Опубликовано в журнале Зеркало, номер 60, 2022
1.
Когда я открыл глаза, то есть когда я впервые проснулся с ней в одной постели и увидел ее утром, я проснулся рано, она еще спала, я обычно просыпаюсь поздно, не с ней, а вообще, обычно меня не добудиться, то есть никому, и вообще и с ней. А тут я проснулся рано. Меня зовут Виталик, мне двадцать четыре года и три месяца ха-ха, а в то утро я вскочил, ну не буквально, а внутри себя, просто подскочил на внутренние ноги и хоть убей проснулся. Глаза как будто и не закрывались никогда. Сначала молча полежал, посмотрел в белый потолок, повспоминал, что со мной произошло за предыдущий вечер, в деталях, как я тут, то есть там, с ней оказался, в этом номере, в этой постели, а на самом-то деле даже и того почище, то есть в этом месте. Потому что началось все это не тут, то есть не там, а в Париже. Но в тот же день. Вернее вечером. То есть накануне, часам примерно к девяти вечера все это началось (вот так будет вернее), в кафе на улице Рокетт, а на следующее утро я уже лежал там, с открытыми глазами, боясь пошевелиться, то есть не то чтобы боясь, но не хотел, потому что так можно было еще поразмышлять одному, а если она проснется, надо было может и даже наверняка врпягаться сразу, апетит у нее был будь здоров, только держись, и если не мытьем, так катаньем и прочие ха-ха и хи-хи. А так я был пока сам себе хозяин. Только хозяин неподвижный, добровольно неподвижный. Смотрел лежа в белый потолок.
Там все было белое, чистое. Думал про себя, господи, это сколько ж тут ночь стоит, в такой гостинице. Да еще с видом на море. Да к тому же с балконом. Вчера на него выходили. Было конечно супер вот так в один вечер, в одночасье (красивое слово вспомнил) из Парижа сюда (то есть туда) раз и оказаться. Заметим, что вечер был январский, пятое января, конец праздникам, и все ходят носом в землю. А ты нет. Ты раз, и тут. То есть там. Хотя ехать-то всего ничего, часа два, так мне показалось на ее Мерседесе. Мы тогда только успели познакомиться, и она мне с места в курьер говорит, ну что, поехали? А мне что, то есть вижу, что не первой свежести, не стеклышко, но мне не впервой, не привыкать. Говорю, давай мол, поехали, Алиса. Алиса, это ее имя. Так она мне представилась. А меня, говорю, Виталь звать, так я по-французски сказал.
Назвали меня так еще в России, где я поначалу родился. А уже потом, после моего рождения, мы сюда с моей матерью переехали, и мне стало не так уж и просто жить тут с таким именем. Вообще в жизни я так никогда не представляюсь, а говорю сокращенно Вит. Да и то редко, обычно я говорю Вик или Виктор. С тех самых пор, как я пошел тут в детский сад и они, дети то есть, начали надо мной упражняться, говорить c’est vital, или arme vitale, вместо arme fatale. Потому что тут никого так не зовут. А «vital» по-французски означает жизненный или жизненно важный. Не знаю как точно будет по-русски сказать c’est vital, то есть без этого никак нельзя, это до зарезу. Представь тебя бы звали Дозарезу. У меня вообще-то русский язык приличный, он сначала был детский, домашний, потом я его в школе изучал как второй иностранный, после английского.
Даже сам не знаю, почему я это все по-русски пишу. И вообще зачем я это все пишу. Просто есть время и скучно, делать особенно нечего. И этот блокнот к тому же у меня имеется, подарок. Приятно писать от руки в блокноте. Пишу сидя в кафе, то в одном то в другом, вид при этом у меня сосредоточенный. За умного сойдешь, как говорит моя мать. Она-то точно что за умную сойдет и даже больше, за двух умных, как говорится чем дальше в лес тем толще партизаны (шутка ее русской домработницы), хотя при чем тут лес? Когда она вышла замуж за этого хмурого кретина, интеллектуала то есть как она сама, и из Москвы к нему в Париж переехала, то я тем временем уже заранее в Москве родился. Но ни первого моего отца, которого сразу же след простыл, ни Москвы тех моих первых лет я не помню, куда мне, так что с матерью моей я уже как бы тут в Париже познакомился, честное слово, то есть помню ее уже только здесь, говорящей со мной дома по-русски, а на улице по-французски.
Теперь вот пишу все это зачем-то, не знаю зачем, да еще по-русски, это как бы мой родной язык. Или лучше сказать домашний и даже довольно стыдный, отдельный, не такой, как у других ребят, даже не такой, как у русских детей. Потому что мой родной язык был материнский, то есть до того, как я стал ездить в русский лагерь (а туда к нам подкидывали настоящих русских детей, чтобы мы по-русски с ними разговаривали) я говорил как профессор кислых щей, поскольку мать моя строго всегда культурно со мной объяснялась. В лагере же с теми настоящими русскими детьми я выучился разным замечателным словам и выражениям, которыми потом мать эпатировал, впрочем весьма безобидным (типа тубзик, стибзить и жопа). Потом я учил русский в лицее, как второй иностранный (уже это писал). Тут уже мне было легко, то есть пошло как на велосипеде, пока все остальные пешком ходят. Или как на водных лыжах (никогда не пробовал), тогда как все остальные вплавь. Как на воздушной подушке, жми только держись.
Вот и теперь я этот язык использую (для отмазки). Зачем, не знаю сам, а может чтоб другим было непонятно. Там видно будет, зачем да почему, заранее знать необязательно. Мать моя, вечно над чем-то в моем детстве корпевшая, порядком мне в этом своем согнутом горбатом виде опротивела, но внушила мне одну вещь — люблю я книжку почитать. Все равно в принципе какую. Даже в худшие времена: уткнусь в книжку, и все исчезает. Конечно не как мать. У нее кроме букв вообще ничего в мире нет. Ничего. Ни дождя, ни солнца, ни веток, никакой природы, только буквы. На этой бумажной почве она со своим хмурым кретином и сошлась. Об этом, о нем то есть, мне даже думать противно, не то чтобы писать. Первым, что я начертал в своей комнате на обоях, когда уж точно решил, что в их доме не останусь, было «смерть кретину». Во всю стену красным фломастером, и что смешно, он сразу понял, что это про него, не спросил даже кому смерть, какому такому кретину и хрясь по морде, я сдачи, короче через три дня меня уж там у них не проживало.
Теперь вот что еще странно — что пишу я все это левой рукой, хоть я не левша вовсе, а вот как взял в руки этот блокнот и ручку типа bic, то есть не самую удобную, слишком узкую и граненую, зачем неясно, может чтобы не скользила, а только мне эта ее граненость трет палец, так и стал левой рукой писать (хорошо еще что не ногой ха-ха, как в «Планете обезьян», а может и попробую). Пока что вот так писать мне в кайф, пусть все думают, что я левша, так смешнее (я всегда любил представляться, с детства, например что я слепой или хромой). Хотя кто будет думать, непонятно. Всем в общем и целом по барабану (что это означает «по барабану» я не знаю, мать моя так говорит). Но мне самому так смешнее: сидеть в кафе и писать левой рукой в сером блокноте.
Он толстый, в клеенчатой обложке, с резинкой чтобы отличать страницу до которой дописал. На обороте написано Obrthur, марка наверное такая, и вдоль бокового края черным изображен силуэтом город Париж, мой город, с абрисом его самых высоких зданий, то есть Эйфелевой башни, Пантеона, Нотр-Дама, башни Монпарнас и остальных в этом роде.
Все, пойду пописаю в местный тубзик. Вот, сделано, вернулся. Я вообще-то хорошо по-русски помню, много слов (я потом еще полтора года в местной Сорбонне прокантовался, но больше делал вид, чем туда ходил). Я только не очень в запятых уверен, да ну их запятые, кому они нужны на самом деле, только для понту. А вот мне еще один кофе принесли, с молоком, гадость, сахару туда побольше, так это уже будет как еда. Ничего сегодня с утра не ел. Диета, для фигуры, линию поддерживаю ха-ха. С тех пор как со мной все это случилось, мне не очень-то работается по профессии так сказать. Хотя в целом это вранье.
Под левой рукой буквы пляшут как хотят. Как я это буду потом сам перечитывать? Ничего не разберешь. А я перечитывать не стану. Такой у нас с ней был уговор. Вообще-то это никогда не было моей так сказать профессией, а только время от времени для подработки. Иногда случалось на один вечер, но с серьезным результатом, так что можно было потом чуть ли не месяц тянуть. А иной раз с одной какой-нибудь дамусей затягивалось на целый месяц, живи себе как кот в масле (или может как петух в сыре, не помню, или как курица в борще, есть еще: как кот в мешке ха-ха). Я тогда хлопнул дверью как пистолетом и сказал им обоим, особенно ее хреновому кретину с красной круглой мордой, чтоб он катился колбасой туда-то и туда-то, а мать замерла как Эйфелева башня (она в фартуке была), а потом растаяла в тумане со своим позеленевшим бронзовым взглядом. И с тех пор я больше туда никогда ни ногой, ни чем другим не совался, пускай их сидят, пичуги мышастые, шелестят своей тухлой, дохлой пылью времен, историки соленые уши, пусть их, раз им так больше нравится. А я на волю. Сказал, хлопнул и пропал, понимай меня как знали.
Для них я то есть пропал, но не для себя. Мать потом звонила, но я не отвечал, мне ей отвечать было как бумаги поесть — неохота. Спасибо, но я уж сыт по горло, перебьюсь. Тошнило просто от ее похоронного голоса. Как будто если не у них или на худой конец не в университете (противно вспоминать, как она это слово выговаривает), так я и умер, а я нет, не умер и не дождешься. Потом мы с ней повидались. Я сдался, говорю ей ладно, вали, повидаемся. Она все время держалась, смотрела на меня своими круглыми глазами даже не изображала мировую скорбь, делала вид, что я ей в таком моем виде не противен, про безусловную любовь ко мне мурчала и чирикала, да только я-то видел как в зеркале, что не совпадаю я, ну не соответствую, не оправдал и точка. Не тот я сын, какого ей бы хотелось иметь. И что я был типа нормальный. От этого мне извините было тошно. А может ей вообще никакого сына не хотелось, а только ее дохлый кретин был нужен, и даже не он, а книжная пыль веков ей только нужна и была. Короче караул. Гроб что называется с музыкой по полной программе. Мы тогда с ней простились, и я пошел себе дальше, а только вижу, что кепку забыл, возвращаюсь значит, а она сидит так же неподвижно и рыдает вся в красных морщинах. То есть дотерпела до последнего и сразу мне в спину рыдать, как будто я умер. Ну вот что, мама дорогая, сказал я себе, так и порешим, что я умер. Кофе и правда говно. Почти к тому же и совсем холодный.
2.
Я ее тогда в кафе на улице Рокетт не сразу заметил, хотя у меня взгляд алмазный, наметанный, не первый день уже я практикую, да и не второй. Кое в чем разбираюсь. Хожу всегда в хорошие места, не шик, но и не трэш. А в псевдо-трэш, то есть в такие, про которые эти дамочки думают, что это трэш, но что такое настоящий трэш, они не имеют ни мельчайшего понятия. Обычно они туда специально решаются пойти и думают, что героини, прямо жандарки, во как смотри, на что я решилась. Определяются они как правило по стрижке, макияжу, ногтям и обуви. То есть стриженные сразу отметаются, это гамма не моя, не мой коленкор. У моего коленкора волосы по плечам или сзади собраны, полудлинные независимо от возраста, и часто седина не закрашена или очень тонко. Затылка бритого у такой никогда не увидишь. Это для prolo то есть народа, которому надо, чтобы было практично, чтобы волосы не мешались и чтобы постирать их под душем в одно мановение окон. А у моих если затылок и увидишь, так только в жаркий день она так себе волосы подколет как бы случайно и несколько растрепано.
Дальше макияж, это как стрижка, его нет. То есть он конечно есть, как и стрижка, но только его не видно. Одеваются обычно эти курицы марки люкс скромно, гамма идет от светло черного до темно серого и обратно, с вкраплениями белого и бежеватого. Без украшений, дело понятное, но даже тут еще можно смухлевать. Все окончательно выдают супер-ухоженные ногти с бесцветным лаком и обувь. У моих девочек не бывает заусенцев или стоптанных каблуков. У моих девочек, так я их называю. Mes filles. Или иначе — крошки. Mes petites. Представляюсь я им обычно Вик или (иногда) Виктор. Нечего лезть не в свои сани со своим Виталиком, не расслышат, не поймут, повторят сикось накось, объяснять придется. Виктор же звучит гордо, победитель. Виктор звучит Гюго. А Гюго значит высокий стандарт, уверенность в завтрашнем дне, короче карашо. Я Виком или Виктором представляюсь уже сто лет, то есть еще со школы. Я Вик. Не Вит, а Вик. Всего-то делов одна буква, а так всем спокойнее. Им так нравится, я умею нравиться. То есть научился. Я смешной. Шучу. Морды строю. Номера выкидываю. Они смеются, это их успокаивает. Смеяться полезно, вместо молока и помидоров, смеется тот, кто смеется последним и так далее со всеми остановками и до скончания века. А то и наоборот. Qui vivra rira: кто доживет, тот и посмеется. Как в разговоре режиссера с актрисой. Это шутка такая (не помню, от кого ее слышал). Он ей говорит: поживем увидим. А она ему: увидим поживем. Сколько у меня в голове всякой дряни копошится?
Короче, шутки мои прибаутки, это им нравится. А еще мой акцент. У меня его нет, но я его умею специально имитировать. Говорю им с пятого на десятое, что я русский. А что у тебя за акцент? А я русский. Они немедленно падают в обморок. Закатывают глаза. Русский это класс, это душа в душу. Сразу следует на букву Ч: Чайковский, Чехов, Чайка. На букву Т: Толстоевские всякие. И далее по алфавиту, со всеми остановками. Я им тут же валю разные культурные детали, в шутку конечно, потому что эти богатые мышки с блестящими коготками, они ж не дурочки, они очень даже классно разбираются, как правило. Их надо обслуживать многосторонне, меж-дисциплинарно (любимое слово хмурого кретина). Тут мне мое воспитание помогает, спасибо родной маме, книжки на трех языках, черно-белое кино, прочие концерты с органами и с упаси господи лютней. Умею процитировать к месту. Многие очень ценят.
Зачем они по барам шастают, я не знаю. Не интересуюсь, не мое дело. Вопросов не задаю, а они особенно не рассказывают. Это про краткосрочных, а те, что на более продолжительный период, на каникулы так сказать или на сезон, те на что-то иногда намекают, бормочут, но я не слушаю, головой киваю убедительно, поддакиваю ритмично, посвистываю скворцом, пощелкиваю языком (или пальцами), повожу плечами, короче сочувствую. А понимать и разбираться в их обстоятельствах, не мое это дело, нет, не мое. Почему-то и зачем-то они тут сейчас лежат у меня на плече. Чаще замужние, но случаются вдовы или просто так одинокие. Богатые, чистые, воспитанные, скучающие женщины, которым лет как минимум вдвое больше моего. Как минимум, а как максимум и втрое (нет, это уж я слишком загнул ха-ха). Я не стремлюсь интерпретировать, что им за интерес, зачем я им понадобился, какие раны у них там под кожей, потому что на коже у них как правило ничего такого нет, там все гладко, а внутри наверное есть, но что внутри, то снаружи не видно, да я и не приглядываюсь. Им бывает столько же, сколько моей матери (у которой тоже снаружи все гладко, кроме меня), но виду не покажут, хотя и за молоденьких себя не выдают, зачем бы они стали ради меня стараться (да и ради кого бы то ни было), но всякое бывает. Общее у них всех: любят, чтобы их посмешили, взяли на сюрприз. А я еще с детства комик.
3.
Раз помню одна такая глазастая с виду недотрога. Снимает она меня в кафе напротив Сан-Сюльпис, еще было не поздно, часов девять. Сидит так себе за соседним столиком. Дождь помню хлещет. А у нее не только что плащ и сосульки волос, а весь вид был насквозь промокший. Смотрит в стену, одна рука в кармане, а другой она раз бокал белого, раз другой, раз третий и ничего, спина прямая, смотрит и глотает. Я ей говорю чушь какую-то, типа что дождь за окном, как будем домой добираться, что нам прогноз про это обещает. Продолжаю так от нечего делать. Деньги были на неделю вперед, срочности никакой, я же главным образом когда срочность. Молчит, потом поворачивается, спина как у цирковой наездницы, шея как у примы балерины, говорит, а что добираться, в чем проблема, строго так посмотрела. Я говорю, проблема, что у меня леденец во рту, боюсь, что под дождем растает. Бред короче полный, она же вдруг покатилась, как рукой сняло. Ты (говорит) откуда такой взялся. А какой такой? А клоун, вот какой. Жила она там же неподалеку, на улице Ренн. Были мы оба без зонтов. Добежали, она через лужи скок-скок, я за ней, а в лифте она уже у меня во рту леденец искала. Нашла то есть молниеносно. И хохочет бестия. Квартира у нее была неслабая. Она потом все не хотела, чтобы я одевался, просила чтобы так полежал и даже походил в чем мать. Говорит, какой же ты смуглый и стройный, разве русские такие бывают, я думала русские все толстые и белые. Я ей: белые и толстые у нас только хлеб и Лев Толстой, вот то, про что я только что писал, то есть выпендривался. Она опять покатилась, говорит, посиди со мной вот так нагишом, а сама уже во что-то завернулась, а мне неудобно, я вообще-то стеснительный, инструмент кое-как назад спрятал и говорю или вместе, как Адам и Ева, если тут рай, или иду одеваться немедленно. Она (говорит) я уже не девочка нагишом шастать. А ты если не хочешь, так одевайся и выкатывайся отсюда. Обиделась. Я оделся, говорю, ну я пошел, она ухом не ведет, только опять в одну точку на стене уставилась. Есть среди них, встречаются такие, что прямо чума, держись подальше. Себе на уме (ну и прозак большими дозами). Я говорю, мадам, Вы меня до двери проводите и бедному безработному студенту помогите, вру конечно, нигде я давно не учусь. Она вдруг как заорет, пошел вон отсюда, ни за что платить не хотела. Тогда я ей говорю, не заплатишь, я тебе буду всю ночь сарабанду танцевать и прошелся в ритме. Она опять залилась. Достала сумочку, порылась, сунула мне в ладонь, пошел вон дурак (говорит и смеется). Я так и смылся аккуратно, ладони не разжав. На улице лило пуще прежнего. Стою в подъезде перед стеклянной дверью, смотрю на дождь, потом ладонь раскрыл, а там бумажка в 500 евро, бывают же такие. Не хотела, не хотела, а как рассмешил, так сразу на 500 у нее стрелка подскочила. Ей выходит не секс нужен был, а посмеяться. Муж у нее небось если он есть то серьезный. Но чаще всего я не знаю, зачем я им нужен. Что-то я расвспоминался.
4.
Вообще-то говоря кончить женщине я только так могу помочь. Была у меня одна такая развратница, в самом начале, очень поспособствовала моему образованию. Она мне была вместо университета ха-ха. Откуда была у нее самой такая сноровка, я не знаю, а только все мне показала, объяснила и на себе самой и на мне, выучила меня ремеслу не мытьем так каканьем, как моя мать говорит. Так что заканчивать у них более менее со мной отлично получается, разве что какой совсем тугой случай. Я их покручу, поверчу и нахожу как правило через какую розетку к ним подключаться, не так, так эдак, не на живот, так с подушкой, не коленом туда, так бедром сюда, лодыжки так и сяк зажать и нос по ветру. Иногда это совсем бывает невероятно в смысле общей композиции.
Хорошо, что я все это по-русски пишу, да еще левой рукой, никто не прочтет. Я тут в кафе сижу напротив Сорбонны, на rue des Ecoles, а напротив меня типчик такой сидит, болтает со стариком, может профессором своим, шуршат бумажками. Слышу обрывки их высокоумных рассуждений. Выпендриваются один перед другим, старый перед молодым, и так далее и тому подобное. Борхес-шморхес, Эко-шмеко, Деррида-лабуда, Левинас-унитас, и кто кого вдохновил, и кто кого не вдохновил, и так далее и тому подобное по списку и со всеми остановками. Интертекстуальность, интерсексуальность, модернизм мордой-в-низ, уписаться можно. Хорошо еще, что никто меня не прочтет, про что я тут пишу. А про что это я?
Ах да, случаются такие, которые совсем не в курсе, о чем толком речь идет. Некоторых мне приходится как есть оставлять, то есть ни с чем, то есть в первозданном виде Евы, не съевшей еще своего яблока. А что поделаешь? Они мне не помогают (хоть и не мешают), видно, что не понимают в целом, чем они тут собственно говоря занимаются, как будто маленькие девочки изображают взрослых и даже пожилых. Как если бы меня пригласили поиграть в четыре руки, а напарница играть не умеет, бьет по клавишам, голову закидывает, изображает музыкантшу, а тебе что при этом делать остается? Типа тетенька, Вы умеете играть на скрипке? Не знаю, не пробовала ха-ха. Ну я тоже иногда изображаю, им под стать, чтобы соответствовать моменту. Некоторые кряхтят и свистят, как положено в кино, машут пальцами, трясутся волосами. Ну и я туда же, давай, давай мол. А потом в простыню завернутся и вот уже пошли разные напитки, и тут им подавай поговорить и посмеяться. Как будто они ничтоже сомнувшися за этим меня и вызывали. Может мне и правда в комики пойти? Пусть меня научат. Все ведь у меня еще впереди. Или уже позади?
5.
С Алисой у меня все началось тогда, 5 января, как всегда более менее. В кафе на улице Рокетт (уже писал). Дело было срочное, после праздников. Надо было деньжат подраздобыть. Поистратился. Хотя за квартиру я не плачу, тут моя мать постаралась, купила мне на деньги от проданной московской квартиры маленькую студию под крышей, за что ей низкое спасибо. И так она от меня избавилась, дело с концом. За квартиру в Париже не платить, это как в рубашке родиться. Но жить все-таки надо: есть, пить, одеваться. На последнее уходит уйма денег, ничего не сделаешь. Хотя у меня есть свои места-лазейки и всякие явки, где «дегриф», то есть марочная одежда распродается за гроши. Я люблю классно выглядеть, одеться, надушиться и так далее. Я могу так одеться, что меня в любой толпе не отличишь, и на прием, и на вернисаж, и в Сорбонну, и в бар, для всего отдельные прикиды имеются. К тому же я в курсе, что мне идет. Ноги у меня длинные: узкие черные брюки со стрелками (теперь такие никто кроме меня не носит) и черные же упаси бог носки и ботинки (некоторые идиоты носят цветные носки, которые им на корню ноги укорачивают). Глаза у меня карие, лучше всего они идут с синим или с фиолетовым.
В тот вечер я был как раз замотан в длинный фиолетовый шарф, по уши. Потому что было холодно. Хуже чем холодно, было довольно противно. Около нуля и влажность. Моросило. Я был в короткой кожаной куртке с подстежкой, моей любимой, в свитере и вот этот шарф фиолетовый в придачу имелся, огромный, мохнатый, на самом деле женский, от Сони Рикель, кто-то мне его подарил, а может я его и стырил, уже не помню. Волосы у меня тогда были длинные, до плеч и заколоты сзади. Я волосы стригу два раза в год, совсем коротко, а потом они до плеч дорастают. Ненавижу парикмахеров, особенно их белые унитазы для мытья волос и когда холодная вода течет за шкирку. Да к тому же так меня никто не помнит. Людей главным образом запоминают по волосам. Я также то бреюсь то не бреюсь. По бороде тебя запоминают. В тот вечер я про бороду уже не помню, а про волосы да.
Короче пересек я площадь Бастилии и заскочил погреться в это самое кафе. Настроение было паршивое, делать ничего неохота, из носа текло (это я тоже помню), потому что носового платка у меня с собой не было и я шмыгал носом по полной программе, хорошо что мать моя меня не видела, она от этого шмыганья просто со всех тормозов съезжала. Сел у стойки бара, там был такой цинковый выпендрежный бар и довольно темно из-за вечера и дождя. Даже толком не осмотрелся, сижу носом хлюпаю, ну не в шарф же мне сморкаться. Вдруг вижу, рука мне клинекс протягивает, с ярко-красными ногтями. Платок взял, спасибо мол, смотрю, сидит такая фифа блондинистая, уже отвернулась. Я высморкался с удовольствием, стал рассматривать ее облик вполоборота в сером атмосферном тумане. Сразу заметил ее ноги в черных непрозрачных колготках, тонкие и сухие, голени длинные, коленки какие-то острые и кривые наружу торчат, короче чистый Тулуз Лотрек. Туфли, в январе под дождем, черные лакированные, каблук сантиметров десять, дорогие, Лабутен или что-нибудь в этом роде, с красной подошвой и шарик серебряный на каблуке. Короче полный Крейзи Хорс. Все это я изучил, продолжая сморкаться. Потом выше пошел. Там тоже все было узкое, черное, понятно, парижанка, но не мой коленкор. Из лица только ухо небольшое, аккуратное и с бриллиантом будь здоров. Голова в плечи втянута, рука в волосах. Волосы как уже было сказано блонд, красивого цвета, краска дорогая, парикмахер супер дорогой, но все же несколько вульгарно.
Вдруг ко мне полным фасом. Смотрю, что-то знакомое, ну до невозможности. Как родственница или как актриса знаменитая. Оторваться не могу, хочу вспомнить, откуда я ее знаю, но не могу. А она мне так бровями с подбородком подмигнула, мол чего пялишься. Тогда я к ней всей грудью развернулся и бряк, говорю, вы мне кого-то сильно мадам напоминаете. У нее губы сами в улыбку поехали. Такие тонкие губы, не могу сказать чем, а знакомые. И кого же я тебе напоминаю, она мне сразу на ты ответила. Глаза с разрезом, длинные, узкие, как будто к ушам за ниточки привязанные. Лет под пятьдесят, а может и больше. И родинка над верхней губой. Есть такой тип.
Говорю ей (тоже натурально на ты), ты мне кого-то из сферы кино. Не снималась ли? Говорю и понимаю, что она лицом на Симону Синьоре, а фигурой на Марлен Дитрих смахивает. Короче из черно-белого. Только ногти и подметки красные, губы уже съела об стакан, а когда снова накрасит, будет полное клише. Я ей говорю, тебя случайно не Симона Синьоре зовут? Она прямо поперхнулась и закашлялась. Допила свой стакан и пошла в туалет, а я остался сидеть и ни о чем таком не думал, только смотрел ей вслед, как она идет и так смешно подпрыгивает на своих копытцах лабутеновых. Тут бармен мне сбоку подмигнул (Оливье это был, я его знаю). Я ему: кто такая, завсегдатая? Он: нет, впервые вижу, а это ты в точку про Симону Синьоре, она и правда смахивает, глаза особенно, я и сам, говорит, синефил.
Она уже возвращалась и, как выше было сказано, нарисовала там себе в туалете губы вишневого цвета, по полной программе, но темнее коготков и этим она меня прямо не знаю почему, но как будто чем-то уколола. Это не было клише, а было странно, как будто она была неопытная в таких делах и эту помаду не сама себе купила, а ей подружка одолжила. Дошла до меня, остановилась рядом и стала в сумочке копаться. Маленького роста, а только такая худая, что высокой мне сначала показалась. Роется так в недрах своей сумки и, не глядя на меня, представляется, меня мол Алисой зовут. А тебя? И тут я брякнул: Виталий, то есть Виталь. Она на меня уставилась и мне тут показалось, что она косила, но это было только впечатление, от холода, вечера и моего собственного насморка. Она повторила за мной: Виталь, ага мол, понимаю. Что она такого понимала? Ну что, говорит, Виталь, поехали? Посмотрела, что я пил и положила на стойку двадцатку. На каблуках повернулась и запрыгала к выходу. Я даже на пол посмотрел, что за следы оставляет за собой такая птица. Так рукой волосы при этом придерживала, как будто опасалась чего-то. Мы с Оливье переглянулись. Он ее передразнил: ну что, Виталь, поехали? Делать нечего (ему говорю), поехал. Он мне: ты там поосторожнее, смотри, такие бывают штучки дрючки, что не ровен час. Я ему типа, где наша не пропадала. Подмигнул ему, а он мне, и я пошел. Он мне в спину: оставь телефончик-то, если что, где мол тебя искать. Ну я вернулся и ему написал телефон на салфетке, и хотя я прекрасно понимал, зачем ему был нужен мой телефон, но все же сердце у меня тогда екнуло. Говорю, до самого мол скорого и снова ему подмигнул. А он губы в трубочку и воздух в мою сторону чмокнул. Понятно, что имел в виду.
Когда я вышел из бара, то не сразу ее увидел и подумал, вот тебе и поехали, но она припарковалась с другой стороны и стояла, облокотившись о свой Мерседес, ждала меня и даже мне рукой помахала так нетерпеливо, мол где же ты. Я пересек улицу. Хочешь, говорит, за руль? Я водить и правда люблю, меня еще хмурый кретин научил. И так мы оказались с ней в одной машине, я при этом за рулем, а все что я о ней к тому времени знал, был цвет ее помады. Она уже опять ее съела, потому что она губы покусывала. Еще знал, как зовут Алисой. Повернул ключ, машина тронулась и мы поехали.
6.
Она мне дорогу постепенно указывала. А куда в целом-то едем? Типа пункт конечного назначения? Она не поворачиваясь: а я тебе разве не сказала? Нет. Она как-то хмуро на меня взглянула, как будто с раздражением. Ишь ты, говорит, какой недоверчивый. А и правда, вдруг я тебя бог знает куда завезу, тоже ведь бывает, в эту сторону. И слова растягивает, видно, что играет со мной, что ей это даже в удовольствие. Я уже рулил что есть духу на запад. Да не бойся, говорит, ничего с тобой не будет, мы едем с тобой в Кабур. Я всегда туда езжу в январе, после праздников. Ты уже бывал в Кабуре?
Мне что-то это название напоминало, но что я не помнил. На всякий случай просто пожал плечами, ни нет ни да. Вдруг по ее мерседесным стандартам непременно надо было уже побывать в Кабуре. Там, говорит, у меня есть мой обычный номер, он прямо под номером сам понимаешь кого, сам понимаешь где. Ну разумеется, ответил я. Подумал при этом: вот ведь снобка, как они это многие умудряются, особенно эти культурно-богатые. Подразумевается, что всё, что они знают и любят, это также одинаково для всех, то есть что они венец творения, а всем остальным надо за ними подтянуться. Что мол все кому не лень (понятное дело) в начале января красят губы вишневой помадой, обувают свои лабутены, прыгают в свой мерседес, снимают себе на ночь рюсскаво малчика и едут в Кабур, в их обычный номер, расположенный ровно под тем самым, известно кого. Меня все это довольно сильно разнервировало, я даже помню расчихался не на шутку, но виду не подал, а просто вел себе ее породистую, нервную машину. Чья бы это ни была комната, сказал, надеюсь только, что не мужа твоего. А себе сказал: на месте разберемся. Она захихикала и вытерла мне опять закапавший прямо на руль нос. Ой, говорит, нет, не муж, никак не муж, вот за это я тебе прямо как на духу ручаюсь. Потом она заснула и так я ее спящую до места и довез.
Ночь была уже черная, но напротив там было как будто северное сияние. Дверца машины с ее стороны сама собой открылась, это был человек в форме портье гостиницы. Ее тут же как ветром сдуло, а я вылез неторопясь со своей стороны. Прямо передо мной светился еще украшенный гирляндами к Рождеству Grand Hôtel, так на нем было написано. Подумал, позвонить что ли Оливье, рассказать ему, что вот я мол в Grand Hôtel в Кабуре так и так, на всякий случай, но тут я ее увидел уже на ступенях поименованного выше отеля, такой зигзаг типа молнии или же как ящерица, то есть силуэт ее, скроенный из острых углов (плечи, коленки, рука в волосах, но тут понятно, почему она их так держала, было ветрено). Она замахала мне рукой, приглашая за собой, как бы спрашивая, что я там замешкался.
Вход в Гранд-Отель был круглый и вертящийся, как в фильме Чарли Чаплина, есть у него один такой из ранних, про гостиницу на курорте, там все в эту вертушку входят, а выйти никак не могут, крутятся и впросак попадают, мне всегда это очень нравилось (то есть что этот вход-карусель был одновременно и входом и выходом). В холле народу никого не было, то есть не было отдыхающих, а обслуги было порядком и даже навалом, все тебе открывают, закрывают, разве что ботинки языком не лижут и жопу не подставляют, пользуйтесь мол на здоровье. Неудобно просто, но я большой комедиант, умею прикинуться, соплю в свой лиловый шарф, носом туда капаю, виду не подаю, как будто с таким количеством персонала дело в повседневной жизни имею постоянно и естественно. Она мне: подожди мол меня здесь и указала на кресло. Я (говорит) сейчас.
И зачем я только так подробно все это описываю, самому мне это неизвестно. Даже самому мне уже скучно все это описывать, а как подумаешь, что кто-то другой это будет читать (но никто конечно никогда не будет). А только такая это странная штука, что как начнешь писать, то остановиться уже не можешь ни за какие коврижки. И так получается, как будто мы с Алисой из-под строк начинаем проглядывать, усмехаться своими губами, подмигивать сквозь страницы, заполненные моими кривыми буквами (потому что пишу левой рукой). Алиса начинает закидывать одну свою треугольную ногу на другую и так рукой придерживать волосы сбоку, что видна становится ее бриллиантовая мочка.
Потом уже, позднее, не в тот первый вечер, а может быть во второй, я разглядел, что ее узкие глаза, убегавшие к вискам, как у Симоны Синьоре в фильме «Путь наверх» (но все остальное у нее было другое и скорее, как я уже писал, как у Марлен Дитрих в фильме «Марокко»), были серыми, что ровно ничего не означало, поскольку они были любого цвета, а именно того, которого было то, что располагалось с ними рядом (не знаю, понятно ли это, но мне самому понятно): либо цвета того, что на ней было надето, либо же того, что было в небе, которое ее глаза отражали, что означало от ярко-синего или зеленого до очень скучного и пасмурного. И еще потом, позднее, я разглядел ее веснушки, причем не только на лице, а и на всем теле. Это было главное из того, что я разглядел в ней потом.
Она меня оставила в кресле, а сама пошла к стойке. Это (я подумал), чтобы я не услышал ее фамилии, и я ее и вправду ее не услышал и так до конца и не узнал о ней ничего кроме имени Алисы, и до сих пор не знаю. Потом она мне помахала, чтобы я подошел. Я подумал, не боится значит мужа: если он имеется, то ей или ему наплевать (а может и обоим).
На стойке стоял такой гаджет: на подставке подвижная палочка, а на ней подрагивала маска человечка с челкой, усиками, красными щеками и лицом без особого выражения. Узнаешь, она мне говорит, кто тут тебя приветствует? Я ответить не успел, портье гостиничный встрял, говорит, он — наша гордость, наш кормилец, но только не в это время года, сейчас у нас тут не сезон, все равно скоро закрываться будем на зиму и тому подобное. А Вы (говорит) как, мадам Алиса, себя чувствуете и так выразительно посмотрел, а она быстро головой мотнула как будто его вопрос своими волосами в воздухе стерла и это было ему вместо ответа. Видно было, что вопрос ей этот был неприятен. Я опять посмотрел на маску человечка с усиками и довольно громко им сказал: Чарли Чаплин. Они просто покатились оба. Портье говорит, так Вы комик? Вы, говорит, конечно знаете, что это господин Марсель Пруст, что он в нашем Гранд-Отеле всегда останавливался и что даже номер, который мадам Алиса в это время года всегда занимает, расположен прямо под номером, обычно занимаемым Марселем нашим Прустом дорогим. Мать моя родная, я подумал, Пруст конечно, как не Пруст, помню, проходили, сколько же тут номер стоит, если еще и с Прустом в придачу? Говорю: а кровати тут у вас все пропрустовые ложа? Алиса чуть не свалилась на пол от смеха. Тут я совсем разошелся, взял ее за талию и говорю, пошли Алиса отсюда, наплевать нам на их Пруста. Но она от руки моей свою талию освободила и стала нудеть голосом учителки: вот, говорит, Жак (так портье звали) молодежь пошла, Пруста нашего родного-дорогого-национального уже не читает. Я ей говорю, у меня другие совершенства и достоинства имеются. И так сделал пруст-пруст (как будто пукнул) А она: вот ты знаешь, например, как Кабур у Пруста в романах называется? Короче экзамен пошел, что-то она явно этому портье демонстрировала. А может мне или себе самой. Короче, шел явный цирк.
Потом она на своих каблуках повернулась и пошла к лифту, я за ней (это я уже другой ручкой, зеленой пишу, старая bic закончилась, эти ручки так недолго длятся). Я теперь у себя дома сижу и это все это пишу под крышей. У окна. Тут не так приятно писать как в кафе, но все-таки неплохо получается. То есть не то чтобы неплохо, а тоже получается, потому что когда вот так пишешь, то через некоторое время тебе становится совершенно все равно, что вокруг тебя творится и где ты вообще более менее находишься. Начинает казаться, что ты висишь на острие этой самой ручки, которой ты пишешь, и тебе надо во что бы то ни стало все это дописать, дотянуть эту фразу до конца и эту строку до точки, а почему и зачем неизвестно. Хотя в кафе или в парке писать все же приятнее, потому что там это как секрет. Я что хочу могу написать, например про людей, которые напротив сидят, и ничегошеньки не поймут (тем более левой рукой и по-русски).
Мы с ней так шли к лифту и препирались про Пруста. Мы были практически с ней незнакомы, а она меня уже поучала по полной катушке. Вот (говорит) сейчас тебе покажу: вышла на том этаже, где располагалась комната Пруста, и говорит, пойдем я тебе табличку на его двери покажу. А я ее тянул в другую сторону, говорю, пойдем я тебе кое-какую другую табличку покажу. Ты ее почитаешь и очень даже удивишься. Она покраснела. Я ей говорю: тут наверное вместо Библии Пруста на тумбочку кладут для обязательного прочтения на ночь, типа сегодня у нас будет Пруст, книга третья, 7:31. Только он вроде Оливье нашего бармена вроде как был не нашего профиля, так что я не знаю, зачем ты меня сюда привезла ха-ха (это было не так чтобы сильно удачно пошучено). Она: я тебя сюда привезла, дитя мое (типа она — волк, а я красная шапочка), воздухом морским подышать и твой насморк полечить. Ладно, думаю, посмотрим еще, кто из нас тут дитя. Я тебя сейчас с потрохами съем, как курочку хрустящую. И как только мы спустились на один этаж по запасной лестнице и оказались под Прустом, то есть дошли до ее номера, то тут началось между нами такое безобразие, что это я тут даже по-русски описывать не буду. Потому что я на что уж (я думал), что был испорчен всякими непотребными выкрутасами, но она меня была еще явно почище, то есть представляла из себя такой специальный тип, или лучше сказать спесимен короче какой-то.
Была она (а может и есть, кто ее знает, но для меня она была) в этих вопросах просто уникум. У нее там между ног как будто жило отдельное от всего остального тела существо зверькового типа, которое точно знало, что ему было нужно, и пока этого не получало, то просто не отпускало и так исхитрялось, чтобы я раньше из игры никаким макаром не вышел. А для меня это, как я уже писал, и так особой трудности не представляло. Так что мы с ней моментально спелись. То есть в этом именно смысле моментально стали на одной волне.
Добавлю еще (для непонятливых ха-ха), что ничего внешнего и обычного у нее при этом занятии не было, никаких стильных закидонов, приемчиков, ничего из того, что в кино показывают. Поз она не принимала и своим выражением на лице не интересовалась, а и то и другое бывало у нее порой весьма не картинное. На что ей было откровенно наплевать, своего она не упускала и все тут, ну ни на йоту. Становилась порой как бешенная, когда я с первого вздоха или ее взгляда не понимал, чего ей такого хотелось. Но я более менее понимал. Ну и стерва ты Алиса, я тогда подумал. Ну и сучка ж ты, сказал я ей. Ты тоже ничего себе типчик. Вот так мы с ней и познакомились. И с этого момента мы стали с ней вроде как заодно. Так мне тогда сразу показалось. А по правде мы с ней потом еще несколько раз по-новой знакомились.
Я ей тут же прямо брякнул, что хоть она мне и нравится, но чтобы она не забывалась, что это мой заработок. То есть именно потому и сказал, что она мне тогда сразу же понравилась, чтобы она не подумала, что у нас с ней тут лов-стори происходит. А я с чем тогда домой на бобах вернусь? Она так прохладно поинтересовалась о моих тарифах, и брал ли я за раз или за ночь. Я сказал, что это на ее усмотрение, но что мне нельзя с пустыми руками в Париж. Она говорит, ну уж это я тебе обещаю. Тогда-то мы с ней и вышли впервые на балкон.
7.
Я уже писал, что комната ее (обычно ею тут занимаемая) была с видом на море. То есть в два раза дороже, чем остальные, как потом я выяснил. И как опять же потом я обнаружил, этот Гранд-Отель стоял практически на пляже, как белая скала в ночи светился между городом и морем. И так казалось, что море существовало только для тех, кто жил в Гранд-Отеле, что смотреть на него можно было только с балконов тех комнат, которые были с видом на море. А вступить с морем в физический контакт можно было только пройдя насквозь через холл Град-Отеля, через первую, а потом через вторую дверь-вертушку, и тут ты оказывался на пляже. То есть сначала ты оказывался на длинной, идущей на две стороны от отеля неширокой набережной, а потом уже на пляже. То есть опять же, в зависимости от времени дня, от приливов или отливов, либо на самой кромке пенящейся соленой волны, либо на бесконечном песчаном дне, вроде как на Луне, на этом утрамбованном дне океана, тянущемся до самого горизонта.
А тогда мы впервые вышли с ней на балкон. Я натянул свитер на голое тело и она туда ко мне залезла и так (в одном на двоих свитере) мы вышли на балкон. Было холодно, даже очень. Забыл сказать, что когда мы только приехали и зашли впервые в холл, там стояла елка, огромная, с гирляндами и шарами, и портье Жак сказал, что наверное назавтра приедут и елку уберут, но ее назавтра не убрали, и она все еще там была и назавтра и на послезавтра. А тогда мы впервые высунули нос (мой тек) на балкон в моем свитере, и Алиса захихикала как школьница, что мы мол так с ней выползаем с голыми задницами, но потом замолчала и мы стали с ней смотреть в черную тишину, в которой что-то двигалось, ворочалось и дышало. Оно все это делало слабо и почти незаметно, но было понятно, что это что-то (а может быть кто-то) было больше, сильнее и могущественнее всего, что только можно было себе вообразить. Это было море, то есть даже не море. Это был океан.
Я до того дня на океане не был никогда. Мать с хмурым кретином всегда возили меня летом к теплому Средиземному морю. Обычно на Корсику или в Ниццу, на Лазурный берег. У кретина там неподалеку дом имелся. А тут, на берегу океана я сразу понял, что речь шла о чем-то совсем ином. Это сонное, черное и невидимое нечто пахло совсем иначе, сильно и остро. Я сказал Алисе, что это так сильно тут пахнет, не ее ли то есть писька после нашей с ней любви? Она сказала да, возможно что и так, сейчас еще добавим, поежилась и пошла звонить консьержу, чтобы нам принесли поесть. Через некоторое время он прикатил нам тележку еды, а мы и правда умирали с голоду, у меня просто все кишки от голода ныли. И тут я понял, про что она говорила, то есть про добавим, ибо нам прикатили целую кучу устриц, которые пахли точно так же как то, что дышало там, в темноте. И все это вместе пахло Алисой, о чем я с ней немедленно поделился. На что она хмыкнула и в очередной раз облизнула свои узкие губы.
Зачем я только все это пишу, вот это странно, да еще с такими разными деталями? Вроде я пишу о том, что правда со мной было, а получается похоже на то, что сотни раз уже было кем-то другим написано. Не мешает тут же уточнить, что пишу это не я, а моя левая рука, по разлинованной странице серого блокнота. А на эти линии как встанешь, так как на рельсы, все потом уже само собой пишется, катится то есть, как в пропасть под откос.
Алиса сказала, посмотри в устрицу, там глаз. Такой серо-зеленый и с ресницами. Я посмотрел и увидел и на это ей ответил, что этот глаз был ее, алисин. И тут же добавил, что она — лиса, объяснив ей про ее имя по-русски, потому что по-французски Алиса ничего такого не значит, а только можно подумать про lisse, то есть что гладкая, и хотя кожа у нее была как шелковая (кремы она явно использовала улетные), но этого явно нельзя было сказать о ее характере, о котором я уже начал кое-как догадываться. Разговор ее был совсем не lisse, то есть наоборот, с занозами и заусенцами, с перескоками с пятки на десятое, какой-то скорее мальчишеский, похожий на ее острые коленки и длинные худые голени, особенно сзади. Да и цвет волос (хоть и крашеный), и веснушки у нее были лисьи. Поэтому я ее тут же окрестил Лисой, это было первое русское слово, которому я ее научил, а потом было еще несколько. Ты (я ей сказал) лиса с глазами как две устрицы.
Потом от этих соленых глаз и их ресниц мы перешли к тому, зачем я тут собственно находился, и я ее довольно долго мучал, но она никак не кончала, а только было видно, что устала, а я и подавно не стал. Я могу сколько угодно не кончать (уже это писал). Потом мы доедали хлеб с маслом, которые нам к устрицам принесли. Сразу было видно, что тут за гостиница и ресторан при ней, супер коленкор. Это всегда сразу видно по хлебу и маслу, которые в придачу к остальному подаются, а часто являются самым вкусным из всего. Я обожаю лопать хлеб с маслом. Могу только этим три раза в день и питаться. Но не любым хлебом, а вкусным, чтобы корка отдельно хрустела, а мякиш чтобы был воздушным. И масло чтобы было легкое, как бы взбитое, и кисло-сладко-соленое. А тут оно было к тому и с хрусталиками соли.
Алиса тем временем про портье Жака рассуждала, и тут ее лисий характер лез, ее занозистая речь и наждачные (или лучше сказать бритвенные) отзывы. Она говорила, ты посмотри только какое у него лицо. И так задумалась, закинула голову к белому потолку, как будто на нем портрет Жака был нарисован. Говорит, какие у него черты лица интересные, тонкие, лоб высокий, нос прямой, осторожный абрис губ (заметил, какой красивый?), посмотри на его руки с длинными мягкими пальцами. И как он слушает, как молчит. Когда он так молчит, то кажется, что он что-то понимает, знает, что он такой сложный, интересный. А на самом деле за этим ничего нет. Он — неграмотный идиот и ничего не понимает, ровным счетом ничего из того, что ты ему говоришь. Это очень смешно, эта разница. Смотрит на тебя как собака таким глубоким, вникающим взглядом, ноздри при этом подрагивают, а там внутри пустыня, и все мысли и чувства уходят как вода в песок, который у него в голове. Если там внутри у человека нет хотя бы горсти живой земли (это был ее пунктик, как я потом узнал), то и сделать ничего нельзя.
Так она разглагольствовала, а я стал тем временем на нее смотреть этим самым собачьим взглядом, ею описанным, потом стал повизгивать, а она не сразу поняла игру, но когда поняла, стала хохотать прямо до слез, гладить меня и чесать за ухом. Я норовил ее лизнуть в нос, но в этот самый момент она замерла, и я подумал, что может ненароком ушиб ее, уж больно я старался всеми лапами. Или может обидел ее. Она закрыла глаза и стала вся белая. Я немедленно прекратил это безобразие и весь этот цирк и сказал ей, Лиса-Алиса, что с тобой такое случилось? Но она уже вернулась назад, то есть оттуда, куда временно уходила, и опять меня за ухом почесывала. Говорит, сколько же тебе лет, признавайся, паршивец ты такой раз-эдакий. Я сказал: двадцать три года и три месяца. Она говорит: а мать твоя знает, чем ты занимаешься? Это была страшная глупость с ее стороны. Я сказал, а твоя мать знает, чем ты занимаешься, гнусная развратница? Она опять покатилась со смеху. Сказала, знаешь что, Виталь, давай мы с тобой не станем расставаться, а проведем тут вместе и неразлучно дня этак два, а то и три. Что скажешь? Ты не волнуйся, я за все заплачу и еще тебе налом выдам по тарифу, потому что ты такой молодец, такой солдат и такой исполинский герой, да еще к тому же и комик по совместительству. Так что не опасайся, получишь по полной программе. Давай? Или у тебя в городе дела? Давай, говорю, Лиса, останусь я тут с тобой. Делать мне в Париже было особенно нечего.
Алиса эта, драная кошка, мне и вправду (уже писал об этом) сразу понравилась. Она мне своим худым и веснушчатым видом напоминала одну маленькую подружку, которую я тиранил летом в Сан-Тропе. Та меня была младше года на два, и я из нее веревки вил будь здоров, не стану даже тут описывать, как она меня слушалась, как трусы спускала только так, на ура и по свистку, и чего мы только тогда в дюнах не засовывали друг другу и в какие места ха-ха. Щеки у нее были как абрикос и с таким пушком, но главное заключалось в длинно-спичечных загорелых ногах и кривых ободранных коленках, когда она бежала по пляжу к морю как трясогузка, просто летела, не касаясь песка, бежала так себе в лучах к синей воде, а я на нее издали смотрел и уже думал как мы с ней сейчас отправимся в дюны. Выходило смешно, потому что та была малявка-креветка, совсем подросток, а эта, Алиса то есть, была меня как минимум вдвое старше, а мне ту напоминала идентично.
Она сказала: я надеюсь, твоя мама не блондинка, на что я ей довольно грубо сказал, ты оставь мою мать в покое, она тебя не касается. Она сказала, ты прав. Мы дожевали все до последней крошки, отерли губы от масла, нацепили смешные махровые халаты и абсурдные купальные шлепанцы и она сказала, хорошо еще, что на этих тапках нет портрета Марселя, а то завтра в городе ты увидишь и узнаешь что почем. Мы пошли греться в сауну и лечить там мой насморк (это и правда помогло, хоть и не надолго).
Прошли снова мимо той самой его комнаты, номер 414. Вот тут он якобы останавливался (Алиса хихикнула). Я спросил: а почему якобы, что разве не тут? Она сказала, какая разница. Только им (она так потом часто говорила: они, им, так до конца и не понял, про кого это было) всегда надо найти какой-нибудь сучок засохший и верить, что это зуб кита, который проглотил Иону. Причем тут зуб? Она сказала, неважно, плюнь типа и разотри.
В сауне мы сначала посидели, потом полежали, было приятно, я почти заснул, она водила пальцем по древесным кольцам скамейки, на которой мы лежали. Стала вдруг нудеть, что хотела бы иметь такую профессию, чтобы по кольцам дерева угадывать сколько этому дереву лет. Что мол это можно узнать с точность почти до года и даже знать, когда это дерево срубили, осенью или зимой, и какие эти осень или зима были, холодные, дождливые или наоборот. Я ее слушал вполуха и думал, если эту профессию она бы иметь хотела, то какую на самом деле имела? Или никакую, такие супер-дамочки-телеграммочки часто никакой не имеют. Хотя и обручального кольца на ней тоже не было замечено. Но у меня за правило (я уже это писал), чтоб никогда ничего не расспрашивать, даже если мне интересно. Часто они сами кое-что рассказывают (чаще именно тогда, когда мне совсем не интересно). Так я ее и не спросил, зачем мне это было знать. Только так разве что, для контекста. Это она так говорила, ее словечко: для контекста. Говорит, для контекста мол то-то и то-то. Она меня тоже ни о чем так в лоб не спрашивала. Я ей сам тихой сапой, незаметно для себя кучу всего потом рассказал. Вдруг в один прекрасный момент даже испугался, зачем ей все это надо, может она будет это против меня использовать, может она из полиции или для статистики, короче, не знаю почему, а вдруг испугался, но это было потом и было глупо с моей стороны. Она честное слово не походила ни на полицию, ни на статистику. И я потом успокоился.
8.
А тогда я испугался, то есть когда проснулся (на следующее утро), потому что Алиса все спала и спала, не шевелясь и почти не дыша, и я подумал не умерла ли она, я вот именно так и подумал, а вдруг она тихой сапой умерла, я об этом уже написал в начале, но потом она что-то промычала и я подумал, что мол нет, жива. Я встал, тихо оделся во вчерашнее и бесшумно вышел, спустился вниз, думая о том, что жить-то я как любой дурак тут согласен хоть до ста лет, но вот одежды сменной у меня с собой в помине нет и так далее. Спустился я завтракать. Я это обожаю, завтракать в гостиницах, да еще в таких супер-пятизвездочных, у них всегда на выбор и то и се и разное бывает. Попросил себе кофе и кучу всего, раз бесплатно. Сижу себе так себе в кресле у окна, которое на море (на океан то есть) выходит, наслаждаюсь и слышу, как Жак у стойки говорит бармену за моей спиной (то есть именно так, чтобы я слышал), что мол опять мадам Алиса тут со своими мальчишками. Так громко сказал, чтобы я услышал. А мне что? Как говорит моя мать, мне все по барабану. Хоть опять она со своими мальчишками, хоть не опять, мне-то что, я ей не муж и не кум, и звать меня никак. Я ей даже не любовник, я ей приключение. Повернулся к Жаку полным фасом и нагленько так процедил, что мол кофе остыл. Чтоб они мне другой тащили, горячий. Командую короче. Принес не запыхался, как миленький. Я опять повернулся лицом к пляжу и стал смотреть на серый песок, расстилавшийся в то утро до самого горизонта, потому что тогда был отлив, и небо было также серое. Между ними (то есть между пляжем и небом) в тот день не было разницы и даже не было особой границы, все в тот день было серое, цвета мушиной задницы, так Алиса сказала, когда спустилась в холл и ко мне подошла, но сначала она с Жаком полусловом обменялась, как будто они были закадычными друзьями и ни она о нем, ни он о ней никогда ни одного дурного слова ни гу-гу. Это так у них принято. Это мир взрослых людей, в который моя мать так пламенно мечтает, чтобы я поскорее просочился, а я и просочился (уже давно), даже раньше, чем она думала.
Алиса утром ни фига не ела, только глотнула кофе и пошла курить перед отелем, потому что она уже была в своем пальто (кашемировом, дорогущем), но не в том, в котором приехала, не в черном, а в светло-бежевом, под цвет волос. И вообще одета вся была иначе, в джинсах и грубых ботинках, похожих на горные, высоких и со шнурками. Где это у нее все располагалось и хранилось, в машине или тут, в ее, как она говорила, номере? Я особенно никакой сумки при ней поначалу не заметил.
Я к ней вышел на набережную, где она курила, и ляпнул: а у меня, говорю, сменной одежды нет. Она говорит, это дело поправимое, мы с тобой пойдем попозже в город и все, что тебе надо, купим, только вот прямо сейчас я пойду гулять вдоль пляжа, по берегу, потому что я всегда так именно делаю 6-го января. Как просыпаюсь, первым делом иду гулять по пляжу. Потому что в этом месте, если уж сюда зачем-то приезжать, так только за тем, чтобы делать каждый раз в точности одно и то же, так вроде ритуала получается. А вообще-то непонятно, зачем в такие места приезжать (она сказала), потому что такие места, они уже давно пустые, исчерпанные и живого тут ничего уже нет в помине; все живое тут было уже давно типа прожито и пережевано, и описано, и прочитано, и пережито снова, и опубликовано в первой версии и во второй, с черновиками и письмами для контекста, как будто это жизни добавляет, а это только мертвая буква и убивает как раз все остатки жизни, добавляя только лишь смерти. Я мало что из этого понял и ей сказал, знаешь что, Алиска (мне нравилось ее время от времени Алиской называть), ты типа несомненно дико умная и наверняка выдающаяся и говоришь ты как пишешь, но только не выпендривайся киска, а если уж на то пошло, то позволительно тебя спросить, всякий ли раз ты в такие места приезжаешь в компании именно с рюсским малтшиком? Она сказала что нет, но что в главном, а именно в утренней прогулке необходимо держаться данного самой себе зарока и установленного себе самой правила и ритуала, это видите ли было очень важно. Я сказал: правильно, молодец, держись своего правила, своей дебильной типа прогулки, с мальчиком или без, с одним из них. И я безразличной походкой пошел за своей курткой и шарфом, а она осталась меня ждать.
9.
Поднимаясь в номер я думал, как странно, то есть я сам себе удивлялся, что я так ей сказал про ее мальчиков, что мне было за дело по существу? Я думал, зачем я тут собственно говоря нахожусь, что я тут делаю? Что они, ее мальчики, тут раньше, до меня делали и что делала и делает тут эта капризная лиса каждый год в начале января? Все это меня совершенно не касалось, а касалось только то, что меня самого касалось непосредственно (суперское слово), то есть что по большому (да и по любому) счету я ей был никто и звать никак и она мне была никто, а кто-то мы друг другу были только на эти два-три дня, да и то не кто-то, а просто так, как во сне. Но я явно ей это сказал в надежде, что она мне ответит, ты мол не как те, другие, что скажет, ты мол особенный, хотя бы потому, что объяснил мне, что меня зовут Лисой-Алисой, короче это было как будто бы я на что-то с ее стороны надеялся, на что-то дополнительное по отношению к себе и по сравнению с другими и хотел ее сам как-то для себя выделить и отметить. Я подумал, что мне бы понравилось, если бы она была деревом или парковой скульптурой, написать на ней типа «здесь был Виталик», или если бы она была книгой, написать на ней типа «эта книга украдена из библиотеки Виталика», как некоторые идиоты пишут. Все это было хоть и довольно сумбурно в моей голове, но я все-таки это проанализировал в лифте (как мне это свойственно ха-ха).
Когда я спустился, она показала пальцем на шарф и рассмеялась, сказала: ты опять в своем траурном шарфе. Я сказал, у меня другого нет, она же знала, что я сменки не взял. А почему это мой шарф траурный? Она сказала в церкви фиолетовый цвет траурный. Я сказал, ну про церкви я не знаю, и мы пошли с ней по этой длиннющей набережной. Тут только я понял, как все это было тут устроено. Гранд-Отель и набережная при нем располагались на возвышенности, а пляж (с океаном или без, в зависимости от прилива) был внизу и как бы в тени, и к нему спускались лестницы через каждые сколько-то метров. В то утро море было далеко, все было как в тумане и дико холодно, она затянула пояс на своем пальто и подняла воротник. Вначале мы шли вдоль белого как дешевое свадебное платье фасада Гранд-Отеля, потом вдоль вилл с садами, вдоль теннисных кортов и гольфа, потом пошли лысые дюны с редкими, торчащими из них сухими травами и кустарниками, махавшими своими ветками на ветру. Дюны были слева, а справа шел тот самый, уже описанный выше, бесконечный песчаный пляж, даже не пляж, а дно, оставшееся от ушедшего куда-то за пределы всякой видимости океана. Когда мы дошли до конца этой набережной (она уткнулась в песок), Алиса сказала, давай теперь спустимся вниз, там были такие лестницы (я уже это писал). Мы спустились и пошли как динозавры по высохшему океанскому дну. Оно было все расчерчено разными фигурами, располосовано волнами, песок был плотный и так сложно, остроумно разлинованный как паркетный пол или как страница из подводного блокнота (но только неровно), а сверху там было навалено множество раковин. Я стал их собирать, особенно старые, белые, толстые и пупырчатые раковины от огромных устриц, превратившиеся в каменные мыльницы. Давай наберем с собой и положим в ванну (предложил я ей). Она сказала, если бы ты только знал, сколько их таких у меня уже в ванне лежит. Мне уже там типа самой поместиться негде. Я подумал: каждый год, когда Алиса приезжает сюда со своими мальчиками, каждый новый, как и прежний, предлагает ей набрать этих раковин, а она опять и опять отвечает, что у нее их уже целая куча накоплена. Мне стало решительно противно, просто затошнило. Я сказал: Алиска-редиска, что я тебе сделал? Я что ли типа ничего тебе нового не могу сказать или предложить? Все тебе уже тут было сказано, все раковины уже у тебя собраны и, что бы я тебе ни сказал и ни предложил, все будет как уже было, и не раз и не два, а как всегда, как в прошлом году и как в позапрошлом? Я понимаю конечно, что это именно и входит в твои планы, чтобы все было как всегда, а только вот ведь какая штука, мне от этого противно. Ведь я-то не как всегда, меня тут в прошлом году не было.
Я сам удивился тому, что сказал. Просто сам от этого опупел. Зачем она мне сдалась, эта вонючая крыса, эта потрепанная, тощая, крашеная курица? Вчера я еще не подозревал о ее существовании, и сюда она меня привезла по зову не сердца, а известно какого места, так сказать. Я был частью обслуживающего персонала, так чего мне обижаться было непонятно. Но остановиться я уже почему-то не мог. Говорю, может все же не все одинаково? Она говорит, не все, и так смотрит на меня своими бесцветными глазами (в то утро они были совершенно выцветшими).
Мне показалось тут впервые, что эти ее глаза смотрели насквозь, то есть не насквозь меня, а насквозь нее самой, то есть что через ее глаза на меня смотрело то, что было за ее головой, а именно туман и небо, а также песок. Что она сама была прозрачной в том месте, где у нее были глаза, и что через ее глаза было видно то, что сзади и вокруг. Она насупилась и сказала, ну это что такое сейчас тут происходит, что за вынь-да-положь, что за семейная сцена? И вот тут я по-настоящему, просто дико на нее обиделся, как обижался только на мою мать и как я никогда в жизни до тех пор не обижался ни на одну женщину, с которой я (тем более за деньги) спал. А на мать я обижался раньше дико, когда я что-то ей дарил или делал для нее, а она меня благодарила или даже хвалила, но так как будто вяло, и мне этого всегда казалось мало, мне хотелось еще, чтобы было столько же, сколько было заложено мной в том, что я ей принес, и даже еще больше, короче чтобы мне было достаточно. И вот теперь это чувство вернулось, это было то же самое чувство.
Она сказала, знаешь что, ты прав и, раз уж ты такой другой и нетакой, то ладно, давай собирать эти раковины, и самое смешное, что мы и правда стали их собирать и показывать друг другу, кто что нашел, а потом вдруг стали целоваться, просто так стоя посреди пустого пляжа. А когда перестали, то есть устали целоваться и снова пошли по песку, она сказала, ты знаешь как смешно, бармен этот новый, молодой, он румын. Я не понял, почему это так уж было смешно, и ей это сказал, и мы еще так долго шли по пляжу, а потом по набережной. Дул ветер нам в лицо, довольно сильно, но она сказала, что южный. Мы засунули руки в карманы и так шли, как два добрых приятеля, потому что у нас с ней что-то в этом духе, обоюдоострое установилось (в придачу к тому, про что я уже выше писал). Но теперь не только по той части, что вначале, а что-то вроде дружбы завязалось, как бы между пацанами. Не знаю как по-русски сказать, когда люди вроде заодно, как в одной команде. В одну дуду дудят.
У меня вся голова набита разными словами и выражениями. Словарный запас довольно богатый ха-ха, но нужные слова не всегда в подходящий момент возникают из тумана бытия (то есть из каши в моей голове, как сказала бы моя мать) и не всегда оттуда попадают в точку, то есть не всегда они возникают на одном и том же, нужном в данный момент языке.
Мы не смотрели друг на друга, но я чувствовал, как она шагает, и подумал: а она чувствует, как шагаю я? Это было приятно, то есть то как мы шли, как партнеры в танце, хотя была она, эта Алиса, мне до плеча, а размером и весом как подросток.
10.
Сегодня я сижу пишу в баре Лютеции, я люблю гостиничные бары, особенно такие, как в Лютеции, тут ты как будто в кино попадаешь, не в кинотеатр, а вовнутрь фильма черно-белого, и сам как герой фильма становишься и другие, а тут еще и пианино есть, то есть как тогда было в Кабуре. Там пианино стояло сначала не в баре, где на его месте была елка с гирляндами, пока ее не разобрали, а когда мы потом вернулись (это было кажется на следующий день или позднее), елку разобрали и рояль вернулся в бар на свое прежнее место. И тогда-то Алиса так боком, как будто ненароком присела на табурет и заиграла. Это был не фунт изюма, то есть как она играла, а потом сразу играть перестала, мотнула головой и встала с табурета. Я ей сказал, ты что ли пианистка право-слово, но она мне не ответила, хмыкнула типа ты шутишь. Ничего про нее понятно толком не было (но это было уже потом).
А в тот наш первый день она сказала: пошли обедать в город. Посмотрим, что там у них открыто. Наверное все главным образом закрыто, все на каникулах, у них, в таких курортных городках, каникулы начинаются, когда у остальных заканчиваются, но там есть один ресторан, я его очень люблю. Мы вышли на площадь перед Гранд-Отелем. Улицы от этой площади расходились лучами. Справа от центрального входа (если стоять спиной к отелю) была какая-то статуя из бронзы, но не на пьедестале, а так прямо, ногами в земле. Ростом со спины этот бронзовый хмырь был небольшой как ребенок, но во взрослом костюме и в ботинках, а когда мы приблизились и подошли, то Алиса оказалась ростом примерно с него, то есть с этого господина, который со стороны своего лица оказался весьма усатым. Алиса сказала, угадай, кто этот метр с кепкой, я опять сказал: Чарли Чаплин (уверенным тоном). Она опять покатилась. Это уже были наши с ней повторения и шутки, наши с ней «опять» начинали накапливаться, мне это нравилось, хотя зачем мне это было нужно непонятно. Она говорит, вот дожил ты, бедный писака Марселька. Я хлопнул себя ладонью по лбу, разыгрывая радостную минуту узнавания.
Видишь, стала поучать меня Алиса, Пруст как бы и взрослый тут (потому что он тут жил в 1907–1914 годах, то есть со своих 36 до своих 43 лет), а то что он описывал в своем романе про девушек в цвету и так далее, это как будто он тут жил, когда был ребенком. А на самом-то деле ребенком он ездил летом в Бретань. Вообще это все не имеет ровным счетом никакого значения, но в комментариях тебе будут объяснять, что он взял это отсюда, а то оттуда. Если читать эти комментарии, то может показаться, что писатель только и делает, что нарезает свою жизнь на кусочки, а потом склеивает эти кусочки в беспорядке вверх ногами. А они мол, комментаторы эти, честные труженики пера, выводят нашего грешного путаника и обманщика, то есть писаку, своими критическими стараниями на чистую воду, расклеивают эти кусочки и их обратно собирают в правильном так сказать порядке жизни автора, которую они-то уж знают наизусть и понимают разумеется лучше, чем сам этот автор. А потом другие добрые люди ставят этим путаникам правильные памятники из бронзы. Никогда, умоляю тебя, сказала Алиса, не читай Пруста с комментариями. Ладно, клянусь, пообещал я. Подумал, что она на этом успокоится, но куда там, она не унималась и, пощелкав Марселя по его бедному бронзовому лбу, продолжала разглагольствовать на эти темы всю дорогу к ресторану.
Надо отдать должное, поводов у нее для разглагольствования было хоть вал завали, то есть на каждом шагу, потому что смешное круглоглазое лицо с чаплинскими усиками и пробором торчало тут на каждом шагу. Оно практически говоря из каждой витрины высовывалось, из каждой булочной, загроможденной пакетами с печеньями-мадленками и с портретом Марсельки на них. Вот ведь, бранилась Алиса пуще прежнего, и эта комната, этот номер 414 в Гранд-Отеле конечно же не сохранился, а они его там заново устроили по тому, как он его описал. А как эта комната им была описана? Глазами полоумного, истеричного ребенка, отлученного от своей матери, который всего боится и которому в этой комнате даже мебель ненавистна. Он пишет, что все в этом номере казалось ему отвратительным, что это место годилось только на то, чтобы разыграть тут какую-нибудь дурацкую историческую сцену, а потом показывать под этим предлогом туристам или даже им этот номер сдавать за непотребные деньги. Что собственно там теперь и происходит. Вот бы еще и пижаму Пруста туристам предлагали, только непонятно Пруста-ребенка или Пруста-взрослого, в этом вся загвоздка. И бабушку за стенку поселить, чтобы ночью перестукиваться. А одна только лишь комната, этого для полноты эмоций недостаточно.
Холод был страшный. И вдобавок ветер. Мы добрались наконец до ее ресторана, но он был, как она и предполагала, закрыт. Мы пошли через дорогу в обычное средней руки кафе и там съели то, что у них в тот день было, то есть довольно паршивый обед, то есть я съел, а Алиса толком ничего не ела. Я ей сказал, ты поешь хоть немного, а не то совсем исчезнешь, тебя и так с гулькин фиг (выражение моей матери), она сказала, ты мне не мать чтобы меня есть заставлять, я сказал, если надо то и мать. Так мы теперь с ней перебранивались шутя. Она тогда поковыряла что-то вилкой, сделала вид, что ест. Ну, сказала, больше я из отеля ни ногой, там хоть все одно и тоже, но по крайней мере свежее и понятно, что ты ешь, а не как тут, все со всем перемешано, так что кажется, как будто это уже кто-то до тебя поел. И мы правда потом ели только в отеле, в ресторане, в баре или в номере (в постели, после сауны). У них там простая тарелка макарон с помидорами без ничего другого и то была вкуснее чем эти безграмотные и претенциозные выкрутасы (ее слова).
После ресторана мы пошли искать открытый магазин (все были на каникулах, как я уже писал), чтобы мне купить, как она обещала, кое-что из одежды, и нашли-таки одну такую жалкую лавчонку. Мы долго там все мерили вдвоем в одной кабине и безобразничали по полной программе, так что продавщица на нас почти что наорала и хотела нас выгнать, но Алиса ее успокоила и купила у нее кучу всего. Мне купила высокие ботинки на толстой подметке, и нам обоим одинаковые синие матросские очень теплые свитера в белую полоску и синие вязаные шапочки, просто пуленепробиваемые, и перчатки тоже одинаковые, а себе еще купила фиолетовый шарф, но он был не такой красивый как мой и я ей предложил мой в обмен. Тут она так странно мотнула головой и зацепила волосы рукой, как она (я уже это писал) иногда (то есть довольно часто) делала. Она тут же нацепила мой шарф, а я ее новый, и мы таким макаром вернулись в Гранд-Отель. Посидели еще в баре для проформы, выпили чего-то, не помню чего. Потом поднялись в номер, и Алиса погасила свет, заявив, что мол в тот вечер они больше не читали. Не знаю, что она имела в виду.
11.
На следующее утро я проснулся и был в номере один. Я подумал, вдруг она без меня уехала, и мне захотелось зареветь, как когда моя мать впервые сплавила меня в русский лагерь, точно не помню, как это место называлось, это было на какой-то типа ферме. В первый вечер нас с десяток малышей уложили в большой спальне и мы сначала для проформы покидались подушками, потом они все заснули, а я не заснул. Я только начинал засыпать, как прилетал очередной комар и тонко зудел у меня над ухом. Потом мне надоело перед самим собой притворяться, я открыл глаза и стал смотреть в потолок, а внутри у меня все как будто горело огнем, так я страдал и мучился, такое это было горе, что не было рядом матери. Я стал думать о том, как я не слушался ее и делал разные глупости и стал корить себя и винить и говорить про себя, как ты только мог, поганец, так себя вести с ней, когда она была тут, с тобой рядом, была вот тут прямо, и ты мог ее потрогать, а теперь ее нет, нет! А там, где она была раньше, теперь была пустота, то есть пустое место, до такой то есть степени пустое, что как будто и тебя в эту пустоту затягивало (помню сильно это чувство, что раньше была, а теперь нет, это было даже не чувство, это были боль и обморок, как будто меня кто-то этой пустотой бил по голове), и я не мог ее вернуть обратно никак и ничем, то есть никакими средствами, не мог ее потрогать, взять за руку. Кажется пора все же точку поставить, надо иногда их наверное ставить, хотя кому это надо совершенно не понятно, все равно эту мою чушь никто не прочитает, а если ставить все эти запятые, точки и прочее, то это уже как бы в надежде, что кто-то прочтет, но тогда не только про запятые, а и про многое другое надо думать. А именно: тогда надо писать осторожно и только то, что ты хочешь, чтобы другие люди прочли, а мне-то что, мне наплевать с три короба, я вообще не знаю, зачем я эту муть пишу, все, точка ха-ха. Может быть пишу я все это для нее, то есть для Алисы. Ведь это она мне, рыжая лиса, блокнот подарила, этот вот блокнот, в котором я пишу, потом, на следующий день купила в книжном, куда мы зашли. А может это было даже в тот же день, не помню. После свитеров и шапок. Не помню уже. Эти шапки мы сразу на себя нацепили, как и перчатки (одинаковые, только двух разных размеров, потому что у меня рука была примерно в два раза больше ее). Потом она зашла в книжный (кажется, да, в тот же первый наш там день), и я тоже с ней зашел (а теперь я эту глупость вспоминаю и записываю, когда ее уже тут нет и я не могу ее потрогать или к примеру почесать за ухом и все прочее ха-ха). Короче, как тогда в лагере, только наоборот. Такие у меня тут сложные, намешанные чувства, что описывать их трудно, если в точности.
В этом книжном она стала сначала листать всякие романы, которые лежали на прилавке. Она их открывала один за другим и так на них смотрела как будто это была страшная гадость и ее сейчас тут же на прилавок вытошнит. Она мне читала из этих книг фразу или две и ругалась, типа что они все это пишут чтобы понравиться, то есть заранее, типа того, что все это написано нарочно. Не помню точно, какие она слова употребляла, а только помню по общему содержанию. Я спросил, они что ли врут или придумывают? Она сказала нет, врать можно и даже нужно, но они плохо врут. Как когда актер в театре плохо играет и все время видно, что он думает о публике, которая на него смотрит, и хочет этой публике понравиться. Она сказала: так и тут, автор позирует и выпендривается в том направлении, которое тебя, то есть не тебя, а среднего читателя, должно заинтересовать. А это как дешевая еда плохого качества (для среднего едока, которого в природе не бывает), но в яркой упаковке и с рекламной картинкой (это я точно помню, что она так сказала).
Одна книжка называлась «Девушка, плетущая косу» или что-то в этом роде. На обложке изображалась яркая молодая красавица с крайне длинными распущенными волосами, которые она заплетала в косу. Она прочла мне с оборота, о чем была эта книжка. Типа что это история про одну девушку, которая работает на такого-то знаменитого дизайнера, ей тридцать лет и она решает одна без мужа родить себе ребенка, а когда он рождается, то этот архитектор к ней начинают плохо относиться и всячески ее тиранить. А на самом деле это он в нее тайно влюблен. И как она потом все эти жизненные сложности превозмогает. Алиса сказала: ты только подумай, дизайнер (она это слово три раза повторила с возмущением), классический пример дешевой замороженной пиццы. Положила книжку обратно с видом отвращения на лице.
Потом она пошла и неожиданно купила мне этот блокнот и сказала вот мол тебе самая лучшая на свете книжка, пустая, еще не написанная, пиши в ней, Виталик. Я сказал, что писать? Я в своей жизни уже не помнил, когда что-то писал. Она сказала: все когда-то не писали, а потом записали. Писать это как ходить. Когда рождаешься, то ходить сразу не умеешь, а потом начинаешь и всю жизнь ходишь, пока тебя ноги носят. Надо только начать. Вот ты и начни, а потом сам увидишь, как колбасой покатится. Пиши в этом блокноте все подряд. Я сказал, что писать-то, все что в голову приходит? Она сказала нет. То, что в голову приходит, это то, что ты думаешь, это мысли, а то что ты пишешь, когда пишешь, это совсем другое. Ты пиши в этом блокноте все, что тебе пишется. Главное не думай, хорошо это или плохо. Не думай, что это кто-то прочтет, что это кому-то должно понравиться. Я сказал ладно, буду писать тебе в этом блокноте письмо без конверта. Я увидел, что ей этот мой ответ понравился, и мне было приятно. Но про себя я подумал, как же жить (писать и все прочее) без хотеть понравиться, то есть если совсем об этом не думать? Она сказала, ты чудо. Еще сказала: когда будешь писать, разбивай на параграфы. Это важно. Когда начинаешь писать о чем-то новом, начинай с красной строки, а остальное все пиши как на душу придется. Я сказал: ладно.
Мы вышли из книжного и тут как раз небо прояснилось и я увидел ее лицо на фоне неба. Глаза у нее сделались синими, как будто небо сквозь них проступало. Я сказал, а ручка? Она хлопнула себя ладонью по лбу и вернулась в магазин, и вскоре оттуда вынырнула уже с ручкой в руке. Я взял ручку в левую руку (типа дурачился) и написал на первой странице блокнота: «Алиса в лазури». Она прочла и замерла. Потом говорит, вот она где, литература-то. Я говорю, только это похоже на «Алиса в глазури», то есть типа в шоколаде. Она мне: вот и прекрасно, что в глазури, я очень это люблю, типа сырка или пончика. Я сказал, а вдруг подумают, что типа «Алиса в зазеркалье». Она сказала, а кто подумает-то? Никто никогда этого не прочтет, даже ты сам вряд ли это потом прочтешь. Ты пиши и главное никогда не перечитывай. Пиши не назад, а вперед, все время вперед, а назад само собой получится, так она сказала. Я не понял ни фига, стал переспрашивать, но ей это не понравилось (было видно), то есть ее мои вопросы раздражали, она вообще не любила отвечать, когда ее спрашивали, надо было либо сразу понимать и тогда шагать с ней рядом, или (если не понял) плестись в хвосте. Вдруг говорит, напиши это же самое по-русски. Я написал. Она сказала, класс, ты знаешь что, ты вот пиши по-русски. Тут страниц много, тебе надолго хватит. Пиши и главное не перечитывай то, что уже написал. Потому что дело не в результате, ты потом это сам поймешь, дело в том, что то, что ты напишешь, станет твоим.
И я пишу. Только вот о чем она меня не предупредила, что я (да, допустим) пишу и мне очень, просто дико странно, то есть не то странно, что никто этого не прочтет (мне наплевать), а то, что не прочтет этого она сама, Алиса то есть.
12.
Это я уже опять дома у себя пишу, сидя перед окном, вспоминаю как я тогда проснулся, а ее рядом не было, и я подумал, что вот это опять повторяется, что ее нет, как тогда в лагере, когда я не мог заснуть. Раньше была, а теперь нет, вот это «нет» мне было непонятно. Меня от него всегда просто тошнило (физически). Потом я спустился в бар и там ее нашел сидящей в кресле у ставшего уже нашим столика возле окна, она сидела и смотрела в это самое окно на океан. За окном начинался мелкий дождь. Она сказала, сегодня наша утренняя прогулка заплакала. Я заказал себе кофе и сказал, может еще и не заплакала, может дождь пройдет, пока я кофе пью, и кроме всего прочего мы можем и под этим моросящим дождиком пройтись вдоль и поперек. Я думал, мы пойдем как накануне по набережной вдоль пляжа. Но она сказала, мы идем сегодня гулять в Dives-sur-mer, это недалеко, за дюнами, но с другой стороны. Там есть мост (она сказала) через реку Див, которая впадает в океан, по этой реке сюда приплыл Вильгельм-завоеватель, и отсюда он отправился завоевывать Англию. И завоевал (как его имя об этом свидетельствует). Там он устроил себе такой особый двор с ритуалами, где все говорили по-французски (это был не совсем французский, а специальный наш общий англо-французский язык, тогда, в те времена, все говорили и писали по-французски, и в Англии, и в Италии, особенно литературу), и что это было началом нашей странной с Англией любви-ненависти: через язык и через Ламанш. Я не помню, что еще она рассказывала, в общем опять работала училкой и мне преподавала (она любила объяснять, когда ее об этом не просили, а не наоборот), но я уже не обижался, а слушал ее даже с удовольствием (она мне сказала в этот раз или в другой: ты хорошо слушаешь), потому что это уже происходило между нами, именно между нами (хотя и знакомы мы были к тому времени всего лишь один вечер, две ночи, один день и одно утро, не так уж и много, но и не мало ха-ха). Я ее перебил: скажи мне, Алиска, в чем именно заключается страшная прелесть твоих худых и угловатых коленок? И вообще коленок? Она мне честно сказала, что не знает, но что понимает, о чем я и что там действительно (то есть не в ее, а вообще в коленках) есть какой-то секрет, и что вполне может быть, что это что-то из области (я не помню что именно она тогда сказала, а жаль).
Потом мы пошли туда пешком, в этот Див-сюр-мер, в новых ботиках (то есть я был в новых ботинках, которые она мне накануне купила, а она в своих прежних пилила), и она опять всю дорогу бубнила как заводная про Марселя нашего любимого Пруста, про Анатоля Франса (я его кажется читал), про Стерна (этого я точно не читал, но имя запомнил, у меня вообще память хорошая, а к тому же она его имя раз примерно сто повторила). Она говорила, что вот он и есть настоящий предшественник Пруста, что он именно писал и не перечитывал, безо всякого намерения, без адресата на конверте, в никуда и никому, и что вот это и есть настоящее письмо, что так и надо писать (то есть как письмо). Я сказал: если письмо, значит кому-то, письмо никому не бывает. Она сказала, ты прав, он писал конечно же кому-то, но только скорее всего самому себе в какой-то другой инстанции, чтобы не забыть. Вот ты типа сидишь читаешь книжку, написанную сто лет назад, и все узнаешь, как будто это про тебя написано, а может это и есть про тебя, может это ты сам и написал про себя в прошлой жизни. А теперь только перечитываешь. Потому что когда пишешь, то что раньше и то что потом сливаются и встречаются в одной точке, и небеса сворачиваются в трубочку (так она сказала).
Один раз, говорит (я уже на самом-то деле начал кое-что подозревать), она написала по чистому своему воображению, то есть из головы, что вот мол стоит дом на берегу озера и что она в этом доме живет, только описала это все в мужском роде, как будто она мужчина и живет в этом доме на берегу этого самого озера. Попробую этот ее рассказ пересказать (близко к тексту, хотя это трудно).
Рассказ Алисы о доме на берегу озера (это был первый, а потом она мне еще разное другое рассказывала, ты, говорит, хорошо слушаешь, я уже это писал).
Озеро было посреди дубового леса и на нем была плотина, а человек этот был владельцем и хозяином этого озера, дома и этой плотины. Он отвечал за все в этом месте, за это озеро, которое на карте имело форму кентавра, вставшего на задние лапы. Он должен был каждую зиму открывать шлюзы и спускать воду из озера в долину, где стояли кузницы, которые ждали этой воды. Дом окнами смотрел в озеро. Тому, кто смотрел из окон, озеро представлялось полукруглым, обрезанным прямой линией плотины. А туда дальше, в глубину озеро сужалось и расходилось на два рукава, которые были двумя задними лапами кентавра, а дальше шел хвост, но его не только из окон дома, но и с плотины видно не было. Человек жил там вдвоем с большой собакой пастушеской породы по имени Парус. Когда человек вечером совершал круговой обход озера, то Парус шел с ним и поскольку он был рожден пастухом, то он сначала бежал впереди человека, смотрел, свободен ли путь, а потом возвращался к человеку, оббегал его и толкал его в бок и сзади, как если бы это был не один человек, а целое стадо. Это было то, что этот пес умел делать, что делали его отец, дед и прадед и так далее, только у этого вместо целого стада был на попечении один единственный человек. Так они жили втроем: человек, пес и озеро. Из них троих озеро было самым капризным и переменчивым (сказала Алиса). Озеро было женщиной, и человек с ней жил. Берега озера плотно заросли деревьями и кустами, так что земли там не было видно нигде, там была только вода, потом шла зелень деревьев: справа ольха, ракитник и дубы, а слева ели, сосны и небо. Там были еще ветер и шум воды, проходящей сквозь плотину. Ветер превращал поверхность воды из гладкой в рябую. Небо также отражалось в воде и ее все время во что-то превращало. По этой причине поверхность озера бывала всегда разной: серой, синей, зеленой, золотой, серебряной или же почти черной. А по вечерам ветер обычно стихал (продолжала Алиса) и озеро превращалось в зеркало неба. Деревья отражались в нем в точности, так что было неясно, что было правдой, а что отражением. Было видно, как рыбы плавают под водой, близко к ее поверхности и хватают насекомых. Тогда человек и пес спускались по лестнице, справа от плотины эта лестница уходила под воду. Они погружались в воду, плавали в озере и сливались с ним.
А потом что было (я спросил)? Она сказала, неважно, я мол вообще не про это рассказываю, а про то, что однажды, много лет спустя после того, как это озеро было мной придумано и по воображению описано со всеми его звуками и запахами, с лавандой и мятой, росшими перед домом, и этим странным впечатлением, что вода в озере как будто все время куда-то текла, а на самом деле она замерев стояла, как в кривой миске с отбитыми краями и со старой сливой, росшей поперек плотины, под которой человек пил свой ежевечерний стакан вина, и у которой были кривые как вены у стариков ветки, поросшие мелким голубым мхом и кислыми желтыми плодами, и вот описав все это из головы сто лет назад и напрочь забыв, сказала Алиса, я однажды перечитывала «Сельского кюре» Бальзака и обнаружила там описание озера и плотины, во всем сходных с моими, только там все другое происходило, а в сноске было указано (я не выдержала и прочла ее), что Бальзак эту плотину и это озеро списал с натуры с одного подлинного места, где работал инженером его брат, в провинции Бурбоне. Там было указано название места и я, сказала Алиса, туда взяла и поехала, и что ты думаешь, нашла там это озеро, оно называется Волчьим. И что ты думаешь? Оно было в точности и донельзя (это было одно из ее любимых словечек, донельзя) похоже на то, что я насочиняла.
Я спросил: и там жил человек с собакой? Она сказала, что это неважно, что вот это уже меня совершенно не касается, что я веду себя те специалисты, которые как идиоты комментируют Пруста, и кто на самом деле была его мать, и как на самом деле звали Жильберту Сван. Что она вообще рассказывает не про это совсем, а про то, что если кто-то однажды прочтет то, что она написала тогда про это озеро (но этого никто не прочтет), то этот кто-то станет утверждать, что она вдохновлялась Бальзаком, а на самом деле… тут она замолчала. А на самом деле Бальзак вдохновлялся тобой (я сказал), и ей это мое замечание видно было что крайне понравилось. Она сказал: если бы я только сама знала, а то мне иногда кажется, что я и тебя вот взяла и придумала. Я уже было собирался обидеться, как она добавила: или это ты меня придумал? Тут она сама первая полезла ко мне целоваться, а потом мы пошли дальше, глазея по сторонам, иногда останавливаясь и обсуждая разное по ходу дела.
13.
В этом городишке Див-сюр-мер были когда-то заводы по производству всяких медных изделий. Старое здание завода стояло заброшенным по соседству с таким же заброшенным вокзалом с подходившей к нему железной дорогой, по которой некогда, сказала Алиса, развозились по всей Франции краны, кастрюли и тазы для стирки и варки варенья. Окна в заводском здании были забиты досками, на которых клочьями висела паутина. Мы подошли и узрели там целое семейство пауков, а может (сказала Алиса), это не семейство, а небольшая текстильная фабрика или (я сказал) мясная по заготовлению на зиму мушиных консервов. Судя по объяснительным панно на площади, городишко страшно гордился своим родством с завоевателем Вильгельмом. На самом же деле он выглядел как заводской поселок средней руки с одинаковыми домами для рабочих и домами побольше для мастеров и инженеров. В центре стояла церковь. Рядом рос кипарис. Алиса потянула меня в эту церковь.
У меня с заходом внутрь церквей есть одна большая проблема. Мать с ее кретином меня ребенком затаскали по церквям. То есть постоянно, особенно на каникулах. Едем например куда-то, а ее кретин каждые полчаса съезжает с автотрассы на проселочную дорогу и останавливается на площади перед церковью с тем чтобы идти ее посещать. Церкви попадались разные, большие, огромные и маленькие, но внутри часто бывало одинаково, то есть темно, сыро, на стенах зеленые подтеки плесени. Часто в них все было старое, рухлое, наполовину истлевшее. Статуи стоят и смотрят на тебя своими глазами. А что это за статуи, кто они эти люди? Говорят, святые. А что ж это за святые, когда вокруг пахнет кладбищем? Да церковь и есть кладбище, оно всегда либо неподалеку, либо прямо туту, под полом, в стенах. Мне из церкви всегда хочется бежать куда подальше и главное поскорей. С самого детства мне в церквях бывало страшно, как будто неровен час умрешь тут же на месте. Даже если красиво или с витражами.
Эта данная церковь была довольно-таки высокой, но не слишком, столбы в ней были в два ряда, окна широкие и светлые. Еще там были внутри такие как бы балконы. Алиса куда-то пропала, я стал ее искать и нашел, стоящей за столбом. Она там свечу зажигала, этого я от нее ну никак не ожидал, ни сном ни духом. Я тут все так подробно описываю, медленно и постепенно, как она мне велела, чтобы вперед не забегать и весь этот блокнот заполнить (а он довольно толстый ха-ха). Я к ней подошел сзади, встал у нее за спиной и опять удивился, какого она в своих ботинках горнолыжных без каблуков была маленького роста и подростковой фигуры: плечи для женщины широкие, а бедра узкие. Она видимо поняла, что я у нее за плечом стою, и говорит: мезеглиз (что означает мои церкви). А почему мои, то есть что ли ее? Она говорит, Пруст этот Див-сюр-мер описал под названием Мезеглиз. Поправила свечку, которую только что зажгла, а может и чужую, предыдущую, потому что там их несколько горело. Все это происходило перед статуей какой-то молодой девушки, одетой в белое с коричневым и черным. Она держала в руках розы и улыбалась. Алиса мне говорит, ее зовут Тереза, была такая кармелитка, вернее маленькая Тереза, я тебе (может быть) потом про нее расскажу. Сама поклонилась перед этой статуей и пошла на лавку села справа. Я к ней пристроился рядом.
Вообще-то по-честному мне все это уже начало надоедать более менее. Я ей говорю, пойдем отсюда куда подальше, мне тут надоело. Я (говорю) церкви не люблю, тут покойниками пахнет. Она говорит, верно что пахнет, так и что ж в этом плохого, в чем же дело? Ты, говорит, не любишь что ли когда пахнет покойниками (шутила)? Нет, говорю, я вообще не пониманию, зачем эти церкви. Она говорит, затем чтоб тут так пахло и чтобы скорее вон отсюда хотелось убежать. Ага, понятно, я сказал, хотя мне ничего понятно не было, и стал перешнуровывать свои новые ботинки, чтобы чем-нибудь заняться. Она говорит: тоже вот хорошее занятие в церкви, ботинки шнуровать.
Потом зачем-то стала мне рассказывать какую-то дурацкую историю и по тому, как она мне ее рассказывала, было опять непонятно, что она при этом думала. То есть по крайней мере серьезно ли она все это говорила, верила ли сама тому, что говорила, или опять шутила. В этом Див-сюр-мере, говорит, то есть на побережье неподалеку, рыбаки выловили когда-то чудесный крест. Это было давно. Хотя это был именно что не крест (я плохо пересказываю), а Христос без креста, но в позе распятого. А потом уже в другой раз, опять же чудесным образом, другие рыбаки выловили ему крест подходящих размеров. А между этими двумя событиями пытались все время ему приладить какой-нибудь крест, но ни один ему не подходил, а этот выловленный взял и сразу встал как влитой. Она мне показала, как там на одном витраже все это изображалось. Потом Див-сюр-мер с Кабуром спорили, кому это распятие принадлежит. Поскольку кабурским обитателям тоже хотелось иметь что-то такое исключительное, чтобы туда к ним паломники шли и развивался там у них туризм. А потом этот крест кажется пропал, а на его место (сказала Алиса) возник Марсель Пруст (это она уже точно выдрючивалась, ежу понятно), поскольку это все одного поля яблоки, и теперь в Кабуре вместо выловленного распятия выдается в качестве реликвии печенье мадленка и блокнот девочки Антуанетты Фор, знавшей Пруста в его нежном отрочестве, в котором он ей пару слов написал.
Тут я сделал вид, что серьезно так спросил, ну в чем тут все же сходство и в чем разница? То есть между крестом и Прустом? Она сказала, я не знаю, но потом сказала, что у нее на этот счет имеется одна идея. Что мол человек всегда в тайне от самого себя знает, что то, что он видит глазами, это только маленькая часть того, что на самом деле существует, как например он знает, что может унюхать гораздо меньше запахов, чем собака. Он это знает, и его это совсем не удивляет и даже не очень расстраивает. То, что он не чувствует, не видит, не слышит, не может распробовать, потому что органы чувств у него слабые и несовершенные, то он восполняет своим умом, потому что человек умный, так он называется как вид, такая у этого животного порода. А умный он именно потому, что в сравнении с другими зверями он обижен зубами, когтями, шкурой, глазами и всем остальным. Чтобы выжить ему пришлось научиться делать всякие разные умные штуки и до такой даже степени, что он сам себя придумал заменить умной машиной (как если бы он сам себе уже был не непременно нужен). А может быть все это произошло ровным счетом наоборот, так, как в Библии написано, то есть что сначала человек был умным, а потом на почве своего ума был наказан и лишен всего того, что есть у зверей, то есть их совместной общей жизни. Стал человек (то есть каждый отдельно) понимать, что он такой уникальный, единственный в своем роде, что его жизнь так важна и интересна, то есть каждая в отдельности, но и что смертью он тоже смертен каждый сам по себе. И пришлось каждому человеку и жить и, что хуже всего, умирать за самого себя, а не за весть свой род. В этом может смысл его разумности, в этом его одиночестве. Но как бы там ни было, сначала ли он был лишен зубов, хвоста и шкуры или потом, а только человек в каждую отдельно взятую минуту своей жизни знает, что умрет, только не знает в точности когда и не знает, что там будет потом. Хотелось бы ему это знать (он же умный и столько всего знает, просто жуть), а вот этого не знает и все тут, и даже не чувствует. Потому что с органами чувств у него беда, не видит, не слышит, не обоняет и не осязает того, что бы ему так бы хотелось.
Когда я Алису слушал, выходило даже как будто ясно, но пересказать мне все это не так-то просто. Ну наплевать, как получается, так и получается. Я помню, что после этого рассуждения про нюх и слух у нее шел такой пример (память-то у меня по крайней мере отличная). Вот такой то есть рассказ.
Рассказ Алисы про нос (это уже второй ее тут рассказ получается).
Этот рассказ был про то, что у нее имелась одна знакомая. Она жила в Лондоне, но это как раз неважно, где она жила. У нее был необычайный нос, который она унаследовала от своей матери: уже у матери ее был такой нос. Однажды к примеру ее мать вошла во двор их дома и сказала мужу, что-то горит. Но нигде ничего не горело. Отец и дети все оббегали, везде посмотрели, нет, ничего не горит. Тогда мать пошла за дом, идет по саду и говорит, горит да горит. Дети и муж за ней в недоумении и даже в страхе, что она помешанная. Вдруг она в одном месте остановилась как вкопанная и говорит: вот тут горит. Муж принес лопату, раскопал в том месте, где она стояла, и увидел, что там, под землей провода тлели. И вот Алисина подруга унаследовала от своей матери этот ее нос. С ней случалось такое. Однажды она ночью проснулась, подскочила просто, почувствовав, что происходит что-то ужасное и что надо бежать спасаться. Скатилась с лестницы и понеслась по ночному городу как была в пижаме. Перебежала по мосту на другой берег Темзы, добежала до какой-то церкви, плюхнулась на ступеньки и там до утра досидела. А на другой день узнала, что где-то в Лондоне (далеко от ее дома) сгорел дом. Такой нос, сказала Алиса, случается крайне редко. То же самое и с глазами. Бывают такие люди, которые видят то, что никто другой не увидит (здесь конец истории про нос, рассказанной Алисой сидя в церкви в Див-сюр-мер).
14.
Обратно в Кабур мы шли не той же дорогой, которой туда пришли, а другой. Не через тот мост, а по берегу через другой. Там есть такое место, где можно перейти через реку. Сначала мы долго искали это место. Никого на улицах не было, начало января и холод собачий (бедные собаки, всегда все на них сваливают, и холод и жизнь). Вдруг видим, навстречу идет одна пара. Алиса у них спросила как пройти, а те сначала стали говорить, мы мол ничего такого не знаем, а потом друг на друга взглянули, как будто сговаривались, и указали нам направление пути. То есть женщина сказала и так странно на Алису посмотрела, как будто сначала не хотела на ее милость сдаваться, а потом ей пришлось. Мы вежливо поблагодарили. Пошли дальше, я оглянулся, а они стоят и нам вслед смотрят. Алиса мне сказала, не оглядывайся. Я сказал, почему? Она сказала, я уверена, что они брат и сестра, а живут вместе как муж и жена, и что поэтому они всего боятся и всем врут на всякий случай, бедные. Я ей сказал, ну ты даешь, у тебя, Алиска, типа не все дома, ты это придумала. Она сказала, может быть придумала, а может быть и нет.
Мы пошли по берегу. Там было сплошное болото. Мы нашли мост и вернулись по нему в Кабур (все это я так подробно пишу, чтобы заполнить весь блокнот, который она мне подарила, до самого конца и поэтому все время повторяюсь). Мы стояли на берегу уже со стороны Кабура и смотрели на море. Это было не то же море, что утром, а совсем другое. И вообще оно все время было разное. Каждый раз, как ни посмотришь, море было другое, даже не потому что в зависимости от приливов оно было всякий раз на другом расстоянии от берега, а потому что там каждый раз все остальное тоже было другое: свет, воздух и все такое. В тот день (уже ближе к вечеру) море было зеленого цвета и глаза Алисы тоже стали зелеными, о чем я ей сказал, до того это было заметно. Она не удивилась, уже ко мне привыкла.
Мы вернулись в Гранд-Отель и там опять грелись в сауне, потому что мой насморк опять потек (у меня он вообще бывает часто, даже без простуды нос течет регулярно), потом опять вытворяли всякое в постели (тут я снова был молодец как соленый огурец), потом объедались шоколадным тортом (несладким и не слишком вкусным, но нам нравилось). Под конец мы заснули без задних ног, и так закончился наш второй день в Кабуре, я теперь тоже иду спать (как они то есть мы с Алисой там, в блокноте), у меня уже глаза сами слипаются, а когда они так слипаются, нет никакой возможности этому сопротивляться и их разлепить, спи хоть сидя, а хоть бы и на ходу. Завтра дальше напишу. Не забыть записать рассказ Алисы про небеса.
15.
Рассказ Алисы про небеса.
Как ни странно, я не помню точно, когда она мне это рассказала. Или когда мы с ней шли из Див-сюр-мер в Кабур вдоль моря и поскрипывали (то есть по крайней мере я) новыми подошвами (ботинки кстати эти отличные я до сих пор ношу) по песку и по устричным раковинам, превратившимся от старости в камни, или же вечером в постели, поедая другие, еще живые устрицы и запивая их шабли, или же вообще на следующее наше то есть уже третье общее утро за завтраком, когда сначала я опять проснулся один и опять, приняв душ и все прочее, спустился вниз и нашел ее там сидящей в баре на том же самом месте, что и накануне, нога на ногу, покачивая той, что была перекинута сверху, и глядя на море через окно террасы со свои задумчивым видом. Перед ней стояла чашка кофе, и я помню, что подумал, если это ее первая чашка, то значит недавно спустилась, а может и не первая. На шее у нее был намотан мой (то есть мой бывший) фиолетовый шарф и глаза у нее по этому поводу были фиолетовые. Я же именно помню, что про небеса она мне рассказывала с такими фиолетовыми глазами. Когда я к ней подсел (я помню), она мне улыбнулась одними этими своими фиолетовыми глазами, безо рта и окликнула Жака, чтобы тот тащил мне завтрак на подносе. Сама она не завтракала, а только пила этот свой кофе (а я с хлебом, с маслом, с вареньем, с сыром и еще с мадленками, надо отдать должное, именно в баре Гранд-Отеля они самые вкусные на всем земном шаре). Как наш разговор зашел о том, о чем он зашел, я не помню. Во всяком случае, рассказ был вот таким. Теперь он пойдет. (Все-таки мне кажется, что мы тогда уже не сидели на террасе, а шли по берегу, это было скорее всего наше третье утро в Гранд-Отеле и вторая утренняя прогулка по набережной, она мне сказала, раз ты так хорошо слушаешь, так вот расскажу тебе еще один рассказ.) Я не знал тогда и не знаю сейчас, зачем она мне все это рассказывала, просто слушал, а теперь что запомнил записываю.
Рассказ Алисы о небесах (я буду так писать, как будто это она сама говорит, хотя это и странно).
Я (то есть это она так сказала) однажды осталась на лето одна в Париже (не так-то просто в прямом виде чужую речь пересказывать). Я лучше буду писать «она», а то как-то неловко получается. Признаюсь, даже страшновато. Она (Алиса) рассказала мне тогда, что как-то однажды, в дни то есть своей юности ха-ха, она осталась летом в Париже одна. Все ее приятели, подружки, кузены и кузины разъехались, было жарко и скучно, она решила, что ей тоже хорошо бы куда-нибудь уехать, но куда было непонятно, и денег не было. Тогда она решила поехать в какой-нибудь монастырь. Она пошла в библиотеку, взяла справочник-путеводитель по монастырям, где и как можно недорого остановиться. Она полистала его полистала и нашла, что в монастыре ордена кармелиток в городе Авранш в Нормандии была такая почти что даровая гостиница для паломников. Про этот орден, то есть про Кармель она до этого ничего не знала. Билет на поезд до Авранша стоил недорого. От станции до монастыря можно было дойти пешком. Она позвонила в монастырь, ей ответили что да, принимают, для духовных только мол упражнений и затворничества, что надо ходить на все службы и молебны, не пропуская, что кормят они там три раза в день, что вместе с комнатой выдается постельное белье и полотенце, и что душ и туалет имеются на лестничной клетке. Она сказала, что приедет на две недели, они сказали хорошо. Она подумала, ладно, на службы ходить это мы еще посмотрим, а Авранш находится почти на берегу моря, напротив горы Сан-Мишель, то есть там наверное сплошная красота. Можно будет отдохнуть от Парижа, погулять, подышать. Может там где и велосипед какой-нибудь задрипаный типа отыщется.
Она (Алиса) туда приехала, вышла на нужной станции, нашла монастырь, он располагался почти на окраине города. Церковь небольшая, нестарая, ограда высокая и дом. Она позвонила, ей открыла старая монахиня с пожилым лицом, то есть той частью лица, которую было видно, потому что все остальное было закрыто одеждой: коричневым платьем, белым платком, сверху черной накидкой. Тела подо всем этим угадать было невозможно. А лицо было все в морщинах. Сказала, что она сестра Мария-де-Сакрекер (то есть святого сердца), у них так принято, у кармелиток то есть, добавлять к именам то, во что они особенно сильно верят.
Она меня (сказала Алиса) проводила в ту часть дома, которая от всего остального была отгорожена. Показала, где была моя комната. Там было всего четыре комнаты, в трех других никого не было. Выдала мне белье и расписание служб, молитв и обедов-ужинов. Сказала, сегодня вечером ужин будет в семь. Показала, где душ и туалет. Сказала, что молитвы и службы нельзя пропускать, это у них строго. Объяснила, что их орден, Кармель то есть, затворнический и по этой причине с сестрами общаться нельзя. А если я захочу, то можно у нее спросить разрешения и только тогда с одной какой-нибудь сестрой позволено будет поговорить в специально отведенной для этого комнате. Я спросила, можно ли выходить гулять. Она сказала, что вообще они этого не приветствуют, но что так и быть, можно погулять немного после утренней молитвы до обеда или после обеда до пяти, там в пять опять начинались другие молитвы, вплоть до ужина, а после ужина еще были молитвы на грядущий сон. Она ушла, а я осталась одна (сказала Алиса).
Она (Алиса) поняла, что оказалась как в клетке, монастырь был заперт на ключ, ключа же ей не дали. Каждый раз чтобы выйти наружу надо было просить специальное разрешение. Она спустилась вниз и как в тюрьме стала искать, нельзя ли убежать. Нет ли где какой-нибудь щели или потайной двери. Нашла такую дверь. Но радовалась рано. Дверь выходила на огороженный со всех сторон внутренний двор. Но хотя бы туда можно было выходить покурить, хоть это.
В тот вечер она спустилась в столовую. Накрыто было для нее одной. Ровно в семь там появилась другая монахиня, вкатила тележку на колесиках и, не сказав ни слова, оставила ее и ушла. Эта вторая монахиня показалась Алисе молодой. На тележке стояли кастрюльки с едой, еда была вкусная. Ужин состоял из овощей и свежих яиц всмятку, как она потом узнала от собственных кур, которых монахини содержали. Там, за домом, куда никому кроме них нельзя было заходить, располагался сад, огород и целое хозяйство с ульями.
После ужина она (Алиса) пошла на вечернюю молитву, которая длилась долго, надо было все время вставать. Церковь была темная. Монахини пели откуда-то сбоку, из-за загородки, их почти не было видно, а только слышны были их голоса. В церкви она была одна. Монахини пели про то, что мои глаза увидели спасение и славу Израиля, твоего народа. Потом, когда молитва закончилась, они ушли, а она вернулась в свою комнату. На той половине дома, где принимали паломников, она была одна. Где располагались кельи монахинь, она не знала. Если с ней вдруг что, кого позвать? Тишина там стояла полная.
Она стала осматриваться. Все было бедное, хоть и чистое, но старое, некрасивое. Ни в чем тут не было ни элегантности, ни благородства, ни шарма, ни атмосферы. Кровать, тумбочка. Застиранные, заштопанные простыни. Сваленное одеяло. Потолок облупился. Обои отклеились. И то же самое было в церкви, не слишком красивой, современной, похожей (она сказала) на провинциальный кинотеатр. Нигде, ни в чем не было там ничего особенного, никакой специальной духовности. На тумбочке лежала книга, она стала ее читать. Там говорилось о смерти, о грустных, некрасивых, серых, беспросветных вещах.
На ее счастье у нее с собой была тетрадь (у нее почти всегда с собой бывала тогда тетрадь). Она ее до сих пор помнит, такая толстая, в черной обложке. Она ее потом потеряла. Она стала туда все записывать, каждую мельчайшую деталь. И вот что странно (сказала Алиса), хотя эту тетрадь я потом потеряла (а может быть именно благодаря этому), я прекрасно запомнила все, что я в ней записала. И так я все это запомнила двухслойно, причем то, что я тогда делала и думала я запомнила даже хуже, чем то, что я про это в той тетради записала.
На следующее утро она позавтракала, а что-что еда там была хоть и простая, а вкусная (хоть это): свежеиспеченный хлеб, свое масло, свои мед и варенье. Отстояла утренние молитвы, делать нечего. До обеда оставалось два часа. Я (Алиса) позвонила в звонок у двери, и та монахиня, что с морщинами, видимо там она была главная, не сразу правда, а все же вышла и дверь мне хоть и нехотя, а открыла и за мной заперла. Я шла по широкому Люксембургскому шоссе к центру города и чувствовала себя как сбежавшая с уроков непоседа. Я была на свободе. Шоссе было широкое и длинное, по нему в этот город в 1944 году входили войска освободителей. Город перед этим почти весь уничтожили бомбардировками. Я шла по этому шоссе и представляла себе (вот я опять сползаю на этот ее женский род, и мне это очень странно), как шли эти солдаты, и тоже шла быстро, как будто солдаты шли справа и слева от меня, была у меня (сказала Алиса) тогда такая легкая способность к воображению невидимых вещей.
Тут она заметила несколько в стороне низкое здание муниципального бассейна. Вошла, справилась о тарифе, купила себе абонемент на две недели, купальник и шапочку тут тоже можно было себе недорого приобрести, а полотенце выдавали напрокат. Все это я и проделала и вот уже плыла по отличному олимпийской длины бассейну, в котором к тому же имелась и сауна, короче все что нужно человеку для счастья ха-ха. Наплававшись так, я пошла дальше и дошла до центра города, в котором не было ничего древнего, интересного или красивого (все разбомбили), но был все же архиепископский сад, превращенный в ботанический. У входа в сад было кафе. Я там устроилась. Ох как же было хорошо снова сидеть на воле, в кафе, курить любимые ментоловые сигареты и записывать в толстую тетрадь мои приключения и переживания новоиспеченной затворницы. После кофе и даже кажется какой-то сладкой булочки (ибо я все же находилась и наплавалась) я пошла в сад и тут, попетляв между кедрами и платанами, а также разными иными старыми и редкими деревьями (я, сказала Алиса, ничего так не люблю как старые деревья), вышла на смотровую площадку и тут увидела прямо перед собой как будто на нее в упор смотревшую Волшебную гора святого Михаила, так ее обычно называют (то есть это я на русский тут перевожу).
Вообще-то мне писать все это надоело, у меня (Виталика то есть) рука устала. Хватит на сегодня. Остальной рассказ Алисы про небеса допишу завтра (приятно заранее иметь что писать назавтра).
16.
Это я продолжаю рассказ Алисы про небеса (по-русски можно сказать и о небесах и про небеса, я не знаю совсем ли это то же самое или не совсем).
В тот день она вернулась в монастырь к обеду чуть ли не бегом, едва не опоздала, и когда позвонила в звонок, то старая монахиня на нее строго посмотрела. Обед уже стоял ждал ее. Тогда она решила, чтобы не опаздывать, по утрам ходить только плавать в бассейн, этого на утро было вполне достаточно. А между обедом и пятичасовой молитвой ходить в ботанический сад, смотреть на деревья и на монастырь Сан-Мишель вдалеке, пить кофе и записывать все это в свою тетрадь. Так и пошло. Только полотенце она с собой стала брать в бассейн то, которое ей монахини выдали для душа.
Видимо они ее по этому полотенцу, которое не сохло и пахло хлоркой, и вычислили. В один из дней после молитвы старая к ней подошла в церкви и говорит, что тут мол тебе монастырь, а не база отдыха и что надо тут употреблять каждую свободную минуту на то, чтобы молиться, а не бегать развлекаться и купаться. Алиса все это выслушала, ничего ей не ответила и ушла к себе. В тот вечер решила твердо, что на следующее утро уедет. А утром ей прикатила на завтрак тележку снова та молодая монахиня. У нее были веселые черные глаза. Она ей сказала: тебе можно ходить гулять в свободное от молитв время, теперь я тебе буду дверь открывать. Алиса спросила, как тебя зовут? Та сказала, что Сесиль.
Все так и пошло. Каждый день одинаково. Как ритуал. Черноглазая Сесиль открывала ей дверь, она (Алиса) каждый день после завтрака ходила плавать в бассейн, а после обеда в городской сад, пить кофе и писать в тетради все, что с ней происходило. Все же остальное время аккуратно делала то, что положено делать в монастыре. Уже она знала все молитвы наизусть и по-французски и на латыни.
В один из дней после вечерней прогулки она долго звонила в дверь. Наконец Сесиль открыла ей. Она была не в обычном бело-черно-коричневом кармелитском одеянии, а в синей юбке, в синей рубашке и в такой же синей косынке на голове, завязанной не под подбородком, а сзади, так что было видно все ее молодой лицо, которое Алисе понравилось.
Тут я должен прерваться, то есть сделать одну вставку, потому что я совсем забыл рассказать то, что Алиса мне сказала в самом начале, а это было важно. Что когда монахини появлялись в церкви сбоку и проходили за свою загородку, то если так специально пристроиться, то их можно было из церкви увидеть. И она (Алиса) увидела, что одна из монахинь передвигалась на инвалидном кресле. И вот тут Алиса у Сесиль (в синей рубашке, а это была у них такая форма для уборки и других хозяйственных работ) спросила, а что у вас одна из монахинь инвалид, не может ходить? Вы мол инвалидов тоже к себе принимаете? Почему-то ее это заинтересовало. Она думала, ну вот типа нормально, что убогая в монахини подалась. Сестра Сесиль ей так весело подмигнула и говорит, она поступила в монастырь целой и здоровой, а это потом уже тут, в нашем монастырском то есть саду она полезла на дерево собирать черешни, неудачно свалилась с лестницы и осталась навсегда парализованной.
Алиса мне сказала, что она это все так прекрасно запомнила потому, что тогда в тетрадку записала, а теперь я ее рассказ записываю в блокнот, который она мне в подарок купила, не знаю почему, но мне все это просто странно ха-ха-ха (хоть я это сам же и делаю, а может и не сам?).
Алиса очень удивилась и подумала ну как же так: что в монастыре могло случиться такое несчастье и безобразие. Но ничего вслух не сказала. А сестра Сесиль сказала, что ей разговаривать так с ней свободно и случайно не разрешается, но что если Алиса захочет, то она может спросить у старшей разрешение, чтобы с Сесиль поговорить. Алиса так и сделала, и им назначили день и место встречи.
Они встретились в специальной для этого комнате. Сесиль (Алиса сказала) так чудесно улыбалась и вообще была красавица. Начали беседовать, и та ей сначала про себя рассказала. То есть Алиса ее первая спросила, как же Вы в монастырь угодили (моя мать говорила всегда, что я ее под монастырь подведу, только я не знал, что это значит, а теперь понял: это я, то есть Виталик, поясняю). Что ж Вы мол такая молодая и такая красивая и в монастыре? Алиса в нее прямо влюбилась. Ей казалось, что это так грустно, тут постоянно находиться и даже без бассейна и кафе.
Так, теперь тут пойдет рассказ Сесиль Алисе о том, как она стала монахиней кармелиткой.
Рассказ сестры Сесиль (про то самое).
Та стала ей рассказывать, как она была студенткой, изучала литературу и как однажды летом ей типа некуда было податься и она поехала в монастырь к кармелиткам, потому что незадолго до того прочитала книгу святой Терезы Авильской, историю ее жизни, в которой рассказывалось, как она поначалу главным образом увлекалась чтением рыцарских романов (тоже типа была студенткой ха-ха) и так далее. И вот Сесиль поехала в этот монастырь просто из любопытства, время провести. А приехав туда, она ощутила, что как будто ей кто-то навстречу руки распахнул, в них ее заключил, ее к себе прижал и обнял с такой горячей любовью, о которой она до тех пор не имела даже представления. Она туда бросилась, в эти объятия, стремя голову (так кажется, хотя при чем тут стремя). Когда она потом вернулась в свой университет, то уже больше там учиться не смогла и вскоре все покинула и поступила в монастырь. Алиса спросила, и ты никогда потом не пожалела? Та рассмеялась и сказала нет. Алиса сказала: а как же та монахиня, что в кресле? Что же это за любовь такая? А та ей сказала, что нам этого знать невозможно, что мол Бог делает то, что одному ему угодно и приятно, неизвестно как и зачем, то есть нам это неизвестно.
Потом Сесиль спросила Алису, зачем она туда к ним приехала, и Алиса ей вдруг сказала, что у нее в последнее время все складывается как-то неприятно, сложно и тяжело и в жизни ничего не получается. (Как я бойко стал теперь писать, любо дорого). И что она так себя плохо чувствует, что у нее развился комплекс не полной ценности, и она не знает, как ей дальше быть. Бросила взгляд на пол дощатый деревянный и говорит: я так себя мол чувствую, как будто я под полом этим досками заколочена и выбраться оттуда не могу. Сесиль ей говорит, а Вы мол лифтом воспользуйтесь. Алиса ей: что за лифт? Та: молитва. Молитва это же как лестница и даже, если потренироваться, то как скоростной лифт. Алиса ее поблагодарила, а сама подумала, что нет мол, это не для нее. Но ей при этом очень понравилось, как у Сесиль ярко блестели глаза и какая она вместе с тем была спокойная. На прощанье Сесиль ее обняла, прямо всем телом, и Алиса почувствовала что-то странное. Ей показалось, что это не Сесиль, а что-то другое ее обнимало, это что-то было теплое и шерстяное. Тела там точно не было, это факт, а как бы куча тряпок, но вместе с тем живое. Алиса подумала, что она совсем с ума рехнулась (выражение моей матери). Пошла к себе в комнату, переоделась и отправилась, как всегда после обеда в городской сад.
Она шла по длинному прямому шоссе, застроенному скучными одинаковыми домами и думала, какие эти окраины приморских городов в Нормандии часто бывают некрасивые и как от одного только их вида делается тошно, как тут только люди живут? Хорошо, что она тут ненадолго. Зашла в кафе, заказала кофе, достала тетрадку, начала уже писать, и тут с ней произошло сразу два незначительных, но важных события. Первое: она подняла от тетрадки глаза и увидела, как бармен выходил из туалета и на ходу застегивал себе ширинку на штанах, а потом взял ее чашку с кофе и ей ее понес той же рукой, которой только что застегивал штаны. Ей стало смешно, она представила себе, что если он только теперь застегивался, то значит не помыл руки, а что он только что в руках держал, ежу было понятно, и она сразу же расхотела пить свой кофе. Второе: она открыла тетрадь и вспомнила (вдруг) свою самую первую в своей жизни тетрадку, а может не самую, но первую таким чудесным образом заполученную и так страстно любимую. Она ее получила в подарок, потом об этом напрочь забыла, а тут вдруг вспомнила, потому что это тоже было в Нормандии и недалеко от Авранш, но я лучше все по порядку более менее расскажу, потому что у меня тут, в моем блокноте еще куча места. Могу себе позволить отступления.
17.
Рассказ Алисы (внутри ее же рассказа о небесах) о полученной в подарок тетрадке.
Ее в детстве летом отправляли в деревню на долгие три месяца. Там имелся дом с несколькими женщинами, которые следили за детьми, а детей было девочек типа десять. Дом этот располагался между морем и лесом, а на краю леса была лужайка. В лес они не ходили, он только на них шелестел и сопел, махал зелеными лапами (Алиса его боялась), а водили часто на эту поляну перед лесом, там расстилали одеяло, они усаживались и играли вокруг, собирали все, что собиралось, желуди, шишки, цветы, землянику. Земляничины нанизывали на травяные стебли, из остального мастерили, что могли. Однажды к ним из леса вышла и к ним подошла молодая женщина с веселым лицом. Она присела рядом (сказала Алиса). У нее на голове была повязана белая косынка (вот видишь такие детали, это очень важно, сказала Алиса). Она почему-то изо всех девочек заметила именно Алису и заговорила с ней (а почему меня, сказала Алиса, я не знаю, я была тогда такая толстая, смешная, меня булкой дразнили). Она мне (Алисе то есть) сказала: что бы ты хотела получить от меня в подарок? Алиса возьми и скажи, что хочу мол тетрадку. Почему она так сказала, сама не знала. Писать она не умела, только буквы знала, да и то едва. Сказала и забыла, а женщина распростилась и ушла. На следующий день они снова пришли на ту поляну. Алиса играла с желудями и одуванчиками, вдруг видит, опять та женщина в косынке из леса выходит и к ним подсаживается. В руках сумка. Достала из сумки тетрадку и протягивает Алисе со словами: вот то, о чем ты меня попросила. Алиса взяла тетрадку и в тот миг ей показалось, что у нее сердце разорвется от счастья (то есть буквально). Она перестала дышать, и все вокруг как будто пропало, провалилось куда-то, а когда она снова задышала, женщины в косынке уже не было, а тетрадка у нее в руках была. До самого конца лета она ее берегла как сокровище, прятала и доставала только тогда, когда оставалась одна, боялась, что у нее ее украдут (ни у кого из девочек не было своей, подаренной им неизвестно кем и за что тетрадки). Она ее рассматривала, перелистывала, и хотя тетрадка была пустая, там не было ни букв ни картинок, но она ее пустую как будто читала. Она представляла, как скоро сможет написать в ней все, что только душе угодно. Короче. Когда под конец за ней приехали родители, она показала им тетрадку и стала, захлебываясь, рассказывать, как ей ее та незнакомка подарила, но те к ее истории не выказали ровно никакого интереса, и по этой причине тетрадка стала ее (Алисы) собственностью, отдельной и личной, она стала ее ни с кем не разделенным счастьем. С тех самых пор она знала, что счастье существует, и представляла себе в точности, на что оно похоже. Знала, что оно может возникнуть вдруг, без предупреждения, в любую буквально минуту тебя счастье может выбрать. Она поняла, что твое желание может осуществиться, но что это осуществление есть не конец, а только начало. Я спросил: а что ты там написала потом в этой тетрадке. Она сказала, что не помнила, что не в этом дело, что может ничего она в ней не написала, и я заметил, что она при этом на меня не то чтобы рассердилась, а несколько обиделась, характер у нее был довольно противный (я это уже писал). И я не стал задавать ей других вопросов.
Тут заканчивается рассказ о тетради и снова продолжается о небесах.
18.
Продолжение рассказа Алисы о небесах.
Эту вторую часть про небеса она мне рассказывала, когда мы гуляли вдоль набережной уже в третий наш общий вечер в Гранд-Отеле. Мы два раза тогда дошли до дюн (по верху) и обратно (по песку).
Сегодня сырая погода, небо все в тучах (это я про Париж, я дома перед окном сижу и смотрю, как ветки по ветру мотаются из стороны в сторону). Алиса, к слову вспомнил, однажды мне сказала, что она очень жалеет деревья, что их так ветер треплет, а помочь нельзя, не запрешь ведь дерево на ключ, не посадишь под замок. Ему так на ветру выпало на роду стоять, так она мне сказала.
Так вот тогда в Авранш, в кафе она не стала пить свой кофе, спрятала свою тетрадку в сумку и пошла, но не в парк смотреть как всегда вдаль, а вниз, наобум, куда глаза глядят. Стала спускаться к берегу моря, но до моря было далеко. Там до моря из города так просто дойти нельзя, а надо ехать на машине. Ладно. Она так брела и брела и дошла до большого здания в несколько этажей. Она подумала, что это наверное была школа или пансион. В Нормандии пропасть монастырей и всяких прочих институций, католических школ и так далее. Вокруг дома был парк, она зашла туда. Парк был большой. Вдали, она увидела, как работал садовник, стриг изгородь. Никого другого там не было, потому что это было летом и все были на каникулах. Этот парк шел полого по склону. Она стала спускаться по дорожке, а потом сошла с нее и просто легла на теплую землю. Трава была только что скошена и сильно пахла. Она улеглась на спину и успела только подумать, а вдруг этот тип там вдалеке не садовник вовсе, а негодяй или насильник, как она будет защищаться, но тут же об этом забыла. Лежит себе на теплой земле, нюхает запах сена и смотрит в небеса. Стала думать о своем (что ее тогда волновало и мучало, но о чем это было, она мне не сказала), потом про Сесиль и как-то так само собой ей в голову пришло, а попробую-ка помолиться. Сначала шло туго. О чем не подумает, все у нее в голове немедленно переворачивалось. Только о чем-то станет кого-то (неизвестно кого) просить, как в глубине другой голос возникает и говорит ей, зачем тебе это нужно, тебе от этого только хуже будет. И так у нее в голове как будто два голоса существовало: один туда, а другой сразу же обратно. Тот другой, весьма противный, становился все злее и злее. Вдруг он (этот голос) залаял, и она увидела, что это была мертвая, отрубленная голова, которая так на нее зарычала (она видимо стала засыпать, и дальше уже шел сон). Она вспомнила, как сестра Сесиль сказала ей, что молитва это лифт, и вызвала его. Дверь лифта открылась, она туда вошла. Внутри прозрачной кабины была только одна кнопка, на которой было написано «Небеса», она на нее нажала, и кабина поползла вверх. Она поднималась все выше и выше, а мертвая голова остались внизу вместе с тем противным голосом, который во всем сомневался. Она пересекла зону туч и серых облаков, которые тоже остались внизу. Вот уже ее кабина вошла в голубизну, в полную ясность, в которой явно находились разнообразные некто, но она не видела их лиц, только чувствовала, то есть типа знала, что там были мужчины и женщины и что они там были у себя как дома. Они так нежно между собой переговаривались, что был слышен их шепот. Она поняла, что говорят о ней, что ее прибытие заметили. Кто-то именно так и прошептал: смотрите, это Алиса к нам на лифте приехала. Она поняла, что ей там были рады и наполнилась счастьем, как тогда, когда открыла в детстве свою первую тетрадку. Небеса были как чистая страница (а может быть наоборот, сказала Алиса). Кабина остановилась, она вышла из нее наружу, но вниз не упала, потому что ее взяли под руки, и повели. Она ступала по чему-то легкому и теплому. Так они ее вели, а кто-то другой, отдельный маячил впереди. Она снова стала просить о том же, о чем просила с земли, но теперь это у нее получалось запросто, она знала, что все в порядке, все будет хорошо, то есть просто не может быть иначе. И даже не то чтобы будет, а уже есть: что это хорошо уже наступило.
Тут она открыла глаза и увидела, что темнеет, тот садовник идет к ней и машет руками, показывает, что парк закрывается. Она подскочила и бегом понеслась оттуда. И так добежала до монастыря. Она тогда на все опоздала, даже на ужин, успела только на самую последнюю молитву перед сном. У входа в церковь она увидела Сесиль, которая ее явно поджидала. Она ей сказала, что мать Мария очень сердилась и хотела ее выгнать, но Сесиль за нее вступилась и все уладила, только пусть мол она так больше не делает. Алиса сказала что не будет, а можно нам с тобой еще побеседовать, Сесиль сказала, что нельзя. Нам только один раз можно, но потом мы сможем переписываться. Алиса еще только успела ей сказать одно слово: лифт. Та ей улыбнулась, как будто все поняла и даже подмигнула.
После этого ей оставалось жить в монастыре дня два или три. А когда я вернулась в Париж (сказала Алиса), то поначалу совсем не могла на людей смотреть, ходила, опустив глаза, и вообще мне все казалось странным, то есть зачем этот город, зачем улицы и на них столько людей, зачем люди все друг на друга смотрят, зачем машины, рестораны, театры, кафе, огни, улыбки. У меня было только одно желание, вернуться обратно в Авранш, чтобы все снова сжалось в одну точку, чтобы исчезло это множество картин, и чтобы все снова устремилось вверх, в небеса, и оттуда снова послышался шепот и кто-то бы взял меня под руки. Прошла целая неделя, прежде чем я (Алиса) снова привыкла к своей прежней жизни.
Это же был сон (я спросил ее)? Она сказала, да. Говорят, что когда люди начинают психотерапию по Фрейду, то им снятся фрейдистские сны, а когда по Юнгу, то юнгианские. А мне приснился монастырский, кармелитский сон. А потом тебе небеса еще снились или только в тот раз (я спросил)? Она сказала: так сильно только один раз, потом если случалось, то гораздо слабее. Потому что это как на велосипеде или плавать. Или как оргазм. Если это с тобой однажды произошло (даже один только раз), то потом ты уже знаешь, как это бывает, как эта дверь устроена, то есть как она открывается, и уже от тебя зависит, захочешь ли ты в эту дверь войти или будешь только в замочную скважину подсматривать. Дальше дело выбора. Хочешь ходить не по земле, а по небесам, такая возможность имеется. Только, разумеется, если ты это выберешь, то надо упражняться, это как спорт. А все эти разговоры о таланте, о даре, меня право слово смешат (сказала она). Конечно надо чтобы в первый раз эта дверь сама собой хотя бы приоткрылась, а потом уже необходимы желание и тренировка. Достигается упражнением. Я (Алиса) не знала, когда туда ехала, что такое Кармель. Не знала, что в первый раз тебя там не спрашивают, а прямо перед тобой эту дверь распахивают. Вот мол заходи и смотри.
Но я вижу, что тебе меня слушать надоело (сказала мне Алиса потому, что я снова стал подбирать раковины и белые камешки голыши). Давай лучше будем молча на море смотреть. Я сказал давай, потому что море два раза одинаковым не бывает, а в каждый миг это другое море. Она сказала: мы с тобой уже как старая пара обмениваемся нашими репликами и шуточками. Я сказал: Алиса, знаешь что, я скорее всего не смогу больше без тебя жить. Я думал, вот она сейчас рассмеется (и готов был сказать, что я пошутил), но она нет, не рассмеялась. Она сказала: да, я понимаю, о чем это ты. И мы стали смотреть на море.
Был конец дня. Море было на полпути к отливу. Солнце заходило. Оранжевый шар висел над самой кромкой, и такой же оранжевый шар отражался в воде у самых наших ног. Что это был за оптический эффект? Между двумя этими апельсинами море было ярко-зеленым а небо фиолетовым. По небу плыли розовые и серые голуби и дельфины, там были крокодилы, губы, рыбы и прочие животные. Алиса мне на одно такое существо пальцем показала, и я понял, про что это было (неприличное). Мы теперь уже совсем с ней спелись. Она мне сказала, скоро нам с тобой разговаривать не надо будет, и так понятно о чем речь. На следующий день она мне еще кое-что рассказала, но я это потом запишу, а сейчас я иду спать. Только вот чтобы не забыть: это было про город Толедо и про художника Эль Греко, про его картину, где похороны и где ангел душу подталкивает в спину, а та (душа) задирает колено повыше, чтобы перешагнуть туда, где свет и свобода. Да, это было про колено (засыпаю).
19.
Пишу сегодня, сидя в саду Пале-Руаяль. Пока не пошел дождь (скоро пойдет), можно так сидеть на зеленом железном стуле под липами, которые снаружи подстрижены квадратно, а внутри как свод в церкви, ветки перекрещиваются. Кажется я это уже писал, не помню. Неважно. Все равно этого никто никогда не прочтет (даже я сам). Алиса мне сказала, ты главное пиши и помни, что этого никто никогда не прочтет и пиши себе на воле. Хотя все, что написано (она сказала) кто-нибудь когда-то непременно прочтет (так она сказала). Если повезет, то этот кто-нибудь будет простой обычный читатель, а не критик, а если и критик, то он не напишет о тебе рецензию. Нет хуже читателей, чем критики. У них все нарочно. И нет хуже писателей чем те, которые хотят понравиться даже не читателям, а критикам. Она время от времени говорила такие снобские и надменные вещи, это было вполне в ее стиле. Я уже писал, что характер у нее был довольно противный.
Мы уже с ней тогда прожили дня три или я бы даже сказал четыре и, как она сказала, правда стали походить на старых знакомых, столько у нас с ней в такое короткое время разных общих привычек накопилось (как в ускоренном фильме) и по части сауны, и по части устриц, и на предмет прогулок и прочих выкрутас. Хотя по этой статье я старался разнообразить и порой брал ее на сюрприз, так что она даже вскрикивала на лету. Но она мне сказала как-то, что мол это конечно супер с моей стороны, так стараться, но и тут (если к этому правильно относиться) вскорости наступает такое же взаимо-поминание (так именно она и сказала), что уже и выдрючиваться не стоит.
Вернусь к тому, о чем я писал, а то меня эта фраза не туда завела (и даже занесла), она (фраза, не эта, а вообще) иногда бывает как велосипед без руля, сама под гору летит куда хочет. Ну вот опять. Я ее спросил: а что же ты к ним в монастырь больше никогда не возвращалась? Она сказала: нет. Я сказал, а Сесиль? Она сказала, что ее тогда манила другая дверь, тоже для нее отчасти приоткрывшаяся, то есть тетрадка, в которой тоже (ей так тогда казалось) все было возможно, и из которой тоже типа шло сияние. И тоже (когда пишешь) происходило как бы от всего остального отделение и отдаление (это я, то есть Виталик, теперь могу подтвердить). Так что она бросилась в эту сторону и стала все сильнее в этом направлении грести, и бумажная дверь (тут тоже упражнение ценится) стала все шире открываться. А тем временем та другая дверь стала постепенно закрываться, хотя память о ней жила. С Сесиль она переписывалась (это разрешалось), и когда вышла ее первая книга, ее первый роман, она послала его Сесиль, хотя там были такие сцены, которые монахиня-кармелитка вряд ли одобрила бы. Но я (Алиса) подумала: не захочет не прочтет, не понравится выбросит. Самое смешное, что Сесиль прочла и что ей даже понравилось. Она ей ответила, про роман написала подробно, остроумно и тонко, не даром она в университете училась. А потом (сказала Алиса)… так, кажется дождь начинается. Я пойду в кафе Немур переберусь, а то уже капли в блокнот попадают, буквы поплыли (как будто брызги тогдашнего моря из Кабура до Парижа долетели и мой блокнот замочили). У нас с ней тогда все было влажное, забрызганное. У меня потом еще долго был соленый вкус на языке: смесь моря, устриц и Алисы. И песок в карманах и даже в волосах (правда я их потом сразу же обстриг, то есть почти обрил), а тогда у нас с Алисой волосы были примерно одинаковой длины. Грудь у нее кстати была почти такая же плоская, как у меня, и вообще мы с ней были похожи, несмотря на рост.
А потом (сказала Алиса) случилось вот что.
Первый рассказ Алисы о маленькой Терезе.
Там у них в Авранше, в церкви на пюпитре стояла большая черно-белая фотография (справа от алтаря). Она изображала лицо юной женщины, кармелитки судя по одежде, то есть по тому, как это лицо было обрамлено вдвойне платком и накидкой. Взгляд у нее был настолько выразительный, что как будто живой. Еще в первую их встречу Алиса спросила у Сесиль, кто это, и та ей сказала, что маленькая Тереза. Жила была такая кармелитка. Была мол некогда (давно) великая Тереза, испанка родом из Авилы (я уже писал). Это было много веков назад. А потом была вот эта Тереза маленькая, которая так называлась в сравнении с предыдущей. Эта была француженкой, на самом деле ее звали Мария-Франсуаза-Тереза Мартен. Жила она здесь, неподалеку то есть, в Нормандии, а родилась в 1873 году, то есть была всего на два года моложе Пруста. А я (Алиса, это я пишу, чтобы с собой не перепутать) тогда читала только Пруста и только им одним интересовалась, просто бредила. Меня это поразило, эти две даты рождения (типа они были почти ровесники) и эти глаза маленькой Терезы, которые были похожи на глаза маленького Марселя (так мне тогда показалось). И умерли оба молодыми, то есть Тереза совсем молодой, в двадцать четыре года, а Марсель все же прожил подольше, но тоже недолго, умер в пятьдесят один год. Как я (Алиса) потом выяснила, Тереза тоже написала книгу, то есть не книгу, а рукопись о своей жизни. Там сначала шла такая черная тетрадка в восемьдесят пять страниц, а потом еще две другие тетрадки, полностью ею исписанные. Они были опубликованы (в сокращенном виде) после ее смерти в 1897 году, а в 1925 году ее уже причислили к лику святых. Позднее, в 1956 году, вышло факсимильное издание ее блокнотов, а в следующем году набрали академический текст, как можно ближе к рукописи. Сохранили довольно беспорядочную пунктуацию, ошибки, многочисленные заглавные буквы и подчеркивания. Очень долго спорили о том, исправлять ли все это, и под конец решили ничего не менять и так это с тех пор с ошибками и издается. Она даже была потом признана одной из четырех женщин докторесс Церкви, наряду с большой Терезой, Хильдегардой и Екатериной Сиенской. Хотя эта ее книга, которую сначала издали под смешным названием «История одной души» была никаким не трактатом и не учением, а просто рассказом девушки о своей жизни, своем детстве и своей юности, о своих чувствах. Это был самый большой так сказать литературный успех (успех, сказала Алиса, ужасное слово, никогда им не пользуйся). Ее перевели на все какие только имеются в мире языки, в том числе и на русский, и она до сих пор и бестселлер и лонгселлер и так далее и тому подобное. А сама Тереза стала просто звездой: в какую церковь ни войдешь, везде она стоит и улыбается, эта монахиня кармелитка, а в руках у нее розы. Ты помнишь? Я помнил. Это тоже уже стало нашим общим местом.
Все это, и глаза, и рукопись в трех тетрадках, и сходство с Марселем, Алису страшно взволновали. Вернувшись в Париж, она купила академическое издание автобиографии Терезы, стала читать, изучать и сравнивать Терезу с Марселем. Стала постепенно о них писать, что они оба были такие особенные дети, что у обоих очень рано появляется такое особенное отношение к смерти, то есть ее неприятие и как бы интуиция другой жизни. Вот например когда Марсель приезжает сюда в Кабур (у него это то есть Бальбек), входит в свой номер тут в Гранд-Отеле и вдруг понимает, что он больше никогда, никогда не увидит свою бабушку, которая умерла год назад. Он совершенно поражен непостижимостью ее отсутствия и отсутствия вообще. На этом фоне молниеносности и внезапности исчезновения другого человека он начинает понимать (вернее предчувствовать) другую вещь: постепенность и ежедневность своего собственного умирания. Он начинает понимать, что он не только смертен и не просто внезапно смертен, а смертен постоянно, ежеминутно, что начиная с момента своего рождения он постепенно, ежесекундно умирает. Он думал, что у него за этим чувством скрывается какая-то физиологическая причина, то есть, что у него была такая болезнь, дегенерация нервной системы, что его сознание от его восприятия все время как будто едва-едва, но все же отставало и что он по этой причине воспринимал мир как бы в прошедшем времени, то есть как бы постоянно смотрел сам себе в след. В этом смысл его стиля, то есть этого подробного записывания, а совсем не в том, что о нем обычно думают и пишут. Особенно некоторые, которые думают, что можно ему подражать. А этого нельзя, потому что его фраза, она живая, и она как-раз таки против умирания работает, а если этого постоянного расставания с жизнью не испытывать, то и фраз таких писать невозможно, а можно только фабриковать их как мертвую пародию. Он эту фразу, по собственному признанию, подсмотрел не в литературе, а в письмах, у мадам де Севинье, то есть во-первых у женщины, а во-вторых письмо, это то, что написано только для одного человека, не для публикации. Его фраза неровная, неправильная (повторяла Алиса), потому что она живая, по ней как будто кровь течет, она согрета дыханием, это о том, как бы не умереть, а не поиски стиля (это слово «стиль» ты забудь навсегда, сказала она).
Она написала об этом целую книгу, которая называлась «Тереза и Марсель». И послала ее рукопись Сесиль, но на эту посылку Сесиль ей никогда ничего не ответила, и Алиса поняла, что ей наверное эта ее книга совсем не понравилась, а может быть даже ее рассердила, может быть это сравнение между святой и писателем ей показалось глупым и неуместным. Алиса там еще сравнивала культ святого и культ писателя (так тогда было модно, сказала она, хотя книга тогда многим и понравилась).
Знаешь что, сказала вдруг Алиса, а хочешь поедем в Лизьё? Это город маленькой Терезы, так ты все своими глазами увидишь. Это ведь отсюда совсем близко. Там в Лизьё все про Терезу, как тут в Кабуре все про Марселя. И мы на следующее утро (уже наше четвертое общее утро) с ней туда поехали.
20.
Я опять продолжаю в кафе. Оно на набережной. Передо мной Сена и тополя, которые растут по берегу, листья у них дрожат. Сена блестит, а над ней небо. Это небо не похоже на то, которое было над нами в Кабуре и потом в Лизьё. Алиса часто на небо поглядывала, не то чтобы задирала голову, как дети, а смотрела на него вперед (поскольку там неба было много, оно было везде и на него можно было смотреть вдаль, а не только вверх). В небе у моря все время что-то происходит, гораздо больше всяких событий, чем на земле, и она мне говорила: смотри как там интересно, сколько там всякого, а на земле только отблеск и отсвет того, что там. Она говорила: ведь если с неба свет не идет, то на земле нет ничего, темнота, чернота. Все остальное — выдумки. Она говорила: это становится особенно ясно на берегу моря и только очень редко в городе. То есть в принципе в городе неба почти не бывает, но если в городе есть река, то над рекой бывает небо. Это небо данного города, а не небо вообще (как над морем). В Париже над Сеной есть парижское небо. Вот сейчас там по воде бежит от солнца золотая, блестящая дорожка, как будто кто-то ее прочертил, но дрожащей рукой. Это от ряби на воде.
Мы ехали в Лизьё, и я опять сидел за рулем. Вообще было неясно, умела ли она водить и зачем ей такая шикарная машина. Я ее за рулем ни разу не видел. Может я при ней за тем и находился, чтобы служить ей шофером? Это я шучу сам с собой, я при ней находился не только за этим, вот уж точно не только. Мы ехали с ней туда, и она так смешно сидела с ногами на сиденье, сняла ботинки и сложилась втрое, коленки к подбородку. Таких как она Алисок на этом сиденье могло как минимум две поместиться, то есть таких как она некрупных размеров, поскольку с точки зрения тела она была типа пацана лет так скажем двенадцати. Она всю дорогу охала и ахала и разглагольствовала именно про небо и про облака в нем. Смотри какие драконы, слоны, обезьяны, а я ее прерывал и говорил, ты хочешь или нет, чтобы мы доехали до места в полной невредимости, то есть чтобы она меня не отвлекала. Тогда она сказала, ладно, я тебе буду рассказывать про Терезу, к которой мы едем в гости. Она сказала, на выбор, или ты ее сразу полюбишь типа как мастера Йоду (которого ведь нельзя не полюбить, хоть он на вид такой противный), и тогда она навсегда будет с тобой, либо же нет и тогда ты просто об этом забудь, как будто это все тебе приснилось. А она мне и вправду понравилась, то есть лицом, уже по фотографии, которую мне Алиса еще раньше показала, она у нее лежала в сумке, в бумажнике, как у некоторых фотографии детей, а эта фотография и была детей, то есть ребенка, Тереза там изображалась маленькой девочкой, лет может быть пяти или шести. Это еще до ее болезни (сказала Алиса). У этой девочки были и правда такие особенные, откровенные глаза, Алиса сказала, посмотри какие у нее бесстрашные глаза (это слово она часто повторяла). И это была правда. Она на этой фотографии была как живая. Особенно глаза. Как будто сама фотография была живая. Как будто через эту фотографию и через эти глаза проникало что-то живое, как вода, в которой отражается небо (это алисины слова, а не мои).
Алиса сказала: такой она всю жизнь и была, любящим ребенком. Бывают такие дети, которые так любят, без любви для них нет жизни. Такие особенные дети с такими невероятными глазами. Которые любят сами, а не ждут (как Пруст), чтобы их полюбили. Марсель тоже в детстве отведал такой неистовой любви (своей матери), что в пятнадцать лет, на вопрос в чем заключается самый страшный в жизни ужас и кошмар, он серьезно ответил, это разлука с матерью. Он потом это столько раз описал, что понятно: это было правдой. Он отведал такой любви, которая как расщепленный атом, то есть глазом не видно, а сила неописуемая. Мы об этом можем догадаться по другому его ответу на вопрос одной его подружки: кто Ваш женский идеал? Он написал: это гениальная женщина, которая живет под видом женщины обыкновенной. То есть он знал, что такое бывает, такая атомная сжатость вселенной в одной точке живой любви. Всю жизнь он потом ждал, чтобы его так полюбили (типа если меня так не любят, я лучше умру, но и сам ни за что не буду), а Тереза решила не ждать, любить сама (буду любить сама вне зависимости от любви ответной). В этом между ними, Терезой и Марселем, огромная разница. Я понял, что остановить Алису уже было нельзя, ее несло на полную катушку.
Когда начинается такая любовь (сказала она), которая не зависит от ответа, она бесконечная и беспредельная, это математика, ведь только ответ (нет) и может положить ей предел (то есть заставить ее умереть), а раз она от этого ответа не зависит, то и конца ей нет. Такая любовь отменяет смерть (это же математика, повторила Алиса). Она как огненный поток, как расплавленный метал, который все смывает на своем пути. Потому что смерть существует только если ее признавать, выдать ей вид на жительство. Смерть ведь неизвестно что такое, это невидимая стена (мертвых же не видно, а только то, что от живых остается). Можно решить, что смерти нет, а можно ее видеть, буквально повсюду, и тогда везде будут одни невидимые стены. Весь мир, вся жизнь будет состоять из таких стен. А это уже крышка, ты накрылся типа медным тазом, ты тогда как бы заживо в гробу. Так бывает, если признать смерть, а даже хуже: если ее полюбить. Вообще если любить смертное. И вот тут именно (в этом именно месте) располагается магический ноль, наступает смена знака с минуса на плюс. Если душа полюбит душу, то падают стены и крыши, есть один только сильный и яркий поток любви, он течет и течет, и ему нет конца. Вот такую любовь Тереза и придумала. Она дала ответ, разгадала загадку. Как великий физик, как Эйнштейн написала создала формулу, то есть поставила знак равенства между любовью и бессмертием, объяснила, что это, как ни верти, одно и то же, что одно без другого не бывает. Что люди, которые думают, что любят, не веря в бессмертие души, только думают, что любят, а на самом деле даже не представляют себе приблизительно, что это означает, любить (как люди, рожденные в тюрьме, воображают себе свободу, или как запертые в подвале воображают себе небо). Потому что всё, что они видят — смертно, то есть в живом они видят смерть. А как можно любить смерть? Это такая гадость. От этого просто тошнит. И поэтому их любовь сопровождается страхом (что если любимый умрет). Такая любовь это в сущности это ад. Такой любовью лучше не любить (пусть другие меня любят). Такая любовь — постоянное беспокойство, надрыв. Или (на самый худой конец) забота о продолжении рода, что значит тоже беспокойство, болезни, смерть, семейный ад.
Тереза открыла, что бессмертие есть одновременно условие и последствие любви, как великий физик, как Мария Кюри открыла радиоактивность. За это она и докторскую степень получила. А чтобы доказать свое открытие, подтвердить свою гипотезу, она, опять же как Мария Кюри, все что поняла, сама пережила на собственном опыте.
Так она (Алиса) разглагольствовала, просто лекцию мне читала (я ее приблизительно тут пересказываю), а тем временем мы ехали с ней по той зимней нормандской дороге. Деревья по сторонам были голые, тянули к небу свои ветки, но окончания их были розовые, там уже готовился их рост на следующую весну. Поля лежали черные и бурые, а луга были зеленые, и все это в то утро блестело на солнце, потому что утро было, как я помню, солнечное. Но потом небо вдруг начало застилаться туманом, потому что в Нормандии (сказала Алиса) каждый день это как целый круглый год, погода меняется по сто раз, с утра может быть лето, днем зима, а вечером осень. Тогда вот именно так и случилось: после краткой утренней весны наступила настоящая зима, мы снова были в январе, в котором мы и были.
Когда мы наконец приехали в Лизьё, то поначалу отправились обедать (время уже было обеденное), но опять же как назло все рестораны там были закрыты. Мы покружили по городу и под конец оказались в довольно паршивой забегаловке, что-то там заказали и сделали вид, что съели, а скорее по тарелке размазали (даже я, так это было отвратно, просто тошниловка). Даже кофе был гнусный. Так что выходя оттуда Алиса поблагодарила и довольно громко сказала, что слава богу хоть вода у них была вкусная (это было вполне в ее духе). Напротив была кондитерская. Мы зашли туда и купили себе по куску нормандского пирога с яблоками и миндалем, слопали его с наслаждением прямо на улице, и потом у нас губы, шарф и все остальное было в сахарной пудре, мы все это друг другу отряхивали, а потом вкусно целовались. Алиса сказала, пойдем запасемся кальвадосом, тут продают отличный. Мы пошли, обмениваясь шутками. Я помню, как именно в тот момент (не знаю почему) у меня внутри были все дома (есть же такое выражение?), то есть было весело и спокойно, как редко бывает. Было такое чувство, как будто все, что с нами происходит, все как есть, мне подходит (как бы по размеру и по всему остальному), нравится, как будто лучше и быть не может. Что вот так, как теперь, это и есть окей, и ничего менять не надо. Пусть все и дальше так продолжается. Подумал: где и с кем она (Алиса) живет в настоящей жизни? Сказал сам себе: проснись, мой друг, проснись (даже пропел это себе на мотив романса Чайковского). Она это заметила и сказала: не тужи, приятель.
21.
Мы купили кальвадосу (очень старого и драгоценного, сначала долго в магазине пробовали и выбирали). Положили бутылку в машину и пошли посещать город по полной программе. Сначала посетили собор. Он был огромный и готический, в самом центре. У него было две башни, одна высокая, другая пониже, разные. Мы вошли в него, и Алиса сказала, смотри какой огромный, сам по себе как целый город. Потом она снова стала мне рассказывать всякие штуки. Опять стала меня поучать, хоть и было поначалу интересно. Мне особенно понравился ее рассказ про епископа Кошона. Только не смейся, сказала она (потому что его имя означает свинью).
Рассказ Алисы про епископа Свинью.
Этот гад, Пьер Кошон то есть, жил в XV веке и был епископом Лизьё. Он порядком перестроил тут собор, и в этой перестроенной им самим части его и похоронили. Но это было потом, а до того он был предателем, на службе у короля Англии и герцога Бедфорда. Это было как раз тогда, когда Жанну д’Арк арестовали и бургундцы ее продали англичанам, а король Франции на это промолчал. Тут Алиса разволновалась, и ее глаза стали почти черными (так мне показалось). Эта жирная свинья, сказала Алиса, указывая на могилу Кошона, перед которой мы как раз стояли (она даже топнула на него ногой), стал главным судьей Жанны, которая была маленькой, беззащитной женщиной. И как символично, что он здесь именно лежит в гробу, в этом именно соборе, в который потом, четыре века спустя, Тереза ходила девочкой с отцом и сестрами.
Я конечно про Жанну д’Арк знал (в школе проходил), особенно знал ее золотую статую, где она как космонавт вся в доспехах на коне напротив входа в Тюильри со стороны улицы Риволи. Там регулярно собирается Национальный фронт, то есть наши французские нацисты. Я поэтому думал (то есть так считал), что она никому кроме них не нужна, в роли типа патриотки из прошлого. Но Алиса мне про Жанну по-другому рассказала. Хотя я ей все же про мои сомнения сказал. Она ответила, что лучше бы эти кретины собирались у памятника Пьеру Кошону, епископу Свинскому и молились бы на него, а не на бедную, замученную такими же как они Жанну. Потому что это Рыло было предшественником по прямой линии гитлеровских и сталинских судей. Он знал, что должен ее попросту угробить, но делал вид, что руководит настоящим судом и дознавался, типа девственница ли она и (самое главное, что его похоже волновало) про ее мужскую одежду. Хотя про мужскую одежду, в которую одевались девы, чтобы их не тронули, в церкви существовало немало рассказов, как например про святую Евгению, которую даже изображали в одежде монаха и с голой грудью, и никого это не волновало (а теперь ее особенно любят за ее, сказала Алиса, так сказать трансгендерность).
Свинья также хотел дознаться про голоса, которые Жанна слышала (может ему и правда было интересно). Церковь вообще не очень-то любит святых, особенно женщин, особенно молодых, предпочитая им мужчин, давным-давно умерших. В этом она сходна с Французской Академией, которая тоже не любит живых писателей, особенно писательниц, предпочитая им мертвых, а из живых предпочитает посредственных, потому что про настоящих живых писателей, да еще про женщин, никогда не известно, что они учудят. Жанну (сказала Алиса), замученную, обманутую и униженную сожгли на костре, дав ей в руки вместо креста две скрещенные соломины, а Свинья за этим из окна наблюдал и на следующий день служил торжественную мессу в Руанском соборе. Что называется плюнь в глаза, а там роса (так кажется). Только никак он не мог предположить, что четыре века спустя архивы этого дела опубликуют, и вся эта надменная дрянь и мерзость, вся эта гадость, учиненная против чудесной девушки в мужской одежде, явится наружу, а вместе с этой пакостью и ясный, чистый голос самой Жанны прозвучит, и все его услышат. «Отец мой святой Михаил архистратиг и заступник, святые девы Маргарита и Екатерина, подруги и наставницы, почему вы больше не говорите со мной» и так далее и тому подобное. Вот кого Жанна (сказала Алиса) себе в отцы выбрала.
Когда Тереза (сказала Алиса) приходила в собор Лизьё (она родилась в другом месте неподалеку, а в Лизьё переехала в раннем детстве, после смерти матери), Жанна еще не была святой, то есть еще не была канонизирована, но ей уже повсюду молились и поклонялись. Сохранились такие фотографии, на которых маленькая Тереза переодета в Жанну, играет ее роль в каком-то спектакле: сидит она якобы в тюрьме, одетая уже в женскую одежду. Жанне в обмен на эту жалкую юбку (вместо штанов, сказала Алиса) пообещали перевести ее из армейской тюрьмы в церковную, а когда она переоделась, стали над ней еще хуже издеваться и никуда конечно же не перевели. Тогда она снова оделась в штаны, для нее же это был костюм не мужской и вообще не человеческий, а архангельский. Только архангел мог тогда спасти Францию, вот она и нарядилась в архангела. И этого архангела спалили на костре. Она и сгорела как свечка.
Но самое во всем этом любопытное и даже смешное (сказала Алиса), это что Церковь, которая (как мы это уже обсудили) святых недолюбливает, признала почти одновременно святыми двух совсем юных девушек, Жанну и Терезу, и объявила их покровительницами Франции. Так родилась наша французская девичья троица: Женевьева-Жанна-Тереза. Пастушка, воительница и монахиня.
Тут я сказал: Алиса ты меня откровенно достала. Что ты тут такое развела? У нас что тут происходит, урок закона божьего? (Забыл сказать, что я по милости моей безумной матери три года учился в частной католической школе, так что понимал, откуда ветер дует.) Она помолчала, насупившись, потом сказала: да, ты прав, эко меня понесло.
Мы вышли из собора. Погода была промозглая и отвратная. Может все-таки пойдем (она сказала) посетим ее дом, или тебе правда совсем надоело? Только туда. В монастырь и в базилику я тебя, обещаю, что не потащу. Это не для слабонервных, мало кто может тамошнюю мизансцену вынести и не сбежать куда подальше. Только тот, кто решит всей этой слащавой сентиментальности на дух не замечать и под конец правда не замечает, но для этого тоже надо долго упражняться. Надо тренироваться и для того, чтобы видеть и для того, чтобы не видеть. Но к ней в гости мы все же пойдем, а? Ну ладно, Алиска (я сказал), ты такая убедительная. И мы пошли.
Еще хорошо, что на нас были надеты наши толстые свитера (синие в белую полоску), шапочки непродувайки и грубые ботинки (такая была холодрыга). Мы шли с ней одинаково быстрым шагом, потому что Алиса хоть и была меня по всем параметрам примерно вдвое меньше, но ноги имела длинные и сильные, особенно голени, похожа была этим на кузнечика и ходила быстро, как и я, и к тому же в гору. Потому что дом Терезы был на горе. Он помещался среди прочих, ничем не замечательных небольших домов на горе. Когда мы туда пришли, там было закрыто, хотя на воротах было написано, что откроется через полчаса или типа того. Мы пошли ходить кругами вокруг этого дома и сада, обнесенного стенами, оттуда был виден собор. Было мало того, что дико холодно и сыро, а еще и хотелось есть.
Алиса сказала, вот я все время говорю и болтаю, тебе надоедаю своими рассказами, а ты нет. Теперь ты мне что-нибудь расскажи, твоя очередь. Но я молчал, не знал совсем, что бы ей такого рассказать. Она тоже молчала. Я стал думать, ну что бы ей рассказать просто так, хоть из вежливости. Даже подумал, может ей наврать и рассказать какую-нибудь историю из книжки, из русской например, из тех, которые мне в детстве мать читала, и которые Алиска точно прочесть не могла. Но потом я вспомнил вдруг одну настоящую штуку из моего детства и ей рассказал.
22.
Мой рассказ Алисе в ответ на ее просьбу что-нибудь ей рассказать (пока мы ходили кругами).
Этот мой собственный рассказ я опять же записываю дома, сижу и пишу и жду одновременно, позвонят, не позвонят. Третьи сутки ни слуху ни духу, то есть ни от кого, живу как затворник. А туда я больше не пойду, да и никуда не пойду, даже если бы и захотел пойти, то неизвестно, кого я там встречу, да и вообще неохота. Неизвестно на что напорешься, и как тебе это выйдет боком. Короче, сижу целыми днями и строчу эту муть вместо того, чтобы делом заниматься. Сижу пишу в этом блокноте, который она мне тогда в Кабуре купила. И как она мне тогда сказала, так оно и есть (пойду себе кофе сварю), что тогдашнее наше с ней краткое по времени совместное житье-бытье все длится и длится, хотя когда-нибудь закончится ха-ха. То есть она сказал,а что никогда не закончится, но это она сказала так (для отмазки). Это (она сказала) было главное открытие (научное) Марселя нашего драгоценного Пруста. И за это мы его (несмотря ни на что) так нежно любим и так всегда горячо благодарим. Только это его открытие все-таки не такое сумасшедшее и современное (то есть прямо-таки она сказала космическое), как то, которое сделали Жанна и Тереза (Жанна первая из всех людей в космос полетела, только это было в терминах того времени описано). Потому что писать и описывать жизнь — это все же занятие материальное, из вещей здешнего мира состоит, это находится под потолком, а эти две крошки потолок пробили и пошли над облаками гулять безо всяких устройств и ракет, как бог за милую душу положит. Хотя и они нам тут известны благодаря словам, которые одна сказала, а другая написала (в трех тетрадках). Но об этом мне Алиса уже кажется раньше (или потом) говорила, или я уже об этом написал, а как я сам себя не перечитываю, то и не помню.
А вот еще у меня вопрос (только задать его некому): этот блокнот у меня скоро уже кончится, и что мне тогда делать? Страниц осталось всего ничего. А что ха-ха? Я может сам себе другой блокнот куплю, если в этот все не влезет (а сначала я думал, как же я его целиком заполню). И вот еще странная штука: когда я уже исписанные страницы перелистываю, то они похожи на вязанный свитер, или на шарф. Так вот история, которую я тогда сам про себя рассказал Алисе, она такая.
Что когда я был маленький, лет скажем в шесть, а может в семь, ко мне все приставали, кем я буду, когда вырасту, а я совершенно не знал кем, то есть нет, наоборот, я знал, но дело заключалось в том, что мне все страшно нравилось. Как только я что-то такое видел, то мне сразу же именно этим хотелось стать. Так что получалось, что я всякий раз отвечал что-то иное, и все удивлялись, и мать, и ее кретин, и гости. Вот стоило мне увидеть, как кто-то продает помидоры и яблоки, и мне сразу хотелось стать продавцом помидоров и яблок и так расхаживать по улице перед лотками и поправлять гирлянды подвешенных под козырьком фруктов. А стоило увидеть на другой день, как кто-то например ловит рыбу, как мне сразу хотелось стать рыболовом и никем другим. А потом я видел по телику балет и начинал умолять мать записать меня в балетную студию и целый день только тем и занимался, что прыгал и скакал, как на сцене. Потом во время прогулки я видел, как дядьки чинят вывеску магазина, один из них стоит на лестнице, приставленной к стене, а лестница держится только на таких резиновых нашлепках и шатается, и дядька на ней шатается тоже, но ухом не ведет, и мне немедленно тогда хотелось быть как этот дядька и выучиться так стоять на лестнице и что-то там такое бесстрашно чинить в вышине.
И вот однажды мать повела меня в цирк, там все было как положено то есть клоуны, собачки и летающие гимнасты. А потом вдруг такое чудо показывают под названием енот полоскун, типа крысы в полоску. Ему давали белье, и он его правда в тазу полоскал, то есть натурально как будто стирал. И вот в следующий раз, когда меня спросили, кем я хочу быть, то я сказал, что мне бы хотелось быть стирщиком белья. Гости стали как всегда смеяться (потому что кто же о такой профессии может мечтать), только мать не смеялась, а ее кретин соленые уши еще хуже весь позеленел. Тогда они наверное и решили, что я полный, окончательный дебил, не достойный никакого их внимания. И что из меня точно никогда ничего хорошего (в их то есть представлении) не получится. Тут и я стараться перестал.
Я закончил рассказывать и посмотрел на Алису, которая тоже не смеялась, хотя в других случаях она смеялась много, у нее смех как будто был всегда где-то рядом спрятан. Но тут она была серьезная, не так, как моя мать или как кретин, а по-другому. Она сказала: ты здорово это рассказал, непростое у тебя было детство. Я сказал: да что ты, детство у меня было золотое. Мне такое впервые сказали. Она отвернулась от меня и стала смотреть вдаль, там где две разнообразные башни собора плавали в тумане. Она сказала: я тебе потом попозже тоже одну историю расскажу, она на твою несколько похожа. Про челку. Ты мне потом напомни: рассказать историю про челку. Тут нам уже было пора, потому что дом Терезы открывался. (А историю про челку она мне потом забыла рассказать.)
Дом, в котором выросла Тереза, назывался Бюиссонэ, то есть как бы сказать «в кустах». Кто куда, а я в кустарник. Похожее выражение есть по-французски, чтобы сказать когда школу прогуливаешь. Я об этом Алисе тут же сообщил (у меня язык без костей: мать так говорила), и она сказала, что в этом есть некоторый смысл, потому что Тереза в школу ходить ненавидела и в целом пошла именно что совсем другим путем, сокращенным, как типа я в детстве мечтал по лестнице, приставленной к стене. Это я не так тогда понял.
Сначала мы вошли в калитку и погуляли вокруг дома по довольно красивому саду. Тут были разные игрушечные церкви, алтари с крестами, и Алиса мне объяснила, что Тереза так играла, как те дети, может видел, в фильме «Запрещенные игры», хотя ты наверное такого фильма не видел, это старый фильм (а я как раз-то и видел, спасибо, мама дорогая). Потому что Тереза совсем маленькой девочкой решила стать святой. Не монахиней и не типа хорошей, а именно святой. Это был ее выбор (алисины слова). Многие думают, что (как красота или сила) святость — это дар от природы, а это прежде всего выбор. Это самое главное: как выберешь, так и будет. Только вот, как ты очень верно сказал, выбирать трудно, ведь столько всего перед глазами находится. Как же тут на чем-то одном остановиться? Ведь хочется и как тот, и как этот. Так очень многие, большинство, никогда ничего и не выбирают, а просто плывут по течению, катятся колбаской, и их жизнь, как они сами говорят, так или иначе «складывается». Но на самом деле в таком случае кто-то за них выбирает, то есть вместо них, и они делают то, что за них выбирают другие. А потом они часто недовольны или не знают, довольны они или нет.
У Терезы разумеется перед глазами был пример ее родителей. Мать ее умерла рано, когда она была совсем маленькой, а отец потом, когда она уже была монахиней. Оба они были очень набожные люди и это было то, что она видела ребенком у себя перед глазами. Но было много чего другого. И главное, что она выбрала, она это выбрала не в подражание кому-то, а наоборот. Как она сама потом писала, это с ней случилось, когда ее подвели к огромному, как ей показалось, гробу матери, и она увидела смерть, которая заслонила собой весь мир. Тогда она решила, что она-то уж точно умирать не будет, то есть никак не собирается. И с этой именно целью и стала святой. А теперь (сказала Алиса) приготовься и соберись с духом.
Мы вошли в дом, которым заведовали монахини. Внизу в прихожей сидело семейство мексиканцев, родители и несколько детей, один из которых был на костылях. В каждой комнате надо было, войдя в нее, стоять и слушать, потому что там был такой записанный голос, который все объяснял, что вот мол тут, на этом стуле и так далее, что на этой кровати и так далее. На одной стене, именно что над кроватью видели в раме волосы. Целый сноп густых светлых волос, завитых кольцами. Это были волосы святой Терезы, остриженные при вступлении в монастырь (так я понял), и это было ужасно, то есть смотреть на это было невозможно. Перед выходом в последней комнате располагался магазин, в котором можно было купить разнообразные изображения Терезы в виде плакатов, открыток, чашек, пресс-папье и так далее.
Что Виталик дорогой, сказала мне Алиса, когда мы вышли наружу, выжил, цел и невредим? Видел, какой у всего этого дурной привкус, вроде как про Марселя в Кабуре. Но у меня реакция на это оказалась странная. Мне было вовсе не смешно, а стало вдруг наоборот дико, просто дико грустно, и захотелось бегом вернуться обратно, в этот дом и там остаться жить и продавать всю эту ахинею заодно с монашками в их коричневых размахайках и белых платках, короче что-то в этом роде, даже я сам не знаю что. Я сказал, Алиса, давай пойдем туда к ним обратно и накупим у них всякой ерунды. Она явно обрадовалась и сказала давай, мы пошли и накупили там целую сумку, просто не могли остановиться, в том числе и чашек с портретами, и вот из одной такой чашки я сейчас и пью. Только на ней изображается не настоящее лицо Терезы, не с фотографии, а такое услащенное и сглаженное, в виде образцово показательной монахини (с розами). А остальное так и лежит у меня в сумке неразобранное, потому что Алиса мне тогда всю эту сумку скопом подарила, а себе взяла только крохотный кулон с портретом с пол-ногтя мизинца (ее) и тут же его себе нацепила на цепочку, на которой уже висела куча всякого (в том числе аметистовое сердце, не знаю, кто ей его подарил). По дороге обратно в Кабур она мне еще кое-что рассказала (интересное).
23.
Только до конца этого блокнота осталось всего несколько страниц, а мне не хочется, чтобы он заканчивался. Я его вроде как полюбил, ну не то что полюбил, а как бы это сказать. Не хочу, чтобы это кончалось, вот и все. А что это, не знаю сам. Неважно. Я с этим блокнотом как бы теперь дружу, сижу с ним вдвоем (в обнимку) где угодно. Вот утро, а вот вечер. Вот я в кафе, а вот и дома. На диване валяюсь или за столом кофе пью. Вот я в халате, в свитере или в шарфе. Осень, весна, солнце, дождь. А я пишу и пишу, как могу, в этот блокнот. И я сам стал как бы этим блокнотом. Не весь конечно я целиком, а одна какая-то моя часть (или часть меня, одна и та же). Не хочу, чтоб он кончался и все тут. А ведь он, ясное дело, закончится. Вот уже через последнюю прозрачную страницу я вижу оборотную сторону его серой обложки. Что мне делать?
Я еще хочу кое-что добавить про нашу с Алисой поездку в Лизьё, я там не все подробно написал, поторопился. А куда мне торопиться-то. Вот что я еще про Лизьё вспомнил (все равно делать нечего и дождь). Что там в соборе на столбах были венки из еловых лап, и в доме у Терезы тоже стояла наряженная и еще не разобранная елка. И перед собором на площади были фанерные елки и дед мороз и куча всякой прочей дебильной ерунды. Дед мороз был заключен в такой свежеобструганный забор, который местами повалился, или его повалили. И надо всем этим летали вороны, а над воронами взлетали вверх две совершенно разные башни собора, одна такая, а другая другая, то есть одна высокая, а другая пониже. А сзади у собора (когда мы его стали обходить, потому что Алиса напоследок непременно захотела его обойти) торчали повсюду как будто такие острые ребра. Алиса сказал: смотри, это снаружи та самая капелла, в которой Свинтус похоронен. Давай может опять в собор вернемся и еще эту капеллу посмотрим. А мне и правда захотелось и не зря, потому что из этого вышла целая история.
Внутри этой капеллы, отстроенной Свиньей, все было весьма не по-свински устроено, то есть красиво. Она была прозрачная, а на стенах рельефы, на одном из них изображено было распятие, возле которого стояло объяснительное панно с фотографией маленькой Терезы, и говорилось, что Тереза, прежде чем заключить себя в Кармель (это слово Кармель сладкое, сказала мне Алиса, вроде как карамель) каждое утро бывала тут на службе и причащалась именно в этой капелле. И тут же приводилось ее детское стихотворение и цитата из ее тетрадки. Стихотворение было очень наивное (ей иногда не хватало вкуса, сказала Алиса, такая была безвкусная эпоха), о том, как Иисус прячется в облатке, и какая по этой причине облатка вкусная.
Потом мы еще напоследок зашли в другую капеллу, в которой тоже было написано про Терезу: тут мол Тереза молилась за убийцу Анри Пранцини. И два их фото: ее в виде подростка (ей тогда было четырнадцать лет) с этими ее особенными глазами и его, убийцы то есть типа Раскольникова (он типа убил двух женщин и еще маленькую девочку).
Убийство это состоялось в Париже, на улице Монтеня. О нем тогда все говорили, а именно что он скоро будет обезглавлен. И что он так до конца и не раскаялся. Целый месяц или больше газеты только об этом и писали. Вообще-то он родился в Египте, сказала Алиса, в семье эмигрантов-итальянцев. Отец его работал на почте, а мать была цветочницей. А вот мой блокнот и закончился, я и не заметил, и что я теперь буду делать мне вообще не понятно, потому что другого мне Алиса не дала, а только один.
Конец блокнота, данного мне Алисой (я его весь целиком исписал).
24.
И вот что со мной дальше случилось, то есть вот что произошло. То есть вот что я решил. То есть сделал. Как за здорово живешь. Вот он — мой новый блокнот. Вчера пошел и купил. Сам выбрал. Она ведь мне сказала, когда тот старый подарила, что блокнот это такая вещь особенная. И точно, так и есть. Она здорово меня на это дело подсадила, на писать в блокнотах, хуже травы и всего остального. Уже только об этом и думаешь, пока не доберешься. А иногда так ждешь, типа отдаляешь этот момент, потому что потом, как нырнешь туда, так и с концами, пишите письма до востребования (откуда это?).
Ты, сказала мне тогда Алиса (я запомнил), пиши и ни о чем не беспокойся, ни о читателях, ни об издателях, ни о паче чаяния критиках, потому что есть и еще похлеще: литературные призы. Это совсем уж страшный суд, туши свечи, выноси мертвых. Пиши и все, если кому надо, потом разберутся, а если не надо, то и будь здоров.
Я блокнот купил прямо шикарный, решиться не мог, то есть не видел, что есть такой простой выход, самому купить, потому что у меня так в голове застряло, что типа раз блокнот значит подарок, а раз подарок значит от нее. А раз ее под рукой нет, значит и блокнота быть больше не может. Вот ведь я балбес какой (материнское слово). Так вот блокнот этот мой новый, он уже прямо как старинная книга выглядит, как будто в кожаном переплете. Так значит и продолжаю теперь в нем без остановки, про Пранцини этого.
Рассказ Алисы про Анри Пранцини по дороге из Лизьё обратно в Кабур (чуть не написал домой).
Убийство произошло в Париже, в доме № 17 по улице Монтеня (уже писал, но в старом блокноте ха-ха), сказала Алиса, в квартире, располагавшейся на третьем этаже. Это было мерзкое, скабрезное убийство. Потому что убил он проститутку, ну лучше сказать куртизанку. Она была по имени Мари-Клодин Реньо, по прозвищу Регина де Монти и убил он ее зверски, то есть зарезал. Вот я все это тут еще подробнее записываю, чем раньше, а что, блокнот-то впереди длинный, спешить более менее мне некуда, а вообще захочу и еще третий куплю (ага, попался который кусался!). У этой дамы была горничная Анет, а у Анеты дочь двенадцати лет по имени Мария-Луиза. Нашла их всех троих кухарка и вызвала полицию: обе женщины и девочка были зверски зарезаны. У Регины и Анеты было горло перерезано, а у девочки голова напрочь и еще пальцы на руке были отрублены. Зарезаны (как скотина, писали газеты) они были в рекордный срок, за пятнадцать минут. Журналисты отмечали, что после этого убийца тщательно помыл себе руки. Украшения куртизанки и какие-то деньги пропали. Но сейф, в котором она хранила кучу денег, убийца не открыл. Несколькими днями позднее Пранцини расплачивался украденными украшениями в публичном доме в Марселе и назвал там свое настоящее имя. Хозяйка борделя на него донесла. Полиция его сразу арестовала, причем в театре, куда он открыто пошел после борделя, как будто и не прятался вовсе, вроде как даже хотел, чтобы его поймали.
Как ни странно, хоть и поймали Пранцини с поличным, а полиция в этом деле довольно долго копалась и ковырялась. Там не так-то просто было. Наконец нашли все остальные украденные им и спрятанные украшения куртизанки (обо всем этом, повторюсь) постоянно писали в газетах и печатали его портреты. На фотографиях надо сказать (сказала Алиса) вид у него был весьма нелепый, скорее жалкий тип, чем страшный убийца, взгляд такой неопределенный, растерянный, я такой встречала (сказала она). Как будто человек о чем-то постороннем задумался, как будто он отсутствует. Вот правильное слово: отсутствующий взгляд. Где он там витает, непонятно.
Проблема еще к тому же заключалась в том, что все это время искали другого типа по имени Гастон Гесслер, запонки и пояс которого с инициалами ГГ нашли там рядом с мертвыми телами. Потом нашли их переписку, де Монти была этого Гесслера любовницей, когда сама жила в Константинополе.
В результате вот какую подоплеку обнаружили. Что Пранцини работал в одной гостинице, которая принадлежала Гесслеру. Он там украл деньги, и Гесслер его прогнал с позором. Тот перед тем, как пропасть, украл у него запонки и пояс и нарочно, чтобы отомстить убил нечеловеческим образом его любовницу и оставил в луже крови его вещи. То есть не то чтобы от страсти, от жадности или по глупости, а типа приехали, дальше некуда: убил с тем, чтобы другого обвинили. И потому мол щеголял в Марселе, не беспокоился, ясно ведь, что Гесслера искать будут.
Тут начинается суд. В газетах только и речи, что про «тройное убийство на улице Монтеня», ужасные фото с надрезанными головами. В том числе и в католической газете «Крест», которую отец Терезы выписывал. Короче тут и Достоевский может идти отдыхать. И вот что интересно: в эту людскую помойку Тереза углубилась, ушла просто с головой, почему-то ее туда потянуло. Пранцини же не только сделал то, что он сделал, он еще при этом не испытывал никакого раскаяния и в этом смысле навсегда остался загадкой. Когда его после ареста привезли в Париж, в отделение полиции (об этом писали в газетах, это было время рождения современного журнализма, и Тереза могла все это в деталях прочесть, сказала Алиса), он прежде всего попросил себе ужин и преспокойно и со вкусом умял кусок бараньей ноги с фасолью и картофелем, десерт и выпил полбутылки вина (я это особенно запомнил, потому что тогда был страшно голоден). А потом на допросах все время повторял, клянусь, я этого не делал, клянусь, я невиновен. Газеты писали, что он говорил это с поразительным безразличием. Как и все остальное.
Он был сутенером, ему на тот момент было тридцать лет, у него были сестра и мать, которая жила у сестры, а отец уже умер. Алиса казалось все знала про этого мерзавца, хоть и рассказывала в беспорядке.
Самое удивительное, сказала Алиса, это то, что Анри Пранцини сам о себе рассказывал на допросах, его так сказать автобиография. Что он родился в Александрии, воспитывался до пятнадцати лет в хорошей католической школе, у так называемых отцов-доктринеров, которые пришли на смену иезуитам, потом он учился в английской школе и прекрасно говорил по-английски, а в дальнейшем знал еще кучу, чуть ли не восемь, языков. То есть он не был ни дикарем, ни дебилом, ни отбросом общества. Начал работать со своим отцом на почте, но украл там деньги, его судили и посадили в тюрьму, в которой он так хорошо себя вел, что его вскоре выпустили. Тогда он уехал в Константинополь и стал там переводчиком, потом вернулся к матери в Александрию, но его никто не хотел брать на работу, и он присоединился к коммерческой экспедиции, ехавшей в Индию, в Бомбей. Потом он вроде бы побывал в Персии, в Афганистане и в Бирме, умел якобы говорить и по-русски, стал переводчиком генерала Скобелева при взятии Плевны, и если он и врал, то врал правдоподобно, то есть по датам это все вполне было возможно. После этого он вернулся в Европу, но снова что-то украл и снова спасся бегством в Египет.
Так он сам о себе рассказал, то есть это то (сказала Алиса), что писали тогда в газетах. Между словом сказанным и словом записанным (а тем паче напечатанным, сказала она) часто бывает огромная разница, и только очень немногие люди с особенно развитым слухом умудряются расслышать сказанное за записанным и еще того реже, написанное за сказанным (а потом снова записанным). И так до бесконечности, как сказал бы наш любимый Фердинанд. Я спросил, какой Фердинанд, но она мне не ответила, это была ее обычная манера (довольно противная) делать такой неймдроппинг, а потом в кусты и с концами, понимай как знали. Правда иногда я угадывал, например когда она так по имени упоминала некоторых моих сородственников, говорила: как сказал бы ваш Федор, тогда я знал, что это она про Достоевского.
Что ж до содержанки, то похоже (продолжала Алиса) женщина была чрезвычайно хорошенькая, остроумная и галантная, то есть воспитанная и богатая, ей тогда было сорок лет. На фотографиях того времени она правда полноватая (сказала Алиса, у которой на этой почве явно был пунктик, и сама она была тощая как скелет), но так тогда было модно. Она была очень знаменита в Париже, среди дам полусвета. Одевалась только в черное, и поэтому в округе ее считали вдовой, к тому же респектабельной, но похоже (писали те же газеты) это было связано с тем, что мадам де Монти потеряла тогда свою обожаемую сестру и носила по ней траур. Однако все это больше напоминало эротическую мизансцену в стиле макабр. Газеты описывали (и даже приводили планы) ее роскошную шести-комнатную квартиру. В салоне стояла черная эбеновая мебель, висели дорогие картины, ковры, коллекция японских безделушек. Столовая и кабинет, а главное спальня, были все целиком затянуты черным шелком. Все там было именно траурным, сказала Алиса, как будто заранее приготовленным к тому, что там должно было произойти. А надо сказать что до «тройного убийства на улице Монтеня» в Париже были зверски убиты четыре другие содержанки такого же примерно калибра, и одна из них была убита точно так же, как Регина, и их убийцу или убийц никто никогда не нашел. Поэтому траур у де Монти вполне мог быть подсознательным страхом, предвиденьем грядущего. По причине этих нераскрытых убийств парижской полиции так важно было на этот раз убийцу отыскать любой ценой и его приговорить, как бы символически и за все остальные убийства, к смертной казни, то есть к гильотине.
А кстати (сказала Алиса) у постели убитой на тумбочке лежала открытая книга, «Игрок», понимаешь? И кровать была черная, и балдахин над ней, и читала наша вдова вашего Федора. И вот что любопытно, Достоевский «Игрока» написал в 1866 году ради денег, он его надиктовал своей секретарше и будущей жене за двадцать восемь дней в перерыве между пятой и шестой главами «Преступления и наказания». «Игрок» был первым романом, который он не написал, а надиктовал, да к тому же в страшной спешке, чтобы сдать его первого ноября (а это день всех святых, когда поминают мертвых). И вот что смешно (сказала Алиса, это была ее привычка, говорить вот что смешно, хотя обычно это вовсе не было смешно), в этом романе, в «Игроке» то есть, дело происходит на водах, где-то в Германии, но речь идет о французской куртизанке по имени Бланш. А именно в том самом 1887 году, о котором я тебе тут рассказываю, сказала Алиса, то есть в том самом году, когда Пранцини убил Регину Де Монти и иже с ней, в издательстве Плон в Париже вышел самый первый перевод «Игрока» на французский. Его перевел некий русский революционер и эмигрант Илья Каминский-Гальперин, тоже вроде персонажа Достоевского, о котором стоило бы написать роман.
Во время суда (продолжала Алиса), Пранцини вел себя спокойно, с достоинством, во всем демонстрировал хорошие манеры и уверенность в своем завтрашнем дне. Справлялся у судьи о здоровье его сына, а когда ему предложили в обмен на пересмотр смертного приговора назвать своих сообщников, он поинтересовался типа, что ж меня тогда освободят? Судья сказал, нет, не освободят, но хотя бы оставят в живых. Тогда Пранцини назвать кого бы то ни было отказался. Это его поведение было полным контрастом той бойне, которую он учинил на улице Монтеня (название-то улицы какое, сказала Алиса).
Человек короче во всей своей сложности, способный на все, на лучшее и на худшее, как на шампунях пишут «два в одном», то есть и шампунь и бальзам. Можно так решить, что мол два человека в одном (и тогда это даже как-то интересно, типа белокурой бестии нашего друга Фридриха, опять она выпендривалась), а можно наоборот: типа, что нет там никого. Не два в одном, а ноль. То есть человек там отсутствует. Ты меня спросишь, где же он? А вышел погулять и не вернулся. И что-то другое тем временем вместо него, пользуясь его в теле отсутствием, действует. У меня лично такая гипотеза (сказала Алиса), что именно так к этому Тереза отнеслась. Кстати у девочки, дочери гувернантки, пальцы руки были отрублены потому, что она этой рукой от ножа убийцы закрывалась.
И вот пятнадцатилетняя Тереза, давно уже решившая стать святой, ищет на чем бы ей начать упражняться и читает в газете «Крест» про всю эту гнусность и решает: это и будет мой первый грешник. В каком же таком смысле? А вот в каком: она думает (то есть пишет), буду молиться о нем, чтобы он раскаялся и тем самым сразу в ад не попал. И стала молиться, изо всех сил, как только могла. О Пранцини конечно, а еще о том, чтобы тот, кому она молилась дал ей знак, что все это имеет смысл, что она хорошо, правильно поступает, что именно так и надо (а то может быть нет, может молиться о нем вовсе не стоит). Тереза молится, а Пранцини не раскаивается хоть ты тресни и виновность свою отрицает. В газетах печатают его сравнительные фотографии: до убийства и после, никакой разницы, все то же выражение лица, пустое, отсутствующее. Вся Франция содрогается: вот она бездна души человеческой.
Наступает 31 августа 1887 года, день, когда его должны казнить, и на следующий день Тереза читает в газете подробнейшее, почти поминутное ее описание. Страшный убийца был сегодня обезглавлен и так далее. Казнь происходила на площади Рокетт. В XIX веке в квартале Рокетт (неподалеку от разрушенной Бастилии) располагалось две тюрьмы и тут же происходили публичные казни. С ночи тут начинает, значит, собираться толпа. В двенадцать часов вечера сюда направляют армию для поддержания порядка. Казнь эту народ воспринимает как победу науки (криминологии) и как триумф порядка (то есть парижской полиции). Ровно в три, при свете факела, к тюрьме подъезжает аббат Фор в фиакре, картинно запряженном белой лошадью. Все остальные съезжаются и без четверти четыре идут в камеру № 2, где находился осужденный.
Пранцини спал глубоким сном. Его с трудом разбудили и он завопил: господа, вы совершаете страшное преступление, это казнь невинного. Я ведь я даже не обнял на прощанье мать, лишь о том я только и жалею и так далее. Он до конца надеялся, что его помилуют. Держитесь, Пранцини, Вы страшный преступник, сказал прокурор. Я нет, ничего такого не делал, ничего не знаю, закричал снова Пранцини. Он позеленел, весь дрожал и бормотал что-то невнятное. Его оставили один на один с Фором, и Пранцини сказал ему, буду мол держаться до последнего, ибо я столь же невинен, сколь и Вы.
Его выводят из камеры, стригут ему волосы, отрезают воротник рубашки (все эти детали в прессе, и все это наша Тереза читает). Без двух минут пять, под пенье птиц, осужденный появляется на пороге тюрьмы. Фор так встает перед ним, чтобы заслонить собой от него гильотину. Пытается его поддержать, но тот отталкивает руку священника. И вот он уже перед гильотиной, его ставят на колени, головой в отверстие. Но ровно за секунду до этого в убийце что-то происходит, какое-то странное движение, как судорога искажает его лицо. Может это проблеск раскаяния? Он просит у Фора распятие и дважды его целует. Нож гильотины падает и палач подхватывает голову казненного за ухо.
На голову эту отрубленную кстати, сказала Алиса, сходи посмотреть, она в музее полиции выставлена, на улице святой Женевьевы. То есть это конечно не прямо его голова, а восковой слепок с отрубленной (сколько отрубленных голов в этой истории, сказала она), но при этом с его натуральными волосами. Весь Париж пришел тогда смотреть на его казнь, а голову потом изучали специалисты, чтобы понять, как эта мерзость и эта низость может в человеке содержаться и выражаться в чертах лица. И чтобы потом их узнавать и отлавливать еще до того, как они что-то совершили, по-научному. Но и это еще не все. Там потом один деятель (врач) содрал и украл после казни кожу Пранцини, изготовил из нее два бумажника и подарил их на память двум своим друзьям, один из которых по имени Горон был заместителем начальника парижской полиции (допрашивавшим Пранцини) и писателем, автором детективных историй.
Во как я расписался (в новом-то блокноте).
25.
Мне помнится, что все это мне Алиса рассказывала в машине, по дороге из Лизьё в Кабур. Было уже темно. Хотя для начала января ничего удивительного. Она говорила, а я вспоминал это панно в соборе, где были помещены их две фотографии, Терезы и Пранцини, так странно повязанные между собой. Да, сказала я помню Алиса тогда же или потом, в этом смысл, в том, как она связала себя навеки с этим Пранцини, не испугалась, что он испачкает ее, изгваздает и изгадит, а напротив того была уверена, что она его очистит и он обелится (как некоторые другие святые, которые не боялись больных и заразных, и не сами заражались, а те исцелялись, по принципу доминанты). Только попросила знака: это мол мой самый первый убийца. Потом уже, начиная со второго, просить мол больше не буду.
Рядом в соборе (я помню) была еще другая доска, на которой было написано, вот мол здесь Тереза (не помню что) и дальше из ее записок цитата (которую я запомнил): я чувствовала, что умираю от жажды, типа я жаждала душ (la soif des âmes). Так и написала. Я спросил у Алисы, а что это значит? Что это за души, и почему ей их так хотелось? Она сказала, подумай мол сам, потому что в этом именно разгадка дела Пранцини. Я сказал: сдаюсь. Она сказала: ты не будешь смеяться? Я пообещал. Она сказала: это проще парной репы. Она тогда Пранцини поймала за душу. У него душа болталась незнамо где, а она его за нее поймала, как за хвост, и с ней именно пообщалась, как же иначе. Святые всегда так делают, это ведь ежу понятно. Потом ей уже захотелось и других душ, чтобы их лечить, освобождать и оживлять. Я не засмеялся (поскольку обещал), но ей прямо сказал, что не понял. Она сказала: тебе же хуже.
Потом я вспомнил один фильм, старый, американский, из тех которые моя мать и ее хмурый кретин смотрели (и меня рядом сажали), он назывался «Я хочу жить». Там рассказывалась история, похожая на Пранцини, то есть подлинная история кошмарного убийства одной пожилой богатой вдовы. Ее убила молодая женщина, проститутка (ей кстати тоже вроде под тридцать было, как мне уже скоро будет ха-ха), красивенькая такая. Она тоже все время потом отрицала, до самого конца, то есть до экзекуции в газовой камере, и у актрисы, которая ее играла, было такое же, похожее на Пранцини выражение лица, как бы отсутствующее и пустое. А ведь она ту вдову насмерть ногами забила (а может и нет, она все отрицала), а денег как дебилка не нашла (они там в большом количестве на видном месте лежали) и потом во время процесса вела себя как полная идиотка, то есть шутила, кокетничала, ни себя ни других всерьез не принимала, а как будто во что-то играла. Как будто не понимала, что все происходит по-настоящему и с ней, а поняла только в самый последний момент, когда ее к стулу привязали. Режиссер фильма был против смертной казни, и в фильме так выходило, что она вроде и правда была невиновна, но мне мать сказала, что на самом деле она кажется была действительной убийцей. Мне этот фильм тогда здорово не то чтобы понравился, а так.
Когда мы с Алисой тогда подъехали обратно к Гранд-Отелю, она опять спала. Лицо ее между воротником и шапкой было бледное. Она была только лицом без головы и тела, и непонятно было, живое ли оно. Когда она открыла глаза, я ее спросил с места в курьер, Алиса, а что такое душа? Она сказала, ну и вопросы ты мне задаешь типа на голодный желудок. Я молчал и не двигался. Тогда она сказала: ну ты недаром что русский, вопросики задаешь на записку. Но я опять молчал, хотел ответа. Тогда она сказала: разные есть на этот счет гипотезы. Есть одна такая теория, старинная, что анима это всегда как бы часть божества, на то она и анима, то есть жизнь. А если душа не часть жизни, то тогда вообще жизни нет. Вроде того. Я не то чтобы понял, но сказал: вот у Пранцини была душа убийцы, верно? Нет, сказала Алиса, такого не бывает. Просто у убийцы (пока он убивал) душа была на каникулах или в магазин бегала или еще где-то болталась, но не в теле (тело тем временем убивало), потому-то он и считал себя невинным, не помнил, что он там натворил, не мог сам в это поверить. Многое можно упростить, если помнить, что душа это жизнь. Тогда понятно, что если душа на месте, то есть дома, в теле, то человек не может убить, потому что жизнь не может принести смерть, это несовместимо. А как там у вас душа по-русски? Я объяснил про дыхание. Ну вот видишь (сказала она), это как по-гречески. Не даром говорят «пустой человек», бездушный человек, это и есть самое страшное, человек с душой, которая болтается где-то, он сам не знает где, но только не в его собственном теле. Язык никогда не врет. А в момент казни или иной какой смерти, то есть последнего вздоха, душа тут на месте требуется, хотя бы на секунду. Ведь смерть это отход жизни (то есть души) из тела. Значит в момент смерти душа должны быть тут, на месте, в обязательном порядке. А у святых она (душа) именно что в каждую минуту на месте присутствует (типа «я тут»), в теле, и это огромная сила, энергия, вроде атомной, только наоборот. Такая мол имеется гипотеза. Недаром, сказала Алиса (непонятно к чему), ваш Федор написал «Игрока» между преступлением и наказанием. И мы пошли домой (то есть в отель).
26.
Несколько дней после этой поездки в Лизьё (не помню точно сколько дней, два или три) мы жили с Алисой в ее номере в Гранд-Отеле как старая семейная пара (так она говорила). Лежали вдвоем в пенной ванне, образовывая собой игральную карту, одно тело с двумя головами (ее ступни при этом оказывались у меня попеременно в разных местах). Хотя гостиница была открыта, но мы толком никого там из клиентов не видели, я думаю мы с Алисой во всем отеле были одни. Из нашего номера мы выходили завтракать прямо в халатах и шлепанцах и спускались в бар по запасной лестнице (а не в лифте), потому что так было здорово: скакать по ступенькам. Смешно, что я написал из «нашего» номера. Смешно, что я написал «смешно».
Я опять сижу пишу у себя под крышей. Напротив в окне видны другие крыши, высокие, а в них мансардные окна, и там тоже кто-то сидит, я иногда их вижу, когда они вечером свет зажигают (иногда и утром, если рано или дождь), иногда там кто-нибудь подходит к окну и смотрит, может быть на меня. А сверху над крышами располагается небо и иногда (сейчас) бывает такое освещение, что все небо черное в тучах, а крыши ярко освещенные. А иногда наоборот (не знаю, с чем это связано). А иногда небо и крыши совершенно сливаются.
Я пишу, а внизу стучат. Это во внутреннем дворе рабочие стараются. Там такой дом небольшой стоит посредине, они его перекрывают. Я на них сверху смотрю, они у меня как на ладони. Одеты в черное и движутся на фоне белой крыши, как в кино, как будто бы ненастоящие (эта моя ручка уже ни фига не пишет, я ее всю исписал). Я на них сверху смотрю и думаю, как они только умудряются что-то в конце концов сделать, потому что они похоже ни фига не делают, только один из них, маленький худой и работает (а их шестеро), а остальные, толстые стоят, курят и на него смотрят, как он таскает, пилит, варит (это я бросил ту ручку и продолжаю карандашом, он лучше скользит по бумаге, приятнее, буду теперь всегда карандашом писать), и лишь изредка в раскоряку перемещаются по скатам крыши, растопырив квадратные ноги и пальцы во все стороны. Мне жалко худого в шапке, и я придумываю, как мне за него толстым отомстить. Нассать мне на них что ли сверху? Я думаю: как вообще что-то работает, как что-то у людей получается? И как несмотря ни на что эта крыша постепенно, день изо дня покрывается, сначала деревянными балками, потом этим нашим серым парижским цинком цвета помойного ведра.
Почти все крыши им покрыты, и когда небо в облаках, то крыши с ним совершенно сливаются (это я уже писал). Эти цинковые крыши напротив такие старые, что похоже как будто зашитые, залатанные, и в этих обносках живут люди. В Париже везде живут, внизу и вверху, везде, плотно, повсюду людей понапихано. И всюду стучат отбойные молотки, визжат пилы, стук, бряк, зззз. Чистят, моют, строят, рушат, опять латают, перестраивают, улучшают (так им кажется), то вверх, то вниз, то влево, то вправо, еще и еще, опять и снова, по тому же самому месту, по новой, потому что город огорожен, нагорожен, и вот его внутри непрестанно долбят, и шум от этого страшный, надоело, стук, бряк, зззз. Уехать бы куда подальше.
А тогда мы лежали с Алисой в ванне в полной тишине, как на Луне, это было после долгой прогулки по пляжу, по твердому как бетон песку, грелись (это я продолжаю в тот же день, только сейчас уже вечер), и Алиса разглагольствовала по своей обычной привычке, просто не в силах была помолчать. Она сказала: вот смотри, у нас с тобой тело, и даже два. Я сказал: по крайней мере две головы, пока еще к счастью не отрубленные. И в этом теле и в этой голове (которая часть тела, а не отдельно, как некоторые думают, сказала Алиса) куча всякого набито очень плотно. Вот например ноги, сказала она. Ноги меня всегда поражают. Какую большую часть тела они занимаю, а ведь они нужны только для передвижения в пространстве. Я сказал: еще для того, чтобы стоять на задних лапах. Она перевернулась так, чтобы устроиться ко мне спиной, уселась в меня, как в кресло, а я не возражал. Она стала разглядывать мою руку: сколько же у тебя родинок, сказала. Вот видишь и родинки, это тоже тело, как и ноги, и голова и все остальное. Все это набито всякими кишками, для переработки пищи в дерьмо, всякими сосудами для перегонки крови, и все это разлагается после смерти. Человек — завод, химическая станция. Нет в нас ничего, что бы не было телом, и все это плотно забито, так что ничему другому там не поместиться. И при всей набитости и постоянной занятости переработкой, очисткой, стоянием и хождением, нам еще постоянно хочется чего-то другого. Она вздернула палец к потолку, вышло смешно, потому что палец был весь в банной пене. И вот имеется такая гипотеза (она продолжала), что у нас внутри есть как бы врожденная нам пустота, и мы ее постоянно чем-то должны наполнять, и что все дело в том, чем мы ее наполняем, одни хорошим, а другие всякой дрянью. С такой гипотеза я в принципе (сказала Алиса) категорически не согласна, но все же в ней что-то есть. Иногда мне и вправду кажется, что у меня в голове имеется нечто вроде пустоты или попросту дырки, в которую в любую секунду может залезть любая дебильная мысль, которую я на самом деле не думаю, то есть она (эта мысль) и не моя вовсе, а неизвестно чья, типа даже весьма идиотская, как про свою и про чужую смерть, типа пусть лучше сосед умирает, а не я, и тому подобное. В одну секунду закрадывается. Как в пустой желудок: на голодный желудок слопаешь любую дрянь. И там в голове тоже иногда такой пустой желудок образуется, или вроде того, который притягивает всякую пыль, прах и отбросы. Типа пылесоса (я сказал). Да (сказала Алиса). И непонятно, как так сделать, чтобы туда поступали только свежие продукты: свежие и даже живые. Я ей сказал: заткнись, Алиска, ты мне страшно надоела своим занудством, ты сейчас похожа на мою мать и на ее тухлого кретина. Она сказала: ты прав. Я подумал: а вдруг у нее есть дети, может быть даже сын?
После ванны мы спустились в бар и пили там горячий шоколад вместо ужина (то есть она, я-то еще гигантский кусок пиццы умял) и тут она мне говорит: завтра мы поедем к моему другу Фредерику, хочешь? Он тут неподалеку живет. Я сказал давай, мне не то слово как сразу захотелось. Я помню, что обрадовался потому что подумал, раз мы еще куда-то едем, значит нашему житью-бытью тут еще не конец. Я именно (помню), как в этот момент сказал себе: не хочу, чтобы это кончалось (а может и раньше). Хочу тут жить постоянно, в этой гостинице и делать каждый день одно и то же (с небольшими вариациями). В тот же момент я подумал, этого не может быть, скоро это закончится, но еще не завтра (в этом была суть), потому что завтра мы поедем к какому-то ее вонючему Фредерику.
27.
Я опять сидел за рулем, а Алиса опять так устроилась рядом, сняв ботинки и задрав ноги в толстых шерстяных носках, что я не выдержал и спросил ее: тебе сколько лет? Не типа хотел знать, сколько ей лет, а хотел пошутить, сколько тебе лет, чтобы так на сиденье машины устраиваться. Она сказала, не твое дело, но не обиделась. Потом сказала: я тебе гожусь в дочери, такой ты серьезный. Давай типа расскажи мне что-нибудь, папочка, чтобы в дороге скучно не было. Я сказал: я и так уже машину веду. Она надулась и вправду стала похожа на дочь. Я подумал (тогда и думаю так до сих пор), что она умела превращаться в разных людей, разного возраста, с разным характером, меняться, делаться то старой, то молодой и даже маленькой. Была в ней такая подвижность. И с радости на грусть, и с обиды на радость она быстро перескакивала.
Ладно, я сказал ей, чтобы ее утешить. Я тебе сейчас расскажу, что мне сегодня ночью приснилось, хочешь? Валяй, сказала Алиса и из надутого ребенка стала юной и розовой. Только не ври. Я было обиделся, но передумал. Было заметно, что она так шутила и может быть даже, что это означало нечто прямо противоположное, то есть давай ври в три короба чтобы было типа поинтересней. Мне ты приснилась, я ей сказал, то есть не ты целиком, а твоя голова, наверное на почве твоих вчерашних конференций. Одна голова, с волосами и началом шей, дальше ничего не было. Эта твоя голова была на фоне неба и моря, ровно посредине. Лоб и глаза на фоне неба, а нос, рот и подбородок на фоне моря. Небо просвечивало сквозь твои глаза. Потом эта твоя голова стала увеличиваться в размерах, она росла и росла, ты открыла рот, и там было море, твой рот был как грот, и я прыгнул в него и поплыл, море было теплое и соленое. Я замолчал. А что дальше, спросила она. Но я молчал, потому что дальше не было ничего, то есть я не помнил, а только как плыл и удивлялся, что плыву у нее в голове.
Мы ехали по так называемой нижней дороге, то есть вдоль моря. Время от времени оно появлялось, потом исчезало. Иногда был виден кусок пляжа с мокрым песком, то серым то голубым в зависимости от того, что в нем отражалось: синее небо или облака, а то море и песок скрывались за холмами и деревьями. Трава была ярко-зеленая, несмотря на начало января и холод. Иногда там попадались лошади, которые тихо стояли на этой яркой траве. Отдельные лошади были светло-серыми и даже почти белыми, цвета яичной скорлупы, и на фоне зеленой травы это было весьма картинно. Они стояли склонив голову и как будто спали (но я в лошадях совсем не разбираюсь). Все было влажным, и вокруг их копыт стояла вода. Время от времени нам попадались дома, красивые, в окружении больших, ухоженных садов. Мы ехали мимо, и можно было себе представлять, как там живут люди, а может не живут, но хотелось верить. Хотя только в некоторых окнах горел свет, и ясно было, что это загородные дома типа дач и что в своем большинстве их хозяева находятся не тут, а в городах, и их дома тем временем стоят пустыми. Вот бы пустили пожить нас с Алиской на зиму, я подумал. В некоторых садах деревья стояли без листьев но с оранжевыми фруктами, которые горели как рождественские лампочки. Я подумал, что мандарины, но Алиса сказала, что хурма. Названия мест мелькали быстро, потому что между поселками расстояния были короткими, а пляж и вовсе тянулся без конца, и берег океана был общим для всех, и везде буквально пахло водорослями, соленой травой и мокрыми деревьями, всем этим пахло одновременно, я это точно помню. Ульгат, Бьонвиль-сюр-мер, Довиль, Трувиль, Паннедепи и наконец Онфлер, в который мы и направлялись.
Тут Сена впадает к океан (сказала Алиса), просторная лагуна открывается в море, имеется тут порт, но небольшой. Я увидел порт. Вокруг него узкие дома стояли лицом к набережной, было видно, какие они старые, непонятно как только они все еще стояли, как держалась в них душа. Но они так крепко друг к другу были притерты (или приперты?), что как будто взаимно друг друга поддерживали, а мачты кораблей и яхт им задавали вертикаль. С другой стороны была рыночная площадь и на ней церковь. Я подумал: вот она меня сейчас опять туда естественно потащит, но она сказала, что в церковь мы пойдем потом, а сейчас прямиком к Фредерику, потому что я (сказала Алиса) видите ли не представляю из себя одну только голову, а еще к ней у меня имеется в виде добавки и тело (я ей не возражал, так что непонятно было, чего она так распоясалась, но такой у нее был мерзкий характер, я уже это писал). А оно (тело) извините подвиньтесь типа того, что проголодалось. Хотя (она добавила) еще девушка надвое сказала, чем мы именно хотим есть, телом или головой, или ни тем ни другим, или же обоими вместе. А кстати почему рыба гниет с головы (моя мать так говорит, это я от себя прибавляю)? И все равно, сказала Алиса, Фред нас потом потащит осматривать церковь. Это типа его ход конем.
Мы пошли по узкой улице от порта и церкви направо, позвонили у калитки. Это была вилла, не традиционная нормандская с высокой крышей и балками на фасаде, а в современном стиле, без всяких украшений, из одних простых поверхностей, хоть и без острых колючих углов, а скорее скругленная (что было приятно). Фредерик выскочил нам навстречу. Это был такой высокий тип, стройный, не слишком молодой, но и не совсем старый, как Алиса примерно, странного и непонятного возраста. Фигура у него была спортивного типа, но лицо правда несколько припухлое и волосы каштановые, коротко подстриженные (я же был с конским хвостом, в тот день для смеху так меня Алиса причесала). Мне честно говоря показалось, что волосы у него были крашенные (и брови), а может только показалось. Глазом он косил немного, как лошадь. Заметный тип, сахар рафинад, и одет был неслабо (мне нравится людей описывать). В красных замшевых туфлях, в красном же свитере, а брюки и шарф белые, короче атас. В таком виде он к нам выскочил, а мы с Алиской были в нашем обычном, одинаковом. Я заметил, что он это заметил, но виду не подал, типа ему все равно. Кинулся Алису обнимать, к себе прижимать, что мне не понравилось (что ли я ревнивый, не знал этого за собой).
Он провел нас через сад и стал все у себя там показывать, объяснять и выпендриваться выше крыши. Но все же (признаюсь) и он и его дом мне понравились. Стал демонстрировать, какие у него в саду посажены деревья, кустарники и травы, все это с их настоящими, письменными названиями. И как он все там так устроил, чтоб у него типа и летом, и зимой все всегда было и так и сяк и переэдак.
Я обратил внимание, что у него там росло дерево с мелкими дикими яблоками, он сказал, что это для птиц, и стал нам всех птиц, которые к нему в сад прилетают, поименно называть, но тут Алиса сказала: слушай, Фред, хватит выпендриваться, мы с дороги, веди нас в дом и корми. И он повел. Там был один только этаж, и как только мы вошли, я сразу же понял, что с другой стороны дома, за вторым небольшим садом, где по-снобски росли одни только травы и камыши, сразу начинался песок, а за ним океан и потом одно только небо. От этого в первую минуту даже стало трудно дышать. Но Алиска была хоть бы что. Было видно, что она тут не впервой. Я же был впервой и мне от этого неба и от его цвета и количества стало дышать трудно. Столько тут неба было, не только сверху, а повсюду. В Париже-то неба нет, только фрагментами, если вдруг на ходу замереть на мосту. Или в просвете улицы, ведущей на закат. Тогда там открываются небеса (в виде лоскута) и иногда бывают в розовую полоску.
А тут ничего другого кроме неба не было. Так что казалось, что все остальное из него произошло в виде загустевания или же отражения. Фред с этой стороны снова стал выдрючиваться, рвать дикий фенхель, который рос у него в саду, чтобы в суп положить в последнюю минуту кипения (нам говорил), потому что мол без этого просто жить непонятно как возможно. Пойдем есть мой знаменитый фирменный суп (так и сказал), а потом я вам тут все покажу, и церковь и море.
Мы пошли есть суп, он был дико (правда) вкусный, из чечевицы и тыквы и разных других протертых овощей и специй, типа как мне мать в детстве варила, только гораздо лучше, а главное густой и горячий. Я тихо ел и наслаждался. К этому нам выдали жареный хлеб и совершенно улетной семги (свежайшей). А вот спрашивается, чего еще человеку в жизни надо? Отвечается: ничего. Я впервые видел, что моя Алиса ела с таким аппетитом, просто закусив удила, недаром она так сюда спешила, знала за чем ехала. Это свойство характера в ней точно было: знание хороших вещей и их для себя непременное добывание.
В доме у Фреда все было, как бы поточнее сказать? Красиво, да. Вот лучше не скажешь. Приятно и по цвету и по форме. Вещей было мало, но понятно, что каждая из них была особенная. Была одна довольно больших размеров деревянная статуя. Она изображала женщину с распущенными черными и кудрявыми волосами, в длинном платье с золотыми звездами на нем. От того места, на котором я сидел за столом, она мне была видна со спины. Она замахивалась правой рукой вверх, а левая была опущена вниз, и так она взволнованно размахивала руками, как мельница.
В углу стояла еще неразобранная елка с разнообразными игрушками и довольно уже сухими иголками. Игрушки тоже все были особенные, было видно, что Фред их собирал по одной. Под елкой сидел белый кот (я вдруг увидел). Совершенно белый. Я даже сначала от сюрприза решил, что он ненастоящий, типа плюшевый или еще какой, но потом заметил, что это был и правда кот. Он на нас внимательно смотрел из-под елки, там у него была его личная засада. Он смотрел, как мы ели суп и семгу и пили какое-то не запомнил названия, но совершенно офигительное вино, какого в природе вещей не бывает.
И вот посреди всего это (даже не знаю, как все это вместе одним словом назвать, типа всего того, что душа пожелает) Фред и Алиса вдруг завелись с пол-оборота и на полную катушку. Стали разговаривать про свое местное, участковое, и стало сразу понятно, что они происходили из одной консервной банки. Завелась вернее сказать Алиса (по ее привычной гнусности), а Фред только масла в огонь поддавал. Речь шла об одной успешной (как я понял) писательнице, не помню имени, да к тому же оно, это имя, здесь ни к чему не приведет. Да, еще забыл сказать, что кота-то звали Дон-Жуан. Он и правда был похож по пристальному взгляду.
Вот (шипела как змея Алиса про ту, которую не помню, как звали) и эта туда же, снесла яичко ко христову дню, не простое, не золотое, а незнамо какое. Написала книжку то есть (так я понял). А про что? А про себя самое, про любименькое. Как только совесть позволяет? Алиса даже поперхнулась хлебной крошкой. У нее видите ли (кашляла Алиса) была дочь, и та снялась в таком-то фильме у такого-то режиссера (ни о чем таком я сроду не слыхивал, потому имен ничьих не запомнил). Они же там все друг у друга (ругалась Алиса) жены, дети, племянники, правнуки и прочее, как только не стыдно. А главное как не противно и как не скучно. Я ее в таком состоянии еще ни разу не видел. А Фред наверное только в таком и видел. Ему явно было привычно. Так вот эта дочь (продолжала Алиса) снялась в фильме, получила какой-то приз и кучу денег, а лет ей типа тогда было семнадцать. Купила себе квартиру в Париже и стала жить там одна, только будь здоров, а именно переспала со всем кварталом и подхватила спид и тут вспомнила о том, что у нее есть мама дорогая. Дело было когда лекарств от спида еще толком не было, на ней стали экспериментировать и пошло поехало, разрушили ей сердце, надо было делать пересадку. И вот она написала обо всем этом книгу (это Алиса как бы ко мне обращаясь все это рассказывала, подозреваю, что Фред и так был в курсе). О том, как ей пересаживали сердце и как она полюбила того вдовца, чьей умершей жены ей сердце пересадили. Короче, полный бред с музыкой. Но эта книга дочери (сказала Алиса) тут не обсуждается, потому что такая с вашего позволения литература вообще ниже пояса. А вот мать-то, мать, тоже книгу написала, только что вышла, и эта дама уже другого поля ягодка, она профессионал, и тут все похитрее заверчено, потому что она же и правда страдала (это раз), и правда писать здорово умеет (это два). А три, что это все вместе (загибала пальцы Алиса) булщит или в переводе говно собачье. Дальше больше. Подруга дамы, тоже писательница, у того же самого издателя подвизается, написала книгу о том, как ее сын ушел из дома и стал заниматься проституцией, типа в туалетах, и тоже что-то там такое подхватил, и как его тоже в свою очередь стали лечить, и как она при этом страдала. И вот она опубликовала свою книгу, и тут первая подала на вторую в суд, и был дикий скандал. Как только не стыдно (шипела Алиса).
Тут Дон-Жуан, не выдержав накала страстей, покинул свой наблюдательный пункт под елкой, прошествовал в нашем направлении и, миновав хозяина, стал тереться о мои ноги, а потом и вовсе вскочил мне на колени и развалился во всю свою неожиданную длину. Я стал его гладить и чесать, а он мне подставлял разные места, особенно лоб, просто бодал меня под явно ревнивым взглядом Фреда, в чем видимо и заключался его кошачий провокационный расчет. Потом я тихо мирно скормил Дон-Жуану остатки семги, чего делать было явно нельзя, но воспитанный Фред ничего не сказал, не то, что я (хотя меня мать и пыталась дрессировать, но не на такого напала, я дикий).
А Алиска даже про кота не заметила, так она увлеклась, глаза у нее горели, она еще вдобавок их время от времени терла как будто (не знаю как будто что, просто так само написалось, как будто ей что-то сразу в оба глаза попало), а я тем временем знай себе кота почесывал. Он мне мигал своим зеленым глазом, я подумал, он добрый (этот кот) и меня может выбрал не для того, чтобы хозяина дразнить, а потому что понял, что я там среди них был в меньшинстве и даже в одиночестве. Фред стал собирать тарелки и принес нам из кухни самим же им испеченный яблочный пирог. Мы его (я по крайней мере) стали наворачивать, запивая кальвадосом (нашим, из Лизьё), который ему Алиса привезла в подарок. Все это было ума помрачительство.
Что ты кипятишься, сказал Фред Алисе. Люди (большинство) пишут книги для того, чтобы иметь успех. И успех приходит именно к тем, кто его ищет. Он (успех) просто так не бывает, его надо самому себе пожелать и приложить к достижению его усилия. Для начала надо чтобы тебя просто хотя бы заметили. Для этого отнюдь не вредно, чтобы случился скандал. Ты что смеешься? В этой стране выходит в год около полутора тысяч новых романов, что же ты хочешь? Читатель должен выбирать между тайнами семейной хроники, страданиями матери и адюльтером домохозяйки. Алиса сказала: да, ты прав, я сама не знаю, почему так негодую. Мне типа вообще все это по барабану, я уже давно вне игры, в этих гонках с препятствиями по наклонной плоскости типа не участвую. Просто нахожу, что эта показная тяжба между двумя несчастными матерями, это уже полный бардак и бесстыдство. Да, сказал Фред, я согласен, но тебе легко говорить, ты всегда была где-то за тридевять земель. Она на него типа так посмотрела, что ты Фред полный дурак, но он продолжал: так как ты мол мало кто может себе позволить. Он обратился ко мне: Вы тоже, молодой человек, конечно пишете? Я сказала: ха-ха, пишу пальцем в небе. Он почему-то покраснел как его ботинки. Сказал: если Вы пишете, потому что я издатель, то Вы только с Алисы пример не берите. Она сказала: боже мой, Фред, какой же ты дурак. Ну зачем еще писать, когда все, что нужно, уже написано. Это же просто криминал, каждая новая книга уменьшает шанс, что кто-то прочтет Данте. Вот мне знакомая звонит и между прочим спрашивает, что ты сейчас читаешь? Я ей честно-откровенно отвечаю «Божественную комедию». А она: что разве вышел новый перевод? Ты представляешь себе, ой не могу, держите меня, сейчас кишки вывалятся: новый перевод ха-ха-ха. Но Фред на ее финты явно не сдавался, он сказал: это просто мы с тобой Алиса стареем, и стал допивать свой кальвадос.
Потом мы все втроем пошли гулять, но перед тем как выйти, я (помню) обошел ту деревянную скульптуру, которую видел раньше только со спины, и с той другой стороны увидел теперь ее лицо. Оно смотрело вверх и было как будто в слезах. Больше я об этом ничего не могу сказать, но и забыть это лицо скульптуры не могу.
28.
Мы довольно долго шли по пляжу, все в один конец, пляж этот был просто бесконечным. Я опять разглядывал у нас под ногами разные таинственные линии, оставленные на песке ушедшей с отливом водой. Они были начерчены так одинаково и аккуратно, так параллельно при всей своей замысловатой волнистости, что я подумал, это как нёбо у нас во рту. Потом я подумал, что по-русски небо и нёбо называются одинаковым почти словом. Догнал их и хотел рассказать это Алисе, но они уже опять были заняты между собой, причем теперь орал Фред, а Алиса молчала, молча шагала, опустив голову, иногда останавливалась и подбирала камень или раковину. Фред на нее явно нападал, дождался своего часа, герой. Что такого мол страшного, говорил он, ровным счетом ничего, что люди рассказывают в книгах про свои несчастья, и я понимаю, что у таких книг бывает большой успех, потому что люди в этом себя узнают, в этом, да, а не в Данте, то есть в том, что написано сегодня их современниками и соотечественниками, а не типа восемь веков назад каким-то сумасшедшим итальянцем, склонным к оптическим галлюцинациям. Они узнают себя в современных страданиях (да, и пусть именно там будут все признаки нашего времени), и им кажется, что они не одни. И что мол это и есть роль литературы, потому что разве бывает что-то хуже и страшнее одиночества? А оно ведь (одиночество) повсюду, буквально (мне тогда показалось, что он знал, о чем говорил). А то, что ты Алиска хочешь все делать не как все, так ты это от хорошей жизни можешь себе позволить. Ты гордая, витаешь в облаках, не хочешь к людям спуститься и им довериться и тем самым им помочь.
Мне почему-то казалось, что Фред не думал того, что он Алисе говорил, а только так говорил в сердцах, чтоб ее позлить. И у него это получилось. Она вдруг расплакалась, прямо со слезами, и так неожиданно, что я рассмеялся, и тут она стала на Фреда орать, что это их страдание продажное, мертвое, расфасованное, как бойлерная курятина в целлофане. Там жизни мол нет, а те, кто этим питается, уже не помню точно что, потому что она еще долго орала именно про мертвечину, замусоленную и несвежую. Я по этой части уже некоторые ее взгляды на жизнь знал. И что это (сипела Алиса) именно хуже всего и есть, что кто-то себя в этом дерьме навозном узнает (вопила она), потому что мир и так уже полон полумертвыми и полуживыми людьми с пустой дыркой вместо сердца. Тут она повернулась и быстрым шагом пошла от нас в противоположную сторону. А мы с Фредом за ней почти что бежали.
Мы все втроем вошли снова к нему в дом (довольно быстро ее нагнали), и Алиса сказала: все, я уезжаю. Фред опять стал красный как помидор и принялся нас уговаривать, мол оставайтесь, я вам еще нашей прекрасной церкви святой Екатерины не показал, и принялся ходить вокруг нас кругами. (Он говорит), эта церковь, она ж уникальная, вся деревянная, вырублена корабельными плотниками и похожа вся как есть на перевернутый вверх дном корабль. Тут только до меня дошло, в чем было дело. То есть что тут на самом деле у меня под носом происходило. Я посмотрел на Алису и все вдруг понял, как вилами на воде. Фред засуетился, вы хоть кофе попейте и так далее. Я уезжаю, повторила Алиса, пошли отсюда вон, сказала она мне. Мне просто стало жаль этого пижона, Фреда то есть.
Мы прошли через сад, плюхнулись в машину и поехали.
29.
Вот опять холод, потому что опять январь. Год с тех пор прошел. Я пишу все это год спустя. Надоело мне болтаться по кафе, хуже горькой репки, давно уже сижу дома, два свитера, носки шерстяные, чай практически непрерывный, экономлю на спичках. Прямо хоть кота заводи, или меня бы кто вместо кота себе завел. Я бы пузо подставлял и о ноги терся, чтоб меня кормили. Стать что ли мне правда котом? Мать вчера приходила с продуктами, что-то опять свиристела, якобы о постороннем, хотя понятно было, о чем она. Я ей сказал, ты бы что ли про меня книжку написала, какой я стервец и как ты страдаешь, авось бы прославилась, люди б тебя полюбили, а гонорар пополам. Хамство конечно дикое с моей стороны. Она ушла (обиделась, но виду ни гу-гу), мне ее жалко, но иначе я с ней не могу, просто не получается. Как ее увижу, так прямо хоть мертвых выноси ногами вперед (или наоборот вноси, не помню).
И вот я опять сижу в одиночестве, бумагу скребу, этот второй блокнот мне уж точно никак не дописать. Мне Алиса велела: пиши мол. Я ей тогда, год назад, уже в машине рассказал про зигзаги на песке, про небо и нёбо, и ей это так понравилось, что она меня в качестве награды чмокнула куда-то в куртку на плече и сказала: будешь писать в блокноте, который я тебе дала, типа обещаешь? Я сказал: не знаю, не уверен, я на всех языках пишу с ошибками. Она сказала, вот уж это совершенно все равно, ошибки можно поправить, на то есть специальные люди, они рады, когда есть что править. Обещай мне торжественно, и я пообещал просто чтобы от нее отделаться.
И тут она мне с места в барьер (или не помню куда), то есть уже в машине, говорит, ты не туда едешь, сворачивай направо. Я говорю: так вот же указатель в Кабур. А она мне: мы не в Кабур едем, мы в Париж возвращаемся. Я остолбенел (буквально), сижу за рулем, а внутри как столб, все во мне перестало дышать. Как в Париж?
Хотя на самом деле я что-то в этом роде уже почувствовал, когда она Фреду сказала: все мол, уезжаю. Я сказал: как же так, у нас же вещи остались в Кабуре? Она сказала, усмехнувшись: твои вещи все почти что на тебе, ничего у тебя там толком не осталось, а мои вещи тебя не касаются, мне их потом из Кабура в Париж пришлют или же они меня там будут дожидаться, до следующего раза. Поставила меня таким образом на мое изначальное место в чем мать родила. Я про себя подумал, все, кранты. Хотя чего я ожидал иного, непонятно, ведь заведомо было известно, для чего мы с ней встретились, и чем мы с ней занимались. И на сколько времени. Но я все же сказал ей то, что подумал: это ты мне Алиска просто как под дых дала (я и правда почто что дышать был не в состоянии). Она сказала противным таким, взрослым голосом: прекрати этот цирк, пожалуйста. Потом добавила (как по рельсам), мол про гонорар ты не волнуйся. Я просто офигел. Говорю, Алиса, у нас ведь с тобой (но не смог договорить, почувствовал свою беспомощность). На самом деле мне хотелось просто зареветь как в детстве, до такой степени я почувствовал ее предательство. Если бы она меня хотя бы заранее предупредила, хоть бы я приготовился что ли. Дурачок (сказала Алиса), ведь мы с тобой прожили все лучшее, что только бывает между двумя людьми, дальше могло бы быть только сплошь разочарование. Но я прекрасно видел, что она этого не думала, а просто так говорила, чтобы что-то сказать, и поэтому не стал ей отвечать. Не стал воздух потрясать (слова моей матери) и ей напоминать, что она сама мне говорила про повторение, про ежедневность, про такие разные вещи. Рулил молча, теперь уже по направлению к Парижу. Думал, как же там все без нас будет, в Гранд-Отеле, как там будет без нас наш пляж, наш песок, наши кресла, наши чашки и все что мы там видели, трогали и обсуждали. Как это все нас там переживет: думал то есть о таких дебильных вещах.
Хочешь (сказала вдруг Алиса) проедем через Лизьё, это совсем не намного дольше будет. Было понятно, что этого хотелось ей самой. Но уже темнеть скоро начнет (я сказал). Ну и что же? Тут совсем рукой подать, а мы зайдем там только совсем ненадолго в одно место и потом прямиком в Париж. Ладно (я сказал), и мы покатили.
Она вдруг так заметно развеселилась, сказала: опять мы едем к этой крохе в гости. Я сказал: Алиса, ну почему ты такая? Я сам не знал, что я хотел сказать, может быть легко смысленная, а может быть беспощадная. Но она мне на этот дурацкий вопрос не ответила, а сказала опять: ты пиши главное, пусть с ошибками и по-русски, раз по-русски небо и нёбо почти одинаково. А те, что пишут без ошибок (опять ее на свое понесло), так гладенько, одно и то же слово у них не то что на странице, во всей книжке ни разу не повторяется, так что прямо каждую страницу хоть под стекло и в рамку оправляй, да ну их куда подальше, они мне неинтересны и даже противны, лиза-блюды (так кажется, хотя при чем тут Лиза?). Как они могут свои несчастья так гладко описывать? В это поверить разве возможно? Нормальный живой человек, когда у него что-то сильно болит, он кричит или бежит это лечить к доктору, а не описывает красиво, без ошибок, как у него там все болит. А те, кто описывают, они уже как правило ничего не чувствуют, наглотаются таблеток и вперед. И вот в таком аптечно-стерильном, отполированном и грамотном страдании со всеми знаками препинания отражаются потом, как в зеркале, живые то есть кривые люди, читатели, и выносят из этого себе только одно утешение: что страдать это вот как, это ничего страшного, все обойдется и что в таком бумажно-пластмассовом виде жить можно да не тужить до скончания всех веков. А если бы эти писатели по-настоящему, то есть с ошибками, описали бы свое страдание, то читатель окаменел бы от ужаса, у него бы кровь в жилах застыла, как она у меня стынет, когда я читаю Данте. Поэтому Софокл описал не себя, а Эдипа, ваш Федор писал не о себе, а о князе Мышкине, Пруст писал вне себя о Марселе, и так далее и тому подобное. Вот эти на открытом сердце оперировали. Ты читал Софокла? Я говорю: нет, но я про Эдипа фильм смотрел. Она сказала: фильм это хорошо, а ты теперь книжку почитай, там все черным по белому написано. И никогда ничего не читай кроме этих троих: Софокла, Данте и Федора. Я сказал, что обещаю (не спорить же с ней). Еще спросил: а как же твоя Тереза, она же про себя напрямую писала, или нет? Да (сказала Алиса), но она писала по просьбе настоятельницы своего монастыря и никогда, никогда ни сном ни вдохом не думала о том, что ее записки кто-то опубликует.
30.
Когда мы приехали в Лизьё, начало темнеть, но было еще не так поздно, просто был январь. Мы пошли в Кармель (то есть в монастырь, где жила Тереза), но когда подошли к монастырской ограде, то увидели, что она была закрыта. Ха, сказала Алиса, Кармель закрыт, разумеется. И мы несолоно нахлебавшись пошли бродить опять по сонным улицам Лизьё, снова пересекли площадь перед собором, между страшилищем дедом-морозом и иными фанерными зайцами с лампочками на ушах. На улицах не было ни души. Провинция (сказала мне Алиса). Знаешь что про провинцию писал Бальзак? Вот мы приезжаем в провинцию и в первый день говорим, ох какой воздух свежий. На второй опять, ох какой свежий воздух. А на третий, ох когда же мы уже наконец вернемся в Париж? Я только за то и люблю провинцию (сказала Алиса), что благодаря ей я еще с каждым разом больше люблю Париж. Это как например любить холод, потому что так приятно потом согреться. Или как проголодаться с удовольствием.
Мы в сумерках добрели до какого-то детского парка и уселись на качелях визави. Сверху, с неба стало что-то мелко сыпать, вроде крупы. Я не на шутку стал замерзать, к тому же мне есть дико опять захотелось. Мне уже хотелось скорее в Париж, покончить с этим раз и навсегда. Но Алиса (мне казалось) не спешила. Стала ко мне липнуть, приставать чтобы целоваться, но мне честно не хотелось. Тогда она встала с качелей и пошла неизвестно куда, а я за ней, не бросать же ее одну. Алиса сказала, вот и хорошо, что там было закрыто, Кармель то есть, все равно бы ты в этом ничего не понял, а только тебе наверное стало бы смешно или еще хуже, противно. Я мол и сама там долго вытерпеть не могу, а только так, по кусочкам. Хоть я и люблю не понимать. Люблю найти такое слово, в котором бы все мое непонимание, вся моя грусть и ярость по этому поводу сосредоточились. Иногда это совсем простое слово, совсем на вид детское, но оно встает на место, как последняя фишка паззла и стоит там как вкопанное и держит собой все остальное. И не надо искать других слов, сложных, ученых и редких, а только вот такое, в котором заключены весь смысл и вся бессмыслица вещи. И стоит его произнести, как ты в ту же секунду знаешь, что это оно и есть, то самое слово. Вот сейчас например мы с тобой в этом чужом городе, холодно, смеркается, снег пошел, небо стало белое. Здешние жители все по домам сидят, а мы тут на улице. Они дома, а мы бездомные. Чувствуешь слово какое (она повторила: бездомные). Беспризорные мы, нет у нас с тобой крыши над головой. Но мы еще пока не расстались, еще пока мы вместе, авось вдвоем не пропадем. Небо нам это молочное пусть будет крышей. А всем остальным пусть будет крышей крыша. Между ними и небом пусть будет крыша (так надежнее, чувствуешь?). И вот эти слова про крышу (вернее про без крыши) вселяют в нас одновременно и страх и отвагу. И мы вдруг как будто приготовляемся к чему-то, открываемся для чего-то, для чего еще недавно были напрочь закрыты, как те, кто под крышей, кто дома. А у нас не все дома. И все это, видишь, от верного слова пошло.
Было понятно, что на меня ей совершенно наплевать, что ее только ее собственные слова и чувства с самого начала и интересовали. Что в сущности она была такая же, как моя мать и как ее хмурый кретин, как все эти пыльные люди, которые только затем и живут, чтобы за здорово живешь, ради красного словца выпендриваться.
Вот и Тереза (продолжала гундосить Алиса) написала про то же самое. Она в той книжке (а вернее в тех трех тетрадках, которые она о самой себе написала) только такие самые простые и верные слова употребляла. Казалось бы детские, а на самом деле таинственные и единственные: любовь, цветы, радость, свет, улыбка. Ты только сам скажи, ты только произнеси эти слова. И потому когда эта книжка ее вышла, все просто сошли с ума. Это было как если бы сам святой Франциск Ассизский например к нам вернулся и заново ожил, и заговорил с птицами на их птичьем языке, или бы заговорил с волком на его волчьем языке. Но с другой стороны там было много такого (не в самой книжке, а вокруг нее, в той эпохе что ли), что потом к ней (книжке) прилипло. Цветы (искусственные), слезы (из парафина), улыбка (елейная). А любовь (она замолчала на миг)? Любовь, знамо дело, вещь такая, сразу всякой ерундой обрастает, всякой ненужной дрянью, дурным вкусом, слащавостью, сюсюканьем. И то самое правильное, волшебное, новорожденное слово меркнет и даже (временно) умирает, и вот его уже больше нельзя использовать, и надо потом долго ждать, прежде чем его можно будет воскресить, чтобы оно снова зажило и засияло. Я бы так хотела (сказала Алиса) написать о Терезе настоящую книжку (о ней одной, а не в паре с Марселем), маленькую, как она сама, но состоящую только из такие единственных и живых слов, чтобы всем сразу стало понятно, что это был за ребенок и зачем то, что с ней случилось и произошло, нам сегодня нужно. Именно сегодня. Понимаешь?
Я не то чтобы понимал или не понимал, а мне все это было по барабану. То есть в огороде типа бузина. Я ее не слушал, а только злился на нее и думал про себя, вот мы сейчас запрыгнем обратно в машину и через пару тройку часов будем в Париже, и что потом? Это слово «потом» было черным как ночь. В этом Алиса была права, есть такие страшные слова, из которых «потом» было самым страшным.
Но я ничего ей не стал такого говорить. Да и как бы смог я? Может быть теперь бы смог (столько я уже разных слов тут понаписал), а тогда я только уселся на какую-то скамейку и смотрел на нее, слушая вполуха. А она все трещала и трещала, принялась расхаживать передо мной под этой снежной мукой и даже подпрыгивала и размахивала руками, как будто дирижировала мной как оркестром. И все повторяла регулярно: понимаешь, понимаешь, просто как училка в школе.
Я думала сначала (сказала Алиса) написать о ней такую книжку как будто бы это ее врач рассказывает, описывает ее странную, недетскую болезнь без диагноза, которой она заболела в самом раннем детстве, после смерти матери. Ее доктор и правда оставил записку об этой ее болезни, и о том, как она странно выздоровела. И назвать книжку «Доктор маленькой Терезы». Мне казалось, что это будет современно, сопоставить его врачебный ум и научное образование (а ты заметил какие врачи бывают часто, несмотря на свои знания, идиоты?) со странным, не по-детски пронзительным умом и стремительным душевным развитием Терезы, как будто пережившей за свои несколько лет века человеческой истории и сделавшей свои совершенно незаурядные выводы. Это было как начало новой эры, как открытие кванта. Я (сказала Алиса) так думала. Но никогда нельзя так думать. Современность — это ведь всегда уже вчера. А сейчас — это вечность. Потому что мы находимся в центре перекрестка, на пересечении двух ветвей. Между вертикалью нашей бездомности и горизонталью времени. Тут Алиса окончательно как будто сбрендила с ума, стала мне опять о Терезе рассказывать.
31.
Последний рассказ Алисы о Терезе.
Она (Тереза) рассказала мол сестре (сказала Алиса), кто ее на самом деле тогда спас от болезни, то есть статуя девы Марии, а та рассказала это в Кармеле. И вот ребенка начинают допрашивать, потому что такие вещи рассказывать нельзя, за них можно крупно схлопотать. А все, что она могла им ответить, это что Мария была «очень красивая» и что она ей «улыбнулась». Понимаешь? В своей тетрадке она эти слова подчеркивает. Но они хотят подробностей. Не то что Церковь злая, просто она так устроена, там должен быть порядок, нельзя же принимать на веру все, что люди рассказывают, столько сумасшедших. А Тереза повторяет: она такая красивая и мне улыбнулась, и я сразу же выздоровела, то есть вернулась оттуда, где временно побывала (как бы отдельно от жизни, неизвестно где). Этого ведь достаточно для того, чтобы выздороветь, не правда ли? И вот тут мы начинаем о чем-то догадываться. Что там у нее типа такая атомная электростанция в душе работает. Слова вроде бы и те же, но у них внутри атом в расщепленном состоянии находится. Если ты это понял (сказала Алиса), то поймешь и все остальное, все что она пишет и о себе рассказывает. Как она была чему-то «рада» (подчеркнуто), как ее сердце было «полно любви» (подчеркнуто). Все эти слова надо сначала забыть, что они вообще значат, и услышать их как в первый раз. Их надо вывести из себя, и тогда станет слышно то, что в каждом из них бьется. Это самые смешные, дурацкие, детские, никакие слова. Как когда она например пишет о сестре «моя» (подчеркнуто) Полина.
А из этого получается следующее: если у нее слова такие, то какая же она сама? А вот какая: сгусток, концентрат. И прожитые ею всего-ничего двадцать четыре года это как наши обычные не знаю сколько лет. Она (Тереза) пишет: ее лицо меня вылечило. Что еще можно к этому добавить. Лицо, красивое, ее, улыбнулось, вылечило. Понимаешь? Я отрицательно покачал головой. Ну как же (заорала на меня Алиса). Ну попробуй, постарайся! Пойди от обратного. Если это лицо своей улыбкой ее вылечило, то ты представь себе это лицо. Она дальше пишет: как же я страдала, ведь они могли подумать, что я вру. Только небу могла я (Тереза) доверить мои страдания. Слушай: какие страдания можно доверить только небу?
Вот она рассказывает, как ангелы помогали ей выбирать книги для прочтения, потому что прежде чем запереться в Кармеле, она только и делала, что читала и рассматривала в книжках картинки, и могла бы через это чтение и рассматривание встать на дурной путь, попасть на дурную книгу, ан нет. Правда поначалу и в книгах, и в жизни она (пишет) не сразу научилась распознавать то, что ей было нужно, но потом научилась: это то хорошее, что длится и будет всегда. А как же это хорошее удержать, чтобы оно так длилось всегда (она же умница)? Для этого можно например накрыть стул одеялом и спрятаться в этой палатке и там внутри, секретно от всех, быть хорошей. Только там долго не просидишь. А как все время быть хорошей, если не под стулом?
И тут она выбирает самый радикальный, сумасшедший из ответов. Она решает стать как Жанна д’Арк. А как же иначе, ведь она совершенно все внутри себя так же как та чувствует. Она пишет: я была рождена для славы. И почти сразу после того она понимает, что слава, для которой она родилась, это слава великой святой. Вот как этот ребенок рассуждает, как она решила.
А как решила, так и стала, используя при этом имеющиеся у нее подручные средства. Потому что великой святой случайно не становятся (как нельзя стать случайно квантовым физиком или скрипачом-виртуозом), этого надо серьезно захотеть. Как в том анекдоте: вы на скрипке играете? не знаю, я не пробовал. А она знает, пробовала и хочет еще и еще, тренируется, упражняется, готовится, как будто в космос собралась полететь (она и собралась, только без ракеты). Вот почему в древних текстах святых сравнивали с атлетами. Такую энергию раскочегарить не фиг собачий, но зато потом и не остановить. Мускулы души просят много пищи и много спорта. А ей всего ничего десять лет.
Так она кое-как дотерпела до пятнадцати, в школу кое-как отходила и все прочее. Тут ей уже больше ждать никак не возможно. Неровен час повезут на танцы, отдадут замуж, дети, пеленки, ужас, у нее же в груди архангел в золотых латах. Мир не то чтобы плох, в нем жить не то чтобы совсем уж невозможно, но он серый, половинчатый и вялый, все в нем как будто понарошку, не по-настоящему, и глаза и слова, и лица и улыбки. Такие слова и улыбки не лечат, а она хочет, чтоб лечили (есть у нее такой опыт). Все вокруг вполсилы, сплошная светотень, а она любит так, чтоб невозможно вынести, такой силы свет: и сестер, и отца, и пуделя своего она «так» любит. Как прима-балерина крутит свои тридцать три фуэте любви на пуантах, электричества хватает не то что на дом, на целый город. А вокруг горбатые, кривые, вялые, еле ноги переставляют, усталые все такие. Что ей тут делать? Почему же они такие скучные, удивляется (Тереза). А потому что не думают о смерти. Мрут как мухи и сами и вокруг них, а о смерти думать не хотят. Не знают, как это. Только и знают, что бояться.
Вот она (Тереза) жадно слушает, как сестра ей что-то читает и чувствует, что сердце у сестры такое «доброе». Не в переносном смысле, а в самом прямом. Вот он живой язык, без ни единой идиомы, без переносов. Сказала «сердце доброе», и это доброе сердце в ней самой забилось. Все что ни скажет, становится явью. Великая? Да. Ни одной скучной, тусклой мысли, ни одного общего места, ни одной стертой банальности. Ни тени сомнения. Тени нет вообще. Полдень, небо синее, юг!
Чувствует, что по силе может как Жанна, но где же ей это применить? И вот она создает свою гипотезу малого пути. То есть делать по силе то же, что Жанна на войне, но так сказать в условиях мирной жизни. По силе, по страсти, по полной программе. Только ее часто совершенно не правильно, сентиментально, слащаво и психологически толкуют. А тут что? Тут гений. А как гения понять? Гений это просто, может быть слишком просто. Он здесь и сейчас, полное присутствие всей души во всем теле. Не завтра курить брошу, а прямо сейчас. Живо (в смысле немедленно). Вчера нет (оно же было), завтра нет (оно же будет). Есть (живет) только сегодня, здесь сейчас. Вот оно что! Это не малый путь, это большой путь, это высокая, великая мистика.
Вот ее отец на прогулке купил ей черешен: ешь прямо сейчас, а она (хочется дико, не то слово) говорит, нет не съем, дождусь вечера и съем с моей Полиной. Почему? Потому что черешни — это любовь. Отец ей их дал. Это огромной силы жест любви (ее отца, она это видит глазами и чувствует сердцем), она такого вынести не может, ей надо часть отдать, а не то сгорит. Это как бы кто родился со способностью смотреть на солнце без темных очков. О ней пишут, что она мол такая спонтанная, непосредственная, да разве ж в этом дело? Она отведала живой крови и мертвечиной питаться не собирается.
Вот сестра ее спрашивает, почему если одинаково стараться у одних получается стать святыми, а у других нет. Она в ответ достала два стакана: один большой, другой маленький, и оба их наполнила водой. Говорит, они оба полные. Так что Тереза, это не лютики цветочки. А мы, что? Мы незрячие, полу-слепые, живем под облаками. Она (Алиса) уже просто носилась вокруг меня кругами и размахивала руками. Я думал, она сейчас поскользнется и упадет в лужу, потому что снег таял, едва долетев до земли.
Я ей сказал: Алиса, ты меня конечно прости, но мне кажется ты просто больная или помешанная. Ты бредишь. Сам ты бредишь (сказала она), после чего она замолчала и больше со мной не сказала ни слова, а в машине и вовсе заснула напрочь и так проспала (по своему обыкновению) до самого Парижа.
Она спала, а я ж не знал, куда ее везти. Доехал до того самого кафе на улице Рокетт, где мы познакомились, и тут ее разбудил. Она спросонья на меня посмотрела и говорит: это тебе. Дала мне конверт с деньгами, там было довольно много. Говорит, теперь иди. Я вышел из машины и пошел к освященной двери кафе. Я всегда любил возвращаться в Париж. Когда дойдя до двери, я оглянулся, ее машины больше там не было. На этом месте была пустота.
С тех пор я ее больше никогда не видел.
С тех пор я ее больше никогда не видел.
С тех пор я ее больше никогда не видел. Это я историю нашу с ней дописал, а в блокноте еще есть чистые страницы. Буду так до конца их заполнять.
С тех пор я ее больше никогда не видел и ничего о ней не слышал. Только через несколько дней мне на адрес кафе на улице Рокетт пришла из Гранд-Отеля в Кабуре посылка, в которой лежал мой свитер и блокнот, в котором я и начал все это писать. Все. Пусть эти белые листы так останутся.
Я пытался про нее (Алису) потом что-то разузнать, но я же ничего о ней не знал, ни фамилии, ни адреса. Ничего. Не знаю даже, жива ли она. Может нет. Как знать? Может она умерла. Может она была больна и прямо отсюда поехала в больницу и там умерла (так я однажды придумал). Хотя зачем я так придумал, я не знаю, это же явная глупость. Она наверняка сидит где-нибудь со своим богатым мужем или может с новым любовником, похожим на меня, а может не похожим. Сидит, пьет вино, ест устрицы и смеется. Может быть она сейчас сидит с ним в Кабуре, потом они прыгнут в машину и поедут к Фреду, а потом поедут в Лизьё, и она будет там прыгать вокруг него, растопырив пальцы и рассказывать про пуделя маленькой Терезы, как (только что вспомнил) она любила эту собаку и как ей трудно с ней было расстаться, когда она вступила в монастырь. Может быть, там, с ее стороны, там, где она (Алиса) по-прежнему существует, где она живая, все продолжается, как раньше. Может быть там ее жизнь идет своим чередом. Но с моей стороны, то есть тут, ее нет, с моей стороны она умерла. А с ее стороны, там где она жива, умер я. Это я и хотел тут написать в качестве заключения, не в деталях, а в целом.
Иногда она мне вдруг представляется в таком странном виде, как что-то синее и золотое, что сверкает посреди черной ночи, как елочная игрушка. И на ней написано «Алиса». Но поскольку вокруг пустота, то она вскоре исчезает.
И самое распоследнее: я до сих пор ношу тот наш одинаковый свитер и ту шапочку, а на подаренные ею деньги накупил на все себе рубашек, дорогущих.
Париж, 2021