Рассказ
Опубликовано в журнале Зинзивер, номер 1, 2010
Наталия Перевезенцева
Поэтесса, прозаик, эссеист. Публиковалась в различных российских и зарубежных журналах, альманахах и антологиях. Автор книг стихов «Путешествие во времени» (1991), «Стихи. Вторая книга» (1996), «В трех зеркалах» (2000).
Опубликовала много эссе и статей о Петербурге, а также книги «Я вышла из дома…» (2001) и «По Балтийской железной дороге от Петербурга до Гатчины» (2004). Автор передач, посвященных истории города, на Радио «Санкт-Петербург» и Радио «Россия». Входит в Союз писателей Санкт-Петербурга. Стихи переведены на шведский и немецкий языки.
ВЕЛИКАЯ СТАРУХА
Не кладите же мне, не кладите
остролиственный лавр на виски…
О. Мандельштам
Старуха — образ комедийный. Она сидит на берегу моря у разбитого корыта. Она летает в ступе и строит козни Иванушке, который, хоть и дурачок, но обязательно победит злобную старуху. Так хочет народ. Старик Кощей страшен, старая Яга — смешна.
Я — Великая Старуха. «Люди столько не живут», — хихикает мальчик-оператор, думая, что я не слышу. Они приехали снимать меня — неподвижную, задрапированную в шали восковую персону в кресле на колесиках. Мой юбилей широко отмечается литературной общественностью страны и ближнего зарубежья. Утром приходили юные дарования с букетами и приветами. Приветы кричали мне в правое еще слышащее ухо, букеты возлагали к подножию кресла. «Старейшина нашей литературы, — слышала я, — хранительница лучших поэтических традиций… современница тех, которые…».
Те, которые… А кто, собственно? От них не осталось даже нескольких строк в ОЧЕНЬ подробной поэтической хрестоматии конца ХХ века. Только смутная, благостная легенда, в которой перепутаны имена, перевраны даты и точны только сведения о смерти, поскольку действительно — умерли все.
Кто-нибудь знает теперь — что такое ЛИТО? А ведь было, было. При заводах, фабриках, Домах культуры собирались группки людей, пишущих в рифму и без. Сейчас, когда стихи, в лучшем случае, со скрипом прорабатывают в особо классических гимназиях, это выглядит нелепым. Нечем было заняться, что ли? Писали, мягко говоря, по-разному. «Моральный СПИД стране привит и Сталиным и Брежневым» (смело-с!) или «Рогоносцы строят броненосцы» (эротика). Волоокая девушка стонала: «Вы знаете, в меня влюбился конь». Присяжный критик ЛИТО, инициатор многих неудачных начинаний, призывал к крестовому походу супротив апологетов свободного стиха. Те отвечали уклончиво: «Полпятого. Надо что-то делать». И казалось тогда, что жизнь, вот она — удачная строчка, своя или товарища, публикация в «настоящем» журнале, похвала мэтра на конференции молодых северо-западных дарований. Еще немного, еще чуть-чуть — и выйдем мы… Никто, правда, не знал точно — куда. И уж, конечно, никто не мог представить себе… скажем, сборники, пылящиеся на полках умирающих библиотек… два обязательных минимума: начинаются оба с Пушкина, но уже на Тютчеве расходятся. Положено знать имена — но не читать же ради этого стихи.
А у нас было… забавно. Собрание в обшарпанном клубе осенью, ревнивое приглядывание друг к другу. И старый пьяница, член Союза, для которого наше литобъединение было то ли общественной нагрузкой, то ли небольшой денежной прибавкой к пенсии и сданной стеклотаре. Мне до сих пор неясно, как он на это жил, вернее — существовал, потому что его стихи печатала только газетенка галантерейного объединения «Узоры» (он вел там литкружок для рабочих), а многочисленные жены изрядно опустошили его берлогу. По-другому не назвать было эту узкую длинную комнату с немытым окном, упирающимся в желтый брандмауэр, парой стульев у шатающегося стола, койкой, застеленной рваным войлоком, буфетом с разнокалиберной щербатой посудой и книгами, книгами — на подоконнике, на буфете, гамузом в углу… Стол опирался одной ножкой на сытинского Данте с золотым обрезом, а другой — на сборник рассказов Зощенко с теплым посвящением нашему Руководителю, из которого мы узнали, что Михаил Михайлович нежно… всегда… навеки…
Иногда мы собирались здесь вечером — Саня, Вовик и я. Ребята приносили водку, я — какую-нибудь закуску. Сидели долго и разговоры наши были… впрочем, в отличие от других жизненных ролей, роль собеседника всегда удавалась моим друзьям. Капризный, любопытный Вовик, ироничный, сдержанный Саня… Но все это было потом, сначала мы долго приглядывались друг к другу. Я — девочка из Хорошей Семьи, с аккуратно перепечатанными стихами, собранными в глянцевую голубую папку, и эти два гаера с судьбами, несмотря на их молодость, достаточно полосатыми и пятнистыми. Уже когда мы познакомились поближе, Саня мрачно объяснил:
— Как я тебя заметил, как заметил?.. Вижу — сидит хорошенькая в белой блузке, щеки горят, глаза блестят… я и подсел. А стихи у тебя были — так…
Мои стихи всегда были для них «так». С самого начала повелось: они — гении, я — способная, восхищаюсь, учусь — не более того. Господи, как я пыталась соответствовать. Даже Платона начала читать, и все потому, что Вовик к месту и не к месту сыпал цитатами, а Саня задумчиво уточнял:
— «Клитофонт»? Подобное есть и в «Лисиде»…
Помню, как я впервые вмешалась в разговор:
— Но единомыслие — это знание, а не мнение. В том же «Клитофонте»…
С каким удивлением посмотрели на меня Саня с Вовиком. Видимо, с этого момента я выделилась из разряда бессловесных позвоночных и приблизилась к отряду мыслящих приматов. Впрочем, до венца творения в лице моих друзей мне было, конечно, далеко. Но я старалась… знакомство наше продолжалось, мы стали встречаться чаще, вести долгие беседы. О самом главном, конечно — о Поэзии. Только так — с большой буквы. Читали стихи, разбирали их — как тогда казалось, беспристрастно.
— Нет, Маруся, — гудел Вовик, — не чувствуется в твоих стихах воздуха. Смотри, ты ведь образ поймала, а пространство сжато… словам тесно. А надо, чтобы мыслям было тесно… Вот у Сани…
У Сани всегда все было в порядке — и с пространством и с мыслями. Когда он читал стихи на занятиях, Руководитель молодел на глазах, иногда даже подпрыгивал на стуле от волнения:
— Вот, вот… то самое… Слышите? Чувствуете?
Я слышала, но особо не чувствовала, хотя, конечно, когда на наших литературных вечерах (публика — родные и близкие участников) Саня выходил вперед, отводил со лба светлую прядь и начинал что-нибудь вроде «Гамлета из Гарварда» — эффект был.
О, постаревший в этот август мальчик!
По кронам лип давно прошел озноб.
Пускают корни после битв и стачек
Помятый в Гарварде сорняк и зло.
И нет в твоем отечестве пророка,
И ни к чему об этом говорить:
Нам прописали терапию шока,
Наследственности дернули в нас нить, —
И оборвали, чтобы снова Гамлет,
Скорей студент, чем принц или король,
Как люмпен запускал бы в копов камни
И повторял свою святую роль:
Тоскливо медлить, изучать событья,
Копаться в книгах и не находить
Прощенья, доброты или прикрытья,
И впопыхах в последнем акте мстить.[1]
Какое-то время, несмотря на около- и вокруглитературное общение, наши жизни в остальном не пересекались. Я ходила в свой НИИ (хорошо, что режим был полусвободным), Саня плотничал в реставрационных мастерских, Вовик отапливал среднее учебное заведение. У них были жены, поклонницы (особенно у Вовика — все девочки техникума, разинув рот, сидели у него в котельной, а мой приятель разливался перед ними соловьем). Даже дети были — от первой жены, от второй, от боевой литературной подруги. Я тогда как раз собиралась замуж за своего сослуживца Алика, ходила с ним на выставки и концерты (Алик, как я понимаю сейчас, тоже хотел «соответствовать»). Но все это не мешало ни моим заходам в котельную к Вовику, ни спонтанным визитам двух друзей ко мне, благо я жила в громадной запущенной коммуналке в центре, почти автономно от родителей, которые уже давно ни во что не вмешивались, а только вежливо здоровались с неожиданными гостями, в какое бы время суток те не появились.
Зимой того года мы часто приходили к Руководителю. Сидели за столом, слушали его рассказы — имена, даты… По всей стране тогда велись такие разговоры; не то, чтобы тема недавнего прошлого была под запретом, но некоторых ее аспектов как бы не существовало. Поручик Киже — наоборот, то есть бедный поручик Синюхаев, лежащий в госпитале под табличкой: «Mors occasionals». И казалось, что так будет всегда.
Вовик обычно впитывал информацию как губка, задавал вопросы, поддакивал, а Саня начинал встревать в рассказ — резко, обидно. Только и слышалось: «Ваша вина… наше поколение… хваленая оттепель…». Руководитель стучал по столу кулаком, кашлял, задыхался… Вмешивалась я, пытаясь сгладить ситуацию, но — странное дело — мне сразу доставалось от всех троих. Поминалось и пушкинское «ленивы и нелюбопытны», и «совковая психология». Сначала я обижалась, потом привыкла. Если удавалось каким-то чудом перевести разговор — на Данте, например, — тогда из-под стола извлекался пыльный томик, сладостная италийская речь смягчала даже хриплый голос Руководителя, и на какой-то миг мы все становились равны.
Дружба втроем продолжалась недолго — всего лишь до лета. Вовик уехал на шабашку: зарабатывать на мебель (его тогдашняя жена поставила вопрос ребром). А Саня однажды теплым летним вечером зашел ко мне, да так и остался. Благо, его семейство было на юге и слало ему оттуда пошлые пляжные фотографии.
Прилипчивое лето.
Избыток буйных сил.
Производитель-тополь
Нас всех осеменил.
От скучных этих актов
Роится по земле:
«Дурак, дурак, дурак ты»
И «приходи ко мне».
Лето прошло — семейство вернулось… все как у всех.
— Счастливо отделалась, — говорила мне подруга Зина, — зачем он тебе нужен такой?..
Она была права, абсолютно права, но однажды ночью я проснулась, как от звонка в дверь, с четкой мыслью: больше не могу. Оставалось сделать один шаг… поняв это, я испугалась, и с этого момента началось мое… что? Выздоровление? Можно назвать и так. Верный Алик приходил каждый день, водил меня в кино и на прогулки. Подруга Зина в 1001-ый раз отвечала мне по телефону на вопрос: «Почему?». Даже вернувшийся из стройотряда загоревший и похудевший Вовик что-то почувствовав (или узнав), начал заходить чаще и вести со мной долгие разговоры о китайской поэзии.
Когда через год мы снова встретились с Саней… это были уже не мы. Как будто и не было долгих разговоров душными июльскими ночами, когда лежишь, чувствуешь рядом горячее плечо, наблюдаешь за вспыхивающим и гаснущим огоньком сигареты — и слова перемежаются долгим молчанием, которое никому не в тягость…
Подруга Зина в очередной раз была абсолютно права, когда говорила:
— Он тебя просто боится. Он понимает — не вытянуть ему. Поэтому пусть будет надоевшее до чертиков, но привычное, сросшееся…
Верный Алик, отчаявшись сделать из меня честную женщину, перебрался к подруге Зине. Я подарила им на свадьбу пакистанский комплект постельного белья в голубой цветочек. Место Алика занял моряк дальнего плавания Олег, с которым я познакомилась на той же свадьбе. Он был непоколебимо уверен, что рано или поздно, но я поселюсь в его большой светлой комнате с розовыми тропическими раковинами на беломраморном камине. Дымоход у камина был забит с незапамятных времен, но мастер на все руки Олег вставил в камин электрообогреватель с вентилятором, понавязал каких-то легких папиросных бумажек желтого и красного цвета — получилось очень даже ничего. Мы сидели перед камином на ковре, пили из китайских фарфоровых чашечек ликер «Киви», наблюдали за бумажным пламенем — и мне казалось: можно и так — твердая мужская рука на плече, порядок, уют… Чужая любовь грела равномерно и надежно, как электрообогреватель. Чего мне еще не хватало? Колченогого стола, ветхого Данта, хриплого голоса Руководителя? Разговоров мне не хватало, что ли?
А через год вышла моя первая книга. («Неплохо», — одобрил Руководитель.) Сейчас, когда выход книги — исключительно личное интимное дело автора, не представить себе — сколько копий (судеб?) ломалось тогда из-за маленькой, беленькой в один печатный лист книжечки. Кто-то у кого-то оттяпывал какие-то деньги, кто-то кого-то поил, кто-то с кем-то спал… Забавно… Но теперь, по прошествии времени, я почему-то вспоминаю эту мелкую возню почти с умилением. Все лучше, чем два дня за компьютером, недолгий визит в типографию и — двести экземпляров для друзей и родственников готовы. И никому больше они не нужны.
Впрочем, — вопрос — а те, тиражом в тысячу, — много — в пять, они-то кому были нужны? Не заслужили ли мы свою судьбу сами, еще тогда? Хотя бы тем, что, презирая государственную кормушку, всеми силами пытались пристроиться к ней. И почему-то думали, что ничем при этом не поступаемся…
Санин сборник в очередной раз выкинули из редакционного плана. Уже пошли разухабистые перестроечные времена, издательства захлебывались от дошедших до нас, наконец, литературных волн начала века и потока плохих переводов с западного. А поэзия — ей пришлось в синий плащ печально завернуться и — в глухую ночь… Или, как Юлию Цезарю из рекламы банка «Империал» — конец тоги на плечо, гордо выпрямиться — и ждать своего Брута. Имя брутам было легион.
Вовик издал за свой счет ту самую пресловутую в один печатный лист и ухитрился переправить ее на Запад, в какой-то тьмутараканский университет. Там на него завели карточку и даже пригласили на семинар местных славистов по проблемам литературы польского средневековья. Немножко не по теме, конечно, но разве видна из Тьмутаракани разница между Польшей и Россией.
Неудача со сборником сильно повлияла на Саню. Нельзя сказать, что он начал пить — он никогда не прекращал этого исконно русского занятия — просто его запои становились все сильнее и дольше. Он давно уже ушел от жены и жил у какой-то продавщицы. К его приходу на столе стоял обед, а вышколенные дети продавщицы от предыдущих жильцов не приставали к новому дяде. Благо, этот не бил мамку, а просто тихо выпивал с ней на кухне. Он заходил ко мне редко — перекинуться несколькими словами, съязвить по поводу моих литературных успехов, подзанять денег… Сидел, потягивал вино, быстро пьянел, речь становилась отрывистей, злее… мы ссорились, и он уходил навсегда… то есть до следующей денежной прорехи в его напряженном бюджете. И стихи его я слышала теперь все реже и реже…
Какой-нибудь ответит человек
На тяжкие вопросы из-под спуда,
Но ничего не оставляет век
Из тяжело задуманного чуда.
А выживают легкие тела:
Воздушный шарик, купленный в дороге,
Билет с концерта, мертвая пчела,
Два-три письма, пословица в народе, —
И равенство и братство всех кустов,
И мир полей, свобода у окраин,
И труд для заполнения пустот
Большого счастья тех, кто неприкаян.
Кое-кто из нашего ЛИТО все-таки напечатался в толстых и тонких журналах, кто-то удостоился чести выступить на телевидении. Но все они еще долго оставались Васями, Петями, Ирами — а я как-то сразу стала Марией Волынской (только так — не Марусей и не Машенькой), и девочки из секретариата сразу прочувствовали это и даже мое сложное отчество «Ардалионовна» произносили без ошибок.
К тому времени, как сгорел Дом писателя, и официальная литературная деятельность приостановила течение свое, я уже была членом Союза и даже съездила в блатной писательский круиз по Балтийскому морю, правда, в третьем классе. В соседней каюте не без приятности устроился Вовик с супругой (второй или третьей — смотря как считать). Его тоже приняли в Союз, но через секцию публицистики — не прошли, наверное, даром долгие беседы с Руководителем о поручике Синюхаеве. А я, заработав себе репутацию строгого, но благожелательного критика, перестала писать стихи. Может быть, поэтому благожелательная строгость (строгая благожелательность) давалась мне легко. Путевые очерки, статьи, эссе — в журналах и отдельными книгами. Литературный канал на питерском телевидении… впрочем, оттуда я ушла вовремя, не успев надоесть и позаботившись перед уходом найти себе не блестящую, но надежную замену. Новый ведущий сумел быть благодарным…
Саня умер зимой. Продавщица давно выгнала его за полную неспособность регулярно вносить квартплату натурой. Его нашли в проходном дворе между Лиговкой и Коломенской и похоронили на Южном кладбище, там, где стоят таблички: «Неизвестный мужчина, 55 лет», «Неизвестная женщина…». Правда, на Саниной табличке были имя и фамилия, но сама она, косо воткнутая в оплывший песчаный холмик, простояла недолго. Привезли новую партию «неизвестных», бульдозер подгреб гору песка… Я знаю все это потому, что мне звонили из милиции — в кармане у Сани нашли клочок газеты с накарябанным на нем номером моего телефона. Он вспоминал меня перед смертью, думал обо мне, шел ко мне… занять денег, видимо…
Наполняется имя,
Как колодец водой,
Именами иными
И прозрачной судьбой.
Вспоминаю, как поле
И как холм за холмом,
Сочетание боли
С лаской, с делом, с умом.
Вспоминаю не образ,
А потерянный звук,
Как какую-то область,
Что проехали вдруг.
А Вовик жил долго и счастливо. Седые, вальяжные — мы регулярно сидели с ним бок о бок в президиумах разнообразных собраний или за круглым столом на телеэкране. Даже в писательском доме отдыха (пока он существовал) у нас был свой, особый, столик, и директор дома шептал новоприбывшим: «Великие старики… Они помнят даже… Да, да — и этих тоже… И тех…». Стать великими оказалось удивительно легко. Было бы здоровье…
* * *
Меня привезли с похорон Вовика уже к вечеру. Я села за письменный стол. Отдышалась. Достала из правого нижнего ящика пачку моей любимой желтоватой бумаги в клеточку. Взяла авторучку. Написала посередине листа: Мария Волынская. «Мои воспоминания». (Название подкорректируем после, не в названии дело.) В розоватой дымке качнулись передо мной — ЛИТО («К нам пришла удивительно талантливая девушка», — объявил совершенно трезвый Руководитель, чуткий пестун молодых дарований), Саня (один из самых способных… но пагубное пристрастие… да, он был в меня влюблен… нет, не была…). Даже черты свежезахороненного Вовика уже расплывались, сглаживались, становились мельче…
Я взяла новый лист…
— Инсульт, — сказал врач.
— Люди столько не живут, — захихикал мальчик-оператор.
O voi, che siete due dentro ad un foco… — послышалось издалека.[2]
[1] Это и последующие стихи печатаются с любезного разрешения Бориса Григорина.
[2]«О вы, двое в одном огне…»
(Данте, «Ад», XXYI, 79–81),
пер. О. Мандельштама.