себе внимание, а о некоторой реальности, некотором факте мира. Тот же самый факт мира в дальнейшем появляется в стихотворении «Рождество 1», где Дева Мария оказывается одновременно и девчонкой-проституткой, родившей от матроса. В этом, во-первых, нет никакого богохульства или оскорбления для сакрального смысла Благой вести, — я это чувствовал глубоко и ясно, — а во-вторых, этот ход не имеет ничего общего с похожими, скажем, коммунистическими тропами, когда пролетарский или крестьянский поэт с пафосом, не всегда трезвым, говорит о ярославских мадоннах или святом труде НКВД.
Сейчас я могу объяснить, в чем тут дело.
Я мог бы и не объяснять, и продолжать быть «произвольным» поэтом в глазах читателя, но я не хочу отрезать читателю пути к пониманию. Словом, в мои задачи как автора входит и то, чтобы дать ключ к тем стихам, которые написаны интуитивным — единственно верным — способом, но постфактум могут быть объяснены и более или менее рационально.
Мы все уже привыкли к сдвигу во времени. Такие выражения, как «новая Эдит Пиаф», или «новый Гоголь родился» привычно сообщают нам о том, что кто-то не умер до конца, но «часть его большая» переселилась в представителя последующих поколений. Ситуация весьма близкая к идее реинкарнации или генетической наследственности. Пушкин живет в памяти людей, кто-то становится последователем Мандельштама и т. д. Одно время заходит в другое и дает свои плоды. Существует, в общем, некая машина времени бытового происхождения — идея эта хорошо уловлена одноименной группой, но, думаю, не осознана, — при котором мы можем чувствовать в себе голоса предков и хотеть, чтобы у наших детей было все как у нас, только намного лучше. Делая подобные фантазийные операции, мы эту машину времени запускаем. Запускаем ее также, читая любое стихотворение древнего поэта — то, что он написал когда-то, встраивается, смешивается с тем, что я думаю сейчас о себе, о нем и о его стихах. Т. е. у веера времен есть возможность складываться и наползать друг на дружку.
С пространством иначе. Этот бастион бытового мышления сдаваться не желает. Представьте себе, если на тысячную купюру наползет, смешается с ней десятка — что мы скажем тогда продавцу? Или на вашу любимую наползет какой-нибудь усатый мужик. Впрочем, случаи, когда на любимую наползает материнский образ, приемлемы и многим известны. Тем не менее, бытовое сознание стремится различать, отъединять предметы друг от дружки как можно более четко. Это ты, а это, брат, — я. И это мое, а это твое. Это прокладки, а это, брат, тыква.
Пространство менее податливо к веерообразному наложению. Мы восхищаемся Колумбом, все-таки открывшим за синей пустыней новый континент, или Армстронгом, ступившим на Луну. Мы восхищаемся недосягаемостью некоторых вещей, а также алчем разрушить дистанцию между собой и недоступной вещью, пленившей наше воображение, например, возлюбленной или новым ноутбуком. На этом замешана вся традиционная, великолепная поэзия мира.
Тем не менее, во всем существует все. И не только потенциально, но и почти физически. Если генезис мира возвести к исходной точке, то придется признать, что в том состоянии вне времени все было всем. И будущие дома в этой точке переплетались с ромашками и мамонтами, с аэропланами и Монами-Лизами, мужчины с женщинами, а небо — с землей.
Дело в том, что при раскручивании чистого потенциала, содержащегося в этом исходнике, сам он, эта начальная точка положения вещей, никуда не ушла и продолжает скрытно участвовать в формировании мира. Т. е. вещи внешне отделились друг от дружки (вернее, это сделало наше ограниченное и прагматичное сознание), но связь их между собой может осуществляться только в том случае, если они действительно СВЯЗАНЫ, т. е. в некотором месте пространства-времени являются одним. Это место может быть запрятано за ножкой стула, в дырке на джинсах или в самолетном хвосте — не имеет значения. Имеет значение, что любая вещь мира содержит в себе не только другую вещь, но и все остальные вещи мира, и остальные миры в придачу — голографический принцип, всем известный.
Поэтому изображение мира, где с трамваем смешан леопард, а в истории гаитянской девчонки видна история Девы Марии, не произвольно. Эта словесная или мыслительная операция будет произвольной и мертвой, если это именно операция слов, но она не будет таковой, если автор видит. Видящие видят, что любой человек находится в контакте со всем остальным миром, — как говорит дон Хуан.
Без претензий на исключительность я больше не буду делать вид, опасаясь быть неверно понятым или задеть чьи-то устоявшиеся понятия о литературе и быте, что я не вижу. Я — вижу. И извиняться за это не считаю нужным.
Дерево может стать мной, если я позволю ему перелиться в меня, — туда, где оно уже давно было. Леопард может перелиться в мертвый металл автобуса, если я позволю ему сделать это, потому что он там был всегда. Я могу позволить себе самому быть всем этим, осуществляя не безобидную игру в бисер, а возведение нового дома жизни, штопая и соединяя своим телом то, что в этом нуждается, и то, что я сам интуитивно выбираю. Великолепная игра, в которой сочетается все: Колумб и червь, ламборгини и гигантские слоны, Мариванна и тристиа, человеческий зародыш и карты Меркатора, железная перчатка Ричарда Львиное сердце и наперсток, закатившийся под диван. Для этого нужно только знать правила сочетаний и видеть, что то, с чем имеешь дело, — реальность. Видеть, что это реальность, превосходящая рациональную слепоту. Делать же вид, что видишь и знаешь, это значит делать вид, что ты поэт.