Опубликовано в журнале Зеркало, номер 59, 2022
Фрагмент романа «Улыбка Шакти»
(Роман выходит в издательстве НЛО в 2022 г.)
Мандала
Сома, напиток богов, за который порой отдают и речь, и душу. Он же – бог, Луна, и блаженство, и жертвоприношенье. У индусов. А у греков сома – тело.
Где ж мы? Трудно сказать. Где-то в лесной глуши, примерно в полусотне километров от нашей деревни Харнай. Привез нас сюда на мотоцикле случайный знакомый. Сидим с Таей на крыльце избушки у кокосовой плантации, рядом озеро, в котором вроде бы крокодилы, за ним на холме хутор. Сторож угощает кокосом. Похоже, именно то место, о котором мечтали, чтобы побыть на природе – с палаткой или без, потому как сильно истосковались по джунглям в нашей рыбацкой деревне. Океан, притороченный к зрачкам дни напролет, конечно, прекрасен, но лес из него не растет, и слоны по волнам не бродят. А тут можно расположиться у шалаша, развести костер и ждать в ночи гостей – леопарда, например, и других обитателей, чтобы поговорить с ними о том, что их по-настоящему волнует – о Махабхарате, упанишадах…
Или вот о гандхарвах и нагах. Верней, нагинях. Что-то меня эта тема последнее время морочит виденьями. Те и другие – полубоги, полулюди. Первые – жители небесного миража, вторые – подземного царства. Гандхарвы – крылатые вестники, отблески, музыканты. В поздних источниках – сродни кентаврам. Или с телом нильгау? Наги – змееподобны, с человечьими головами, стражи сказочных недр. Те и другие – носители добра и зла, по обстоятельствам и настроению. Те и другие ходят к людям, первые соблазняют женщин, вторые – мужчин. Между собой в любовные отношения не вступают. Нет свидетельств. Столкновения были, наги пожаловались Вишну, он уладил. А однажды боги направили к гандхарвам богиню Речи с тем, чтобы она вернула похищенный ими волшебный напиток сому. Речь явилась им в облике Сарасвати, жены Брахмы, гандхарвы готовы были отдать ей сому, но в обмен на нее саму. Она согласилась, но ускользнула, вернувшись к богам. Вроде бы. Потому как отчасти и осталась. Не разглядеть. Как сияющий лотос, растущий из топкой непрогляди.
Сторож разделывает кокос: в одной руке держит, другой тюкает кривым ножом по его темечку, сковыривая «воротца радости» и углубляясь к амброзии. Похоже на разделку головы каким-нибудь лириком-каннибалом. Или эпиком, если нет недостатка в соплеменниках. Ну что, говорю, попробуем, отведаем сок этого кокоса, его душу. И, тем самым, как учит тантра, станем им. О, я уже чувствую, как неотвратимо с каждым глотком становлюсь этим coco… nut, что означает также и чокнутый. Тая смеется. Ну а ты могла б и не пить, мы и так пара, та еще.
Допили, еще помаялись там, легли под деревом, кого-то ждали… А потом ушли – на тот хутор, и спустились сквозь бурелом к озеру – высматривать крокодилов…
Во что ж она была одета? Не помню. Со спины, такой стройной, родной и легкой, так изумлявшей меня всегда и влекущей. А ниже – еще невозможней. Со спины, то ближе, то дальше. Так и шли, каждый в себе. Все эти годы. В себе, и вполглаза друг с другом. Так, чтобы не потерять из виду. Или потерять, но найти. Вполглаза и вполовину того, что не давало ни собой пребывать, ни нераздельно. Всё как-то ближе, дальше, и под углом, с осторожными внутренними перемещениями, как танец на минном поле, тихом, солнечном, райском. Танец двух тел, созданных друг для друга, как никогда. И это не только про тело. А потом в них вдохнули всё, что будет внутри.
Так и жили – как существа двух разных сред, стихий, языков. На переправе, на краю, на той мучительной полосе отдаления от себя и неприближенья к другому. С осторожным танцем скольжений вдоль кромки. И казалось бы, всё так в лад, даже спиной к спине, молча. Или ладонь в ладони, на разных берегах. Которых нет, а есть лишь эти двое как одно свеченье. Но стоит оступиться чуть и соприкоснуться в них тому, что, собственно, и есть их жизнь – и не найти друг друга.
Там, в Харнай, в нашем доме на краю света с окном в океан. Окном, под которым он терся своими боками об утлые стены во время прилива, а потом отступал в даль, оголяя лунное дно с одиноким мангровым деревцем, в нашем счастливо пропащем доме, где стояла большая кровать и больше ничего, кроме окна с краем света, и веранды с милой облущенной балюстрадой, где мы так любили жить – так чутко рядом, чтоб не сказать вместе. С этим чувством дома, впервые у нее и у меня, на двоих, почти нашим, чтоб не сказать… И этой индийской семьей внизу, ставшей почти родной.
А по вечерам, возвращаясь с покупками с рыночной улочки, сворачивали во тьму, идя на ощупь в ее тихую глубь, к храму Махадев, который был почти всегда на замке. Верней, не к нему, а на подворье с несколькими маленькими храмами. Вот Махадев, напротив него – бычок Нанди, стоящий в домике о двух стенах по бокам, как в хлеве. Слева во тьме – лингам, вершину которого не разглядеть, а справа внизу – йони с остатками влаги. Рядом с Нанди – избушка на курьих, оттуда порой доносились чьи-то печальные вздохи и временами тихонький храп. Там, видно, жил один из деревенских бомжей. И совсем уже в глубине – маленькая часовня Ханумана. Это храмовое подворье было окружено плетнями обращенных к нему деревенских хат. Но неприметно, будто и вовсе не обращенных. Сюда на ночлег собирались бродяжные коровы и укладывались – там, у йони. Иногда подворье по краю пересекали лошади, бог весть откуда и куда, да и чьи. А Нанди был чудесен, из светло-серого камня, с головой, украшенной свежими цветами и затепленным огоньком у ног, со сказочными очами и слегка удивленным выраженьем лица, сделанный каким-то мудрецом двух небесных лет от роду. Если ему нашептать на ухо сокровенное – говорят, сбудется. Однажды, в самом начале, она сосредоточенно прикрыла глаза и что-то ему нашептывала. А потом я. Так никогда и не сказали друг другу что.
Храм этот был построен вдовой адмирала Канханджи Энгри, того самого «самудратлы», грозы всех морей, который по указу короля построил индийский флот на здешнем острове, где мы так мило предавались робинзонству и любились, любились – во все ангельские и тяжкие. А потом я сидел на камне у воды, перепоясанный индийским флагом, читал Чехова, а она ложилась на маленьком пляже за мысом.
Да, всякий раз, возвращаясь, мы заходили сюда, в этот волшебный мир за дверцей, которой не было. Тая садилась рядом с Нанди, стоявшим в своем хлеве между мужским и женским началом мира, а я топтался туда-сюда и вокруг, но чувство было как в близости или во сне.
А однажды купили много свечей, пару сотен маленьких шайбочек, и начали выкладывать на земле перед Нанди узор, мандалу, по наитию, не зная, какая фигура получится. Молча, каждый по-своему, но единый узор на двоих, он разрастался и превратился в необычайной красоты ранголи. И мы затеплили его во тьме, а из остатка свечей выстелили две огневые дорожки в обе стороны от этой мандалы: одну – к лингаму, другую – к йони. А из ближнего дома вдруг проступили… Даже не люди, казалось. Приблизились тихо, склонились, коснулись пальцами ее ног, моих. И, постояв, глядя на этот горящий узор, так же безмолвно исчезли. Из того дома, где храмовая семья жила. А потом коровки вышли из тьмы и легли поблизости. И тишь, звезда над хлевом, как там, в Назарете… Чуть отошли, чтобы увидеть все это, и – нас не стало.
Кто где бродит в этой чуткости, за миллионы лет друг от друга, и на что оттуда глядит. Жизнь что-то шепчет нам на ухо, сокровенное, как мы – Нанди, только не разобрать, на каком языке, даже если и слышим.
Есть в древней Вишну-пуране, фрагменты которой когда-то переводил, такие строки:
Что говорить.
Во всем, что ни возьми на свете,
есть лишь она и он.
И, кроме них, ничто не ново.
Он – смысл слова,
а она – звучанье.
Вспоминал это, расходясь с ней, всякий раз с запекающейся по краям разрыва немотой. И снова сходясь, как срастается разъятое тело.
Бор
Однажды в глубинке Махараштры в тигрином заповеднике с очень русским именем Бор мы убрели далеко вдоль озера и оказались в лесу, не похожем ни на что из прежде здесь виденного. Вроде бы ничего уж такого необычайного, ну деревья-великаны среди разночинной поросли, ну перекрученные занавеси лиан, под прихотливым углом уходящих в непроглядную высь, русла ручьев, заваленные валунами, грязевые ванны с испещренными следами зверей подходами, солнечные лучи, вяжущие на спицах этот тенистый сумрак, лангуры, сидящие по одному на пригорках, как в театре, держа в руках незримые программки, медитативно глядящие то ли в них, то ли в линии своих ладоней, олени, вдруг появляющиеся и оставляющие по своем исчезновении призрачно колеблющуюся полость, чуть темней воздуха, кабанчики, опустив головы к земле, семенящие стороной небольшими отрядами, самцы нильгау, стоящие под деревьями, глядя вдаль, и – уже через несколько минут – никого в лесу, будто необитаем, тишь, только огромные бабочки, как листья, кружась, опадают с деревьев. И вдруг лес оглашается неземной трелью – где-то у нас над головами в густой кроне. Кто же это? Кто там так изнемогает от любви? Где эти моцарты нежной страсти? Кто это повторяет там на все голоса: я люблю тебя, я люблю тебя, я тебя так люблю, как никто еще в этих джунглях не любил! Ах, вот это кто! Дендрасита вагабунда! Коричневая индийская сорока. Надо же, кто б мог подумать. Двое их там на ветке – он и она. И признаются друг другу попеременно, прям с подскоком от избытка чувств, такая любовь!
Обычно три-четыре дня мы ходим в джунгли вместе, потом мой день, когда иду один, потом снова вдвоем. В том дальнем баснословном лесу есть отдельно стоящее большое, почти сухое дерево, раскинувшее в небе еще живые руки, а тело оплетено и выпито лианами. На высоте нашего роста в нем разветвление стволов и удобное седло для наблюдений за округой. Тая облюбовала его. Порой я оставлял ее там, отлучаясь на берег озера поснимать нильгау. В одну из таких моих отлучек у нее произошла дивная встреча с оленем-великаном. Она тихо сидела там на дереве в засаде, еще и обустроив ее ветками перед собой, чтобы ее было меньше заметно. Полуденный час, лес кажется пустынным, звери пережидают зной в чаще. И тут он выходит, огромный, старый, весь в шрамах, но все еще крепкий. Одинокий, давно и навсегда уж без семьи, без женщин. Темно-коричневый, с большими ветвистыми рогами. Подходит к грязевой луже, рядом с которой на дереве сидит Тая, поворачивает к ней голову и долго смотрит ей в лицо. Расстояние между ними несколько шагов. Удивительно – не бежит, напротив – кивает головой, смотрит и кивает. И, как она потом рассказывала: я не знала, что делать, и тоже невольно начинаю ему кивать. А он ложится в эту грязевую лужу и неторопливо принимает свои ванны, временами запрокидывая голову и таким до невозможности человечьим глазом глядя на нее. Человечьим, заколдованным… А потом стоит перед ней – грязный, старый, великий и прекрасный, и смотрит, кивая. И пригибает голову к земле, и что-то чертит – вначале одним рогом, потом другим… Что же, спрашиваю, – ты прочла?
Такая встреча была у нее. А у меня в это же время происходила другая – у озера, куда вышла семья нильгау, только женщины – с детьми и без. И вот одна из них, цвета дюны в облачный день, длинноногая, с тонкой высокой шеей и удлиненным лицом, чуть матовым, как на старинных гобеленах, подняла голову и начала вглядываться в ту сторону, где я стоял вдали за деревом, невидим для нее. Долго смотрела, потом подошла к рукаву озера и поплыла. В мою сторону. Оставив на берегу семью, ребенка, не оглядываясь на них. И, выйдя из воды в прибрежную осоку, неторопливо близилась, вдруг замирая и будто о чем-то задумываясь, выбывая из времени, шла сквозь эту тонкую сухую, дюреровской иглой написанную траву, и вновь замирала. А я стоял на пригорке, вжавшись спиной в колючий куст, и хотя понимал, что она идет не ко мне, даже когда остановилась напротив и повернула ко мне голову – вряд ли меня видела, но чувство было такое, что незримая нить так натянута между нами, что ничем ее не оборвать. И не объяснить. Не видела меня – и не сводила глаз. И длилось это нестерпимо долго. Такого опыта у меня никогда не было – совершенно недвижно стоять в течение часа с камерой у лица. Которую потом уже опустил и просто стоял, смотрел, как и она на меня. Оба не шелохнувшись. Кости ныли, казалось, очертанья наши уже никогда не отомрут. И тут что-то дрогнуло в ней, обмякла, и так же задумчиво побрела по воде обратно. Что же она хотела, почему перебралась на эту сторону и стояла напротив меня – видя-не-видя? Какой-то в этом был знак, сообщение. Таким и осталось. Лишь нить.
У нее с ним, у меня с ней.
Тэла, плато забвения
Разглядывая карту, думая, куда бы направиться и не найдя вблизи ничего, что привлекло бы, взяли билеты на самолет – туда, где все были, а мы до сих пор нет. В Раджастан, в Джайпур. Но уже через пару дней понял, что, как и ожидалось, это не наше место. И снова склонился над картой, где чуть не под лупой выискал деревушку Тэла, прильнувшую к тигриному заповеднику Сариска, но со стороны противоположной входу в него, в глухой местности, куда не вели прямые дороги. Но и кривые, как оказалось, тоже. Диспетчеры на автобусных станциях прокладывали для нас какие-то невообразимые маршруты, еще и в разных направлениях, хотя по карте эта деревушка должна была быть в паре часов езды к северо-востоку от Джайпура. Наконец рикша отвез нас в пригород и, ткнув пальцем в кусты, сказал, что автобус пойдет отсюда. Раздвинув эти кусты, мы действительно увидели автобус, стоящий во дворе полужилых хибар. Пустой автобус, похоже, стоял там не первый год. За столиком сидели мужчины и играли в карты. Спросил, ответили покачиванием головы, ничего не поняв. Мы собрались уходить, но что-то подсказало повременить. Через полчаса из-за угла вышел человек и сел в кресло водителя. Тэла? – спросил я. Он тоже покачал головой, то есть «да», как хотелось бы думать. Сели, поехали – водитель и нас двое. Через час автобус был полон, и нам удалось выяснить, что это единственный рейс в сутки. Через семь часов езды какими-то петлями, спускаясь в ущелья и выезжая в поля, сменив два автобуса, уже во тьме, мы сошли в Тэле. Автобус развернулся и уехал. Ни души. Только одно окно горело за полуоткрытыми воротами. Тая пошла поискать туалет и вернулась в сопровождении нескольких дружелюбных полицейских. Они позвонили кому-то, и за нами приехал хозяин единственного тут гостиного дома на окраине. Последние постояльцы были у него во время оно. Во дворе лежал верблюд. За забором, в непроглядном небе, куда указал хозяин, находился старый форт.
Расположились. Сходил в деревню за едой, но ни одной харчевни там не было, в единственной открытой лавке, кроме печенья, разжиться было тоже особенно нечем. Поиграл в бадминтон с продавцом, потом долго искал наш дом, Тая уже спала.
Приехали мы сюда, не только надеясь проникнуть в джунгли, но и где-то там на плато в заповеднике стоял чудом сохранившийся храм седьмого века – Нилькандх. Информации о нем почти никакой нет, сюда мало кто едет. Еще поискал и, поскольку спать не хотелось, вернулся к начатым переводам из Ригведы. Мандала X, 135. Мистическое странствие мальчика в царство смерти вослед за своим отцом. Много темных мест, так и оставленных комментаторами непроясненными. Вначале говорит сын, потом голос отца, и в финале некий голос, возможно, Ямы. Яма, бог смерти, означает также «близнец». По одному из мифов, он пожертвовал собой, чтобы проложить путь в потусторонний мир, тем самым породив земную жизнь и человека. Он сидит под деревом, но это не дерево. С ним его товарищи, все они во хмелю. Но это не хмель. Да и товарищами вряд ли назвать. Там и отец, только что прибывший, сам не свой, озирается и не находит ни тени своих предков. Так видится сыну, приблизившемуся к нему визионерской дорогой зренья.
Утром прошлись в деревню, присели под деревом у чайханщика. По улочке брело стадо верблюдов – коричневых, белых, черных… За ними буйволы. Под деревом расположилось человек пятнадцать из местных запорожцев. Один из них, подкручивая усы, вслух по слогам читал газету. Видать, давно сидят. Принесли чай – мне черный, Тае – с молоком, она включила камеру, сказала: поговори, я поснимаю.
Это деревушка Тэла, говорю. Или просто Тело. Заброшенное за околицу вселенной. И лежит оно рядом с тигриным заповедником Сариска. По улочке бредут буйволы вослед верблюдам. А тут у нас платоновский дворик. Местные пифагорейцы пьют чай, гутарят о Махабхарате. Вот этот, с буденновскими усами, как раз читает ее вслух в газете. Слышите шумок? Это чайханщик на керогазке шпарит, только что налил мне стаканчик. Я попросил его кали-чай, то есть черный. Ну вот он и сделал мне этот мутный свирепый, как богиня Кали. Одна заварка, спитая, сама б Кали, наверно, этот чифир не осилила. Голова улетает. Но она здесь, собственно, незачем. Потому что… Смотрите-ка, все вдруг притихли, сидят на корточках, слушают русскую речь впервые в жизни. И этот, на заборе, макак, или, как их тут называют, бандер, свесил голову вниз, тоже прислушивается. Или в газету вглядывается, в новости про махатму Моди. Оживились, услышав знакомое слово, буденновец подкручивает ус, повторяя: Моди, Моди. Это Раджастан, понимаете: усы и тюрбан. И караван верблюдов. А прямо тут, за забором, на котором бандер разлегся, полицейский участок. Вот и среди этих хлопцев полицейский сидит, в мобильный смотрит, улыбается. Женщины кувшины на плече несут. Или кувшины плывут, несут женщин. Так и идут века. Потому что тело преходяще, а вот такие пифагорейские посиделки вечны. Может, где-то там, в мокше, в раю индуистском, они ровно в этих же позах будут сидеть. Или уже сидят. А здесь – майя, игра света – того. Обычное дело.
Лучше всех меня слушал макак на заборе, свесив ко мне голову. Прошлись к воротам в заповедник. На сафари мы, конечно, не поедем, а других вариантов, похоже, нет. Договорились с хозяином нашего дома о джипе к храму.
Мальчик и корабль. Или, по другой версии, – мальчик и колесница. Он слышит голос отца, сидящего под тем не-деревом: на мнимом корабле ты плывешь, мой мальчик. На том, что плывет во все стороны одновременно. И песнь поверх воды перебирает нас, как четки. Древняя мантра Яме: и пусть бог смерти осветит мой разум.
Нашли едальню. Чечевичный суп и чапати. Скромный завтрак аристократа. Ями, говорю Тае, сестра Ямы, соблазняла его, но он устоял. С потусторонним можно, а с родней нельзя. Мы с тобой потусторонние друг другу, нам можно. Промолчала. Даже не сказала привычное: я знаю.
О йоге вдруг заговорил, с чего бы? Вспомнил из прежней жизни, как одного моего приятеля, индуса, учителя йоги, пригласили в калифорнийский университет преподавать курс. Прилетел в Нью-Йорк и свалился в аэропорту, трясло его, никакая йога не помогла, не смог пройти эти плотные слои тамошней атмосферы. И вернулся обратно, еле в себя пришел на родине. Тая не расположена к разговору. Какая-то отстраненность в ней, ни дуновенья. Может, Тэла так действует?
А вот в Андхра-Прадеш, говорю, лет десять назад, когда нас на свете не было, оказался я в глубинке, где племена жили, и вдруг телевиденье местное приехало, узнав о пришельце. Вопросы у них были уже заготовлены, но на слове Ришикеш, йога – замерли: расскажите, просят, нашей аудитории это было бы крайне интересно, что же это такое? У меня спрашивают. А мы думаем – Индия, йога, тантра… От силы один процент населения. И настоящих среди них не найти. Они ж не в людях, не там, где школы и грамотки выдают. Уходят в горы, в тапас, наедине с собой.
Тая всё чаёк прихлебывает, смотрит в сторону – что там на улице происходит. Буйволы бредут, мальчишка колесо катит проволочным крючком, как мы в детстве. Странное равновесие у нас сейчас. Или расстояние? Где-то в себе она, а я болтаю, чапати в суп обмакивая. Какая-то Тэла, Шива ждет в заповеднике, тело сидит небесное, чай пьет… А кто тебе обещал собеседника? Это из неутолимых иллюзий. И выпьет она тебя через соломинку женщины, такой же мнимой, как и ты…
Равновесие, говорю, где оно? Как-то давно в Ришикеше, когда я был еще юн… в некоторых частях своего тела, решил любопытства ради взять несколько уроков йоги. После асаны на равновесие, которую делают с закрытыми глазами, то есть равновесие – сосредоточенно незряче, учитель говорит: а теперь дышим. На «хам» – вдох, на «са» – выдох. Так, кажется, если не перепутал. Хам – это творец вместе со всем мирозданием, а са – это ты, твой выдох. Хам-са, хамса, по-одесски звучит. И как же это так бессовестно получается, спрашиваю, боженьку вдыхаем, а выдыхаем черт знает что? Ему, между прочим, в лицо выдыхаем. Он задумался, в позе равновесия.
Приехали за нами, уже сигналят.
Дорога, вскоре перейдя совсем уж в тропу, вьется по заповеднику вверх на плато. Ни шлагбаумов, ни лесного патруля на ней нет. Кроме считанных местных, да и то раз в неделю, тут никто не ходит и не ездит. Джип едва продвигается, буксуя и заваливаясь в рытвинах. Мы почти уже на плато. Над долиной внизу восходит солнце. Въезжаем сквозь бывшие ворота древнего города. Город Забвения, руины храмов, крепостные стены, фигуры, обломки, разбросанные по земле. Чтобы всё это обойти, нужны дни и дни. Тысячелетнее царство, лишь облака, плывущие над плато, видят это. А по сторонам – заповедник, сюда по ночам, наверно, забредают медведи, тигры… Плато, но нет примет высоты, если не подходить к краю, откуда далеко внизу проступает долина. Здесь в незапамятные времена был великий город Паранагар. Руины притягивают куда сильней, чем сохранившиеся с иголочки чудеса. Они живые, дышат, переговариваются, в них остановленные мгновенья, как в лицах помпейской драмы.
Храм без стен и купола, отдельно стоящие колонны, портики, арки. Здесь был алтарь, гарбхагрия, как на санскрите это место зовется, в алтаре шивалингам. Врытый в землю фриз камасутры. Обломки, кладбище времен. По дальней гряде на километры тянется крепостная стена, замыкая округу, но не земную, а вот эту, промежуточную. Как лимб.
Кто сотворил тебя, сынок? Кто на воду спустил корабль? Голос вступает. Чей – неясно. Этот вопрос на разные лады слышен и в других гимнах Ригведы. О том, что, возможно, и Бог не ведает, как всё возникло. А на дне мира – дырка, отверстие. Как дудочка, чтобы дуть в обе стороны.
«Мне нужен только высокий корабль и в небе одна звезда», – повторял я в детстве за отцом, читавшим мне одно из моих любимых стихотворений – «Морская лихорадка» Мейсвилда. Ни отца, ни корабля, ни звезды. Что же движется во все стороны с расходящейся за спиной водой? И не только за спиной, а и перед лицом тоже.
В этой же десятой мандале Ригведы есть заговор на возвращение. Так начинается:
Когда ушла твоя душа,
Как в землю – в небеса,
Ее мы возвратим тебе,
Чтоб здесь жила-была.
Уходит, значит. А потом ее возвращают. И чувство такое, что, может быть, вся твоя жизнь – между этим уходом и возвращением.
Тая присела в густой желтой траве в мареве рябых мотыльков. За ней стоит другой храм, тоже без свода и почти без стен, в алтаре – высокая многометровая фигура Шантинатха, одного из двадцати четырех джайных святых. Это шестнадцатый. Стоит вне времени, превратившего храм в руины. Когда обходишь храм сбоку, то за полуразрушенной стеной видна лишь верхняя часть фигуры, будто он полусидит в саркофаге или ванне под открытым небом, а вокруг обломки и фрагменты других жизней, времен, рук, голов разбросаны по земле. Длинный фриз с тысячью слоников, ни один не повторяет другого. И в овраге – обломок женщины вниз лицом.
Не ново, но жизнь все больше напоминает вот такой город Забвения. С руинами здесь и там, и спросить не у кого, хотя вроде бы все знакомо. Арки, колонны, фрагменты. Женщина вниз лицом. Под небом голубым. На высоком плато, куда ведет заросшая тропа.
Спиной вперед идти, отдаляясь от джайнского храма, потому что нет сил отвести взгляд. Небольшой погост слева у тропы. Кабр, погост, по этим белым, похожим на игрушечные юрты, домикам-могилам можно посчитать, сколько настоятелей сменилось в храме за все эти времена. И за погостом – Нилькандх. К которому легче добраться на облаке, чем с земли. Нилькандх Махадев, построенный в эпоху династии Ганги. Храм синегорлого Шивы. Когда он, спасая мир после пахтанья океана дэвами и асурами при добывании амриты бессмертия, проглотил пол-океана яда, и жена его, Парвати, сжала руками его шею, чтобы яд не проник в тело.
Фасады испещрены барельефами. Сцены Махабхараты, Рамаяны, Камасутры. Внутри – три алтаря: Шиве, Вишну и Брахме. А рядом с храмом за железной сеткой стоят, сидят, лежат фигуры богов и людей, собранные, видно, в ближайшей округе. Как те, у чайханы, вдаль глядят, читают обрывок газеты, движимый по земле ветерком.
Нельзя фотографировать. Бог знает, на какой нитке спустившийся с неба служка ходит по пятам и следит, но все же мы сделали несколько снимков. Таких храмов осталось всего ничего в Индии. По легенде, спасли его пчелы, они миллионным роем преградили путь Моголам, шедшим сравнять его с землей. Пчела над символическим треугольником Шивы.
Человек вышел ниоткуда. Оказался учителем в этом крохотном селении, которое сразу и не увидеть. Даже магазина здесь нет, самоходом привозят необходимое из долины. Попросился подбросить его вниз до Тэлы. Он из Джайпура, жена в салоне красоты работает, видит ее и детей раз в две недели на выходные.
Спуск по той же дороге. Через пару часов мы окажемся в другом краю у храмового колодца восьмого века – Чанд-баори, на сто пятьдесят метров сходящего амфитеатровым конусом вглубь земли.
Сын:
У древа с дивною листвой,
где Смерть в кругу товарищей хмелеет,
отец сидит, как сам не свой,
и озирается, и не находит
ни признака почивших предков.
Его я вижу там, и сердце точит
тоска, кривой дорогой зренья
идя за ним, как день за ночью.
Отец:
На мнимом корабле ты, мальчик, но куда
плывет – не ведаешь, во все края,
похоже, одновременно. Вода
вослед за ним расходится.
И песнь поверх воды плывет,
и сквозь тебя ко мне восходит,
перебирая весь наш род
как четки жертвоприношенья.
Голос:
Кто сотворил тебя, сынок?
Кто на воду спустил корабль?
И кто сегодня б мог
сказать, как эта связь возникла?
Кому и кто ее передавал?
Не здесь ли нить и
начало жизни, и на дне ее –
отверстие, обитель
Ямы, вверенный чертог.
И дудка, чтобы дуть
в отверстие. И дерево, и Бог.
И мальчик, и корабль.