Опубликовано в журнале Зеркало, номер 59, 2022
Нас интересует только природа вещи – ее приют, там, где останавливаются потоки. Нас интересует только дыхание – когда оно в окно. Два подлых вертуна, два заключенных Сергуенко, они всё крутятся в окне, как те окурки в воздухе морозном.
Нет, нет, у нас остались еще одна-две минуты, нам надо что-то совершить. «Пойдешь в галерею?» – она меня так ласково спросила и по голове погладила, будто я подиум какой-то.
Ты все это уже записал, записал? Ну тогда просто посчитай волны: две тысячи тридцать четыре. Посчитай волны: три тысячи двадцать четыре, погладь потоки – нам надо какую-то композицию решить, эту трагическую или комическую позицию, уходят потоки, уходят потоки.
Это вроде придумок Минотавра в пальто, это иней вдоль шва и щек, это радий-добытчик ныряет до дна, и щенок ему имя. У меня все время такое чувство, что мне предстоит поездка на дачу – и это правильное чувство: подводя ему щеки кисточкой или подкрашивая их кармином, мне предстоит поездка на дачу, выход в ближайшую форточку, девятку – солдаты плачут, переворачивается окурочек.
Я тщетно ищу тот книжный магазин в Одессе, натыкаюсь только на пустые проулки, где неизвестные мне старперы проповедуют коммунизм, а надо ведь вычесть еще мишень и глаза-глаза вычесть, и оседлать деревья. Да, ты не маугли, ты другой, еще неведомый посланник. А если в живописи – то дворецкий, скрещивающий алебарды, останавливающий потоки. Дворжецкий, Дворжик, Домбровский – плюя окурочком в синий морозный воздух. А если без живописи – то «кони-ой-вы-кони-мои-кони», «гой-еси», и все такое, зубчатые верхушки леса, два подлых возвращения на дачу.
Я увидел вдруг – они уходили от меня по берегу реки, это было вроде недостижимого идеала: академик Обручев и сын академика Обручева, Александр Ильянен-старший и Александр Ильянен-младший, и кто-то еще, старший, вместе со мной, младшим. Они уходили берегом реки. Вы хоть оглянетесь, когда достигнете водопада? Все мы порождения мельничного колеса, когда оно погружено наполовину в воду. Вы согласитесь с этим или нет? Вы оставите меня на следующий день там же, где я стоял, глядя вам в след, или вообще в нигде? Этого я не знаю – знаю только, что и на следующий день будет стоять прекрасная погода.
Мы елозили с папашей по торцу, будто Милнер, мы пытались подобрать тот единственный малиновый цвет. Это началось, когда я еще выходил из экипажа. «Ты что, домой собрался только баню принять?!» – спросил отец. Такой вот объединенный в скобках малиновый цвет возник. Грачи поют на улице Пабло Неруды, великие шестерки задевают ногами снег под универмагом, двигаясь кистями размашисто навстречу друг другу, втирая цвет в цвет.
Если хорошенько прищуриться, то увидишь всегда кучерявую голову машиниста. Линию торца, отметки мелом на бортах старого бильярда, письма белого человека из банды старого мошенника – и они трутся, топают ножками, втирая друг друга в невозможный малиновый цвет. Цвет крыла вчерашнего птице-пестрый. Если не будешь путать альтер эго, служебное, противостоящее, с самим бортом, омнибусом. Если это невмоготу – соедини родину с Палестиной.
Как обойтись без дидактики? Как обойтись без «полозья саней гуттаперчевые»? Когда плюешь в колодец, он всегда становится стаканом, но как обойтись?! Обойти Привоз по самому краю, кромке Земли? И не затронуть Борщ? Я не знаю, разве что опять воображать крыло вчерашнее, Журавля-Лебедя-прыгуна в той самой дальней комнате. В дальней гостинице поводья сердца свистящие натягиваются туда-сюда.
И еще я вижу жену Шевченко (футболиста), уходящую вдаль. Она американка, ей похуй та сборная или тот клуб «Милан», она хочет просто гулять с детьми или она хочет гулять с собачкой.
Революционеры-пацифисты в камыше, в третьей камышовой ветке. Крышки голые, разделочные доски, молоток, веревка, канарейка. Молоток, веревка, коноплянка. Или вот сберечь голову в Иерусалиме, а остальное – в тину. Хищные мостки надежды над комариным визгом, ветка третья – тупиковая, две другие тоже оказались тупиковыми (революционеры-наводчики и революционеры-архаровцы).
Не первый раз элиминируется разница между пни и мостки, а также – между мостки и тропки. Солнце надежды пятится в лиман. Оно взошло на взморье, над пансионатами, где живут геофизики и виноделы, оно жарило плечи над волейболом и другими выходками, а теперь вот оно пятится в лиман. Ну что же, можно гордиться, что ты изведал и волейбол, и нежные плечи в полдень, камыши, мостки, и, наконец, фронтир, где субстанция песка незаметно становится водою.
Я мог бы представить точные расчеты мелким шрифтом, да кому они нужны, эти Потоцкие расчеты.
Старый Жене пишет свою последнюю книгу – о палестинцах. Он хочет быть этаким Лоуренсом Аравийским наоборот, но он не знает арабского языка. Он помнит из Лоуренса только слово «предательство» – эту бесконечную униженность восставших, готовых провалиться в любую трещину земли. Он противопоставляет «бедуинов» – из Лоуренса, которые за Хашимитов, за короля, и «фидаинов» – которые палестинцы, у которых есть только их палестинский акцент, шибболет. В общем-то он уже ничего не помнит, он пишет двенадцать лет спустя, он путает арабские слова, он не знает языка, он уже старый, он хватается руками за эту Палестину, за воздух, за еще одну Революцию, еще один смысл, еще одну первую любовь, которая слишком прозрачна, слишком призрачна, слишком немовля. Он уже не найдет, как когда-то в 30-е, то лютиковое поле в Чехословакии, откуда начинается мир, или ту таверну в Румынии, откуда начинается ад. Фидаины вертят его как игрушку – добрую, никому не нужную, фидаины переводят ему речи бедуинов, или наоборот, потом и те и другие разбегаются в орешник и, скрываясь друг от друга, присаживаются посрать. Их белые хламиды просвечивают сквозь ветвей, их белые хламиды.
Один сайт, другой, третий, я не знаю, зачем они нужны – предлагают тебе то билеты, то вишни, то ой-же-вишни-глаза, а ой-же сети утягивают тебя в сны на Рыбальском.
Как соблюдать говняшки и не есть говна? – думаю я, стоя в просвете окна, вглядываясь в глаза Мыслителя, Мучителя, Учителя. Вглядываясь в глаза Печной Заслонки, которая все лезет в глаза.
А ведь бабушка была права! – думаю я, вглядываясь в бабушку, наклоняющуюся к печной заслонке, – бабушка была права. Доброго утра, господа!
«Ап-ап-ап!» – слышится голос Синичника. Он был белый, в четыре ряда, он был сеточки и пояса, шары и цилиндры. Он надеялся выстоять. Даже когда его били бамбуковой палкой по рядам, по башке, он надеялся выстоять, потому что вспыхивала молния, и вся его белизна была видна как в стробоскопе.
Но вот когда рядом с ним завелись темные инфузории, овалы, когда они пошли на контакт с висюльками его белизны – они строили рожи, они стояли указкой у входа, входили в перекрестия, в симбиоз, в артистические пары – вот тогда он понял, что ему не выстоять, что он должен будет уйти, раствориться во всеобщем «ух» и «ах»: бе-е-е! – борщовка! бе-е-е! – бублики, паблики! Только и оставалось «ап-ап!» пищать Синичнику.
Когда-то, когда ты еще был Одиссеем, я выкупила для тебя право носить вишню. Расти вишней, быть вишней. Тянуться вверх, оставляя за собой малиновый ствол, светлеющий, расходящийся как след самолета в небе.
Когда-то, когда ты еще был младенцем, я выкупила для тебя право быть яблоней, завиваться листьями подобно кудрям, чей цвет переходит от золотого и медного к светло-зеленому, яблочному.
Когда ты был юношей, я купила для тебя право на стороне – чтобы ты мог тянуться вверх тополем, быть стволом темнеющим, не думать о последствиях.
Потом я стала требовать в расплату, чтобы ты стал ночью, я требовала сначала тихо – как шелест листьев, как скрип веток, как гул кроны. Все громче. В конце концов, ты вынужден был согласиться. Ты успокаивал себя, что ночь – это тоже листья, и ствол, и крона. Может быть, так оно и есть.
Память в твоем сердце украл богоразд, управдом, или она еще теплится – тщетой выщербленной, помутнением, зарницей (далекой игрой), изгибающим вилку декартовским сомнением?
Или ты уже все сказал? Ты садишься за стол забивать козла, майка на спине твоей порванно-сетчата, капкан на твоей руке – перстенек золотой, заводской апельсин, сны об Одессе.
Это так сложно, надо мучительно долго смотреть на живопись, и тогда края ее поддергиваются нежно, как устрицы.
Но молчит бульвар, лишь носочки туфелек постукивают.
Молчит бревенчатая изба, пусть там и поймали на днях в паутине вражеского парашютиста.
Ты – живопись! – ты могла бы давным-давно уже сплющить края, но все подворачиваешь их в напряжении, ты бежишь за каждым встречным и поперечным: «а вот шапку забыл надеть!» – в неразличимости между суматохой и движением.
Канон суматохи, пушка суматохи, лоснящаяся земля повыбитая.
– Что, Костя, нам теперь за это отвечать придется?!
Придется, придется, – мы будем мчаться в бумажных шлемах, охуев, в газетных пляжных колпаках, как у Гастона, как у цыгана, цымбалюка.
А еще я подумал, что живопись – это иудаизм, только одетый в шкуры, и в этом смысле окончательно проклятый, кокнутый и изначальный, вот они столпились в пещере, вокруг одной сковородки, жарят на ней яичницу-глазунью из одного яйца, споря и шамкая, чтобы желток был твердым. Из-за желтка – на каменьях, на поленьях! Ах вы, дети мои, пересеченные, чокнутые, как грибы, вырванные из лунок и шагающие своими озорными, гробовыми ножками.
И на короткий период времени мы даже можем представить себе лидера с котомкой за плечами или Сталина со Светланкой на руках – таким он спускается в переход.
Динозавр еще остался, он растет. Не знаю как, но он вмещается – во все эти овалы, кружки побережья, он вмещается. Или они набухнут, отклеятся? Море выйдет из берегов к стопам динозавра? Хвощ будет трепать его гребенчатую спину? Возможно, возможно – стоит лишь мне напиться и сомкнуть колени.
Вообще-то история – она не суровая, и кончается, можно сказать, вместе с нашей жизнью. Это всегда история про листья, чешуйки, гребешки, волны – не суровая.
Струйка у окна – она обозначает абсолютно Другое, струйка Рембо на головы парнасцам – она обозначала нечто восточное, шорохи, Африку? Струйка Поллока в камин Пегги Гуггенхайм – она обозначала новую школу и упорство? У вещей нет оригиналов, они возвращаются к нам только копиями, отраженными друг в друге – так учат нас праджня-парамита, Делез, Клоссовски. У света из окна нет источника – свет серебристый, утренний, ольховый, только корешок хуя сияет, и папа Карло почесывает мокрую лысину, а мы уже готовы ехать – на поездах, на перекладных.
Я не знаю, на улице мне все кажется текстом с такими великолепными графиками! Но потом, когда я захожу внутрь, я уже не вижу ни графиков, ни расписаний. Они говорят, что расписания поставляет какая-то учебная организация. Значит, опять надо взаимодействовать, мучиться? Нет, я уж лучше посмотрю еще раз на картину Креспи, картину Маньяско, картину Одессы – свет утренний, ольховый, или когда он вечерний – праздничный, каминный.
Выложу-ка я все – выложу пол, стены, наличники, а евреи соберутся – сами выберут. Но что же выберут евреи!? А если они выберут яму у подножия Креста? А если они выберут прыжок? У них такая хорошая, новая синагога, плитками выложенная – а вдруг они выберут прыжок и незадачу?!
Как говорится, один хор повторяет другой. Как говорится, есть еще возможность броска на Ленинград с поворотом на 90 градусов. И так всегда, как только выстроишь синагогу для евреев на холме – прекрасную, увитую лилиями, они тут же разбегаются – в этот народ, в тот народ, в Израиль, Ленинград, Соединенные Штаты Земли. Они бежали, и не смогли, как отрыжка этого прыжка, юбка, осталась только возвышающаяся на холме синагога, ебанаты вроде меня строят такие всю жизнь, она остается недостроенной, я смотрю на квадратные плитки облицовки – там тюльпаны, и лилии, и трава, и как плотно они прилегают друг к другу, аккуратно и плотно.
Подожди, подожди! Тебе нужна почва или рисование на песке между рядами виноградника? С надеждой, что влезет какой-то чувак. Или, может, проходы змеей, поползновения, ее след волнистый между рядами виноградника? Или бросок, окиян, портфель? Мама, мода, мост?
Прочти ее темные броды у Сены, прочти ее бедра, мосты. Ты – великий Х, так прочти и свой собственный чубчик, балфлот. Не ты ли хотел на трамвае въехать в рай, четверней, растопыркой?
Ее бедра, ее брови, улицы и мосты. Она единственная как муравейник.
Склоняя голову набок, он берет, будто лошадь, склоняющая голову набок, он берет ириску.
Он живот, он мешок, похохатывая.
Темный понедельник, октябрь, май.
Ее губы вишневы, ее улицы и глаза. Ее локоны, монета, расстояние, на счастье.
Ее черная полоса поперек ливреи – ливрея. Парус, наискосок.
Дети тащат стул к остановке автобуса – я не знаю, зачем они тащат стул на остановку автобуса. Дети складывают дрова, они играют с собакой, они идут в школу. Ах ты, святая простота, старушка – это когда ты еще была невестой, это невезение.
Я хочу невезения во дворе.
Залив, огибающий мыс дугой. Там бьют моржей, они толстые, справедливые, буржуазия.
Мне жалко моржей. Я хотел бы быть индусом бесстрашным, верящим в иллюзорность существования, но мне жалко моржей.
Кошелка. Я бреду в магазин с кошелкой, пошатываясь, старость. Я не хочу с миром, я падаль, и пусть меня жуют зубы забавляющиеся костью. Потом свет, два световых пятна. Два или одно? Господи, а я ведь все раздумываю – два или одно?!
Ну давай же, поезд, паровоз, и покончим с этим, и ты, тетеря, любовь. И башни твои!
Ты слышишь хрустальный звук в ночи, будто пересыпающийся песок или заклинило ресницы – ресницы как лапы, их заклинило, день, застрявший в ночи, застрявший прибой, крючок, попавший под шкуру. Антоний покидающий Александрию – он слышит какой-то хрустальный шум в ночи, он не плачет, прощается с Александрией, он слышит голоса людей на улицах – возможно они бегут к твоему дворцу, возможно им нет до тебя никакого дела, это уже неважно, когда ночь, заедающая лапой в ночи, хрустальный звук – песок или зубы, который ты слышишь только.
– Там, за этим полем, поросшим маками – Палестина, – это я объясняю перед камерой, подбоченись, помахивая рукой, в которой тлеет сигарета.
У нас рядом с домом было два детских сада. Про один я ничего не могу сказать, я туда не заходил, помню только, что об его сетчатую ограду хорошо было чеканить мяч. Во второй ходил мой младший брат, я часто забирал его и излазил там все, но тоже ничего особенного не нашел.
Сам я ходил в детский сад в центре Одессы, прямо за углом от бабушки с дедушкой. Впрочем, ходить я в него не любил, и меня водили кружным путем, со всякими отвлекающими реверансами.
Хотя не любил я в общем-то зря. Например, там была замечательная открытая веранда, огромные тополя прорастали прямо сквозь крышу, в теплое время года мы завтракали и обедали там, наши столики стояли между стволами, и потом нас там же укладывали спать на раскладушках.
Я говорю это к тому, что Палестина порой мерещится мне каким-то основополагающим детским садом, в котором я не успел побывать и не знаю, что сказать о нем. Там какая-то другая жизнь, как в детской сказке – «ребятам о зверятах», «лесная школа» (где сидят за партами всякие зайчики и медведи), «лесная стенгазета».
Там, за полем, поросшим маками, Палестина – она подобна голове коня, выгнутому дну, голос филистимлянина, мудрого ремесленника и морехода, горит во мне и не сгорает, заглушен икотой пьяного Самсона. Я лишь с отклонением катаю мячи.
Махмуд Дарвиш хочет говорить от имени своего несуществующего, проигравшего народа. Я тоже хотел бы говорить от имени своего проигравшего народа, променявшего историю на самсонит. Многие хотят говорить от имени побежденных, но в результате лишь чеканят мячи о сетчатые ограды с отклонением влево. О, погибающий детский сад неизмерный!
Когда пришло время прощаться, мои арабские друзья сказали мне, что они с трудом понимают меня, но чувствуют во мне нечто странное и справедливое. Ночью, когда мы шли все вместе по улице Сен-Жюст, они почувствовали это. Или когда я положил кошечку в гроб, а ее вдруг начало тошнить трупными газами и разложившимися внутренностями, казалось, будто она шевелится – мои арабские друзья пытались обмыть ее, пока я, не в силах подойти, только рыдал «как живая! как живая!». Да, в этот момент они чувствовали меня.
Но мы не стали мумифицировать кошечку по египетскому или фаюмскому обряду, лезть ей в зад крючком.
Мы оставили все как есть – с отклонением влево.
Когда меня в детстве укладывали спать, я делал из подушечки бруствер и воображал себя в цепи дружественных нам арабских солдат, отстреливающихся от гадких израильцев.
Попозже, когда я влюбленно таскал портфель за Лилей Колмановской, я воображал себя израильским десантником с автоматом Узи, и чтоб она мною гордилась.
Теперь я уже не знаю, кого мне воображать. Я в рубище. Этот текст в рубище со сплошными прорехами, а за полем Палестина.
Это вкрапления. Они делают каждый камень осиянным. Они делают его престолом господним – согнув в коленях. Они делают его Лапутой.
Вкрапления – они из сословия всадников, они неурядица, боль. Толкаются, они толкаются. Жители предместья яблочного, вы за Молоха или за Спартака? Зависит от цены вкрапления.
Но если отдать вкрапления в руки недругов, они из всего девяносто третий год устроят. Ты пойдешь, когда косят, в самом первом, безжалостном ряду?
Они следят за тобой, Свидерко! Они сигарка, поджигалка, Гаврила. И теперь до рассвета уже не отмыться.
Я тоже не понимаю, что здесь не так с этими спокойными половозрелыми иголками. С этим чертополохом-умывальницей. С этим лобиком камня. Белесым как Путин.
Ты пишешь книгу?! Ах, Аллах! – по окраине, по огибающей? Ты пишешь млеко на теле камня? Ты пишешь вкрапления, выбоины, березняк?
Я буду любить вас, бурунчики Сан-Франциско, но без того, чтобы стать жителем Сан-Франциско, и черную живопись Васнецова, Салахова, Иллариона Голицына я буду любить – совсем без того, чтобы затесаться в «суровый стиль». Я даже буду любить Ливенса, но без того, чтобы стать его черным кожаным пальто, его рыжей бородой, беретом.
Мой стиль – «суровый стиль» внутри «московского концептуализма», мои дети бегают без беретов, мое время – беда.
Я – бессмысленное вкрапление у Никитских ворот. Или я ждал в этом названии явление Ницше? Или я ждал своего дедушку к уроку – он запаздывал, он, как водится, засыпал на ходу, но я ждал, что в конце концов он, как Одиссей, все же явится провести урок. При закрытых дверях в школе. Урок в стволе, при закрытом дереве.
Или, в самом деле, приезжай к нам, Чанчанчик! Приезжай хоть на неделю, посиди синевой на наших полах. Мы ведь часто ездим к тебе, проводим у тебя целые пастбища, а ты все не хочешь приехать, посидеть на нашем взморье, наших песках или дровах. Мы отринем Черномора, мы посмотрим на этот домик на взморье, вытягивающийся кадр за кадром узкой волной, ты не должен быть кудесником, мы не будем танцевать, мы будем только вытягиваться на взморье.
Вот истинное время, проходящее.
Чтобы деревья победили, чтобы они сузились, чтобы они стали частью твоего гетто.
Ну почему же я – это я? Это я, как есть. Чисто художественно можно сказать, что я в платочке. Как кеты на охоте. Когда пробираешься сквозь тайгу, надо в платочке. Подобно китайскому вору, пробирающемуся в пустой дом. Подобно никому не нужный. Или подобно «ну погоди!», приходя в женское общежитие. Делая вид, что ты волк в платочке. Танцуя посреди комнат, на половицах.
Делая вид, что ты врач. Что ты разумное, доброе, вечное. Или только протираешь окуляры для вглядывания в реальность. Окулист, пиздун, пизденыш. Есть ли разница между разумным, добрым и вечным, как у Максима Кантора, и протиркой окуляров, как у Монастырского? Или все они сходятся в хлипком танце на дальней половице?
Тогда будь уже кем угодно, и даже музыку учить не надо. Будь муравьем, муравьедом, музыка всегда «не наша», вопреки тому, что казалось Гайдару или Годару. Ближе к Гайдаю – маленький дурацкий танец на дальней половице, «ах, если бы я был султан!», и ногами выделывают.
Потом появляется, правда, высокий кудлатый дядька, его ноги уходят в облака, Гулливер. Он говорит откуда-то сверху: «а какой размер сегодня? Девятнадцатый?» Ну понятно, что никто из танцующих не соответствует таким размерам. Он обхватывает тебя сверху за лямки штанов – ты уже не танцор, не кет, не охотник, а просто Карлик Нос какой-то,
пародия на самого себя,
пародия на капиталиста,
пародия на друга своего напротив,
и он хватает тебя и «выбрасывает во вселенскую пустоту», – так хотелось бы написать, – но, о, если бы! даже и не туда, ты просто остаешься подвешенным, как самое последнее засранное «ну погоди!»
Он мастерски переводил – из древних поэтов, из Библии, из Кавафиса, получал стипендии от каких-то фондов, торчал в Греции, Италии, писал и свои стихи – что-то о ногах греческого солдата в обмотках, говорил, что это он открыл в литературе – «солдатские обмотки», что без этого никуда, что это как туалет в общественном парке истории.
А вот Кольке такое было не свойственно. Колька был мармелад, хоть и знал языки. На этом их сходство, собственно, заканчивалось. Гармошка обобществленного текста заканчивалась.
Заканчивалась ли?
Гармошка текста, ноги в обмотках, «У нас дома в далекие времена», «Моя жизнь с Эстер», «Моя жизнь с праздник, который всегда со мной», «Рубаха-парень» – кровоточащая коробка текста все равно остается, и его мармелад, и его рубаха, ноги в обмотках, на боковую, малыши, и всё про всё, и все правы.
Какое там чувство во дворе?
Но у тебя лишь скобка на земле. Каждая работа – скоба на земле: держаться, переползать. Или на ржавой ракете, идущей вбок.
Скопою или соколом, напряжением луковиц глаз, скобка сознания, дуновение, ветерок, память.
Я вижу вокруг столько зрителей – и при этом считаю театр недоразумением. Я ем недозрелые яблоки, я бросаю их в зрителей, а они бросают в меня гнилые яблоки в ответ. Но так или иначе, о, эти скобы, вагоны яблоневого света!
Блатняк из страны Странствий. Это у них на станции убили красноармейца. Его открытый рот черным пятаком-провалом, его плечи проросли.
Его собрание на горе Странствий. На платформе станций.
Мы обречены быть вместе. Стоит только спросить о количестве окон, об оттенках фона – и ты уже во главе всадников, на одном фоне с (рес)публикой. Спор об оттенках – как тут же появляется размазня-кираса, убитый в рот красноармеец разворачивается, он с вами на одном фоне, спор об оттенках.
Вот смотри, малышка, моя голубица, – мы правим колесницу вбок, но она все равно развернется ступицей на одном фоне с публикой, и как ни разворачивай, мы будем все так же далеки от меты, мы никогда не упадем в траву. Сдавленный крик.
Сдавленный крик. Орнаментированный. Колос, сокол, печатка. Печаль зеленого стекла бутылки. Копыта из синей жести.
Это картинка на светлом фоне. Но пока я смотрю или читаю, фон кажется темным – уголок его глаза темный на свету совпадает с фоном. А картинка как колос, а страдания – как фон, кружева. А невпопад. А ты пиши, пиши, потому что если сейчас не напишешь, уже не напишешь никогда, – как говорил Бог Бакину. Но если картинка колос, если она еще не проросла?
Паршивый Феллини нам по частям говорил, покойниками нам говорил, гримасами, но картинка так и не выросла, зря колосились страдания. Хоть и прекрасная игра актеров. Феллини – знамя, но отряд не придет. В крайнем случае придет отряд почемучек, карамелек. О, бедный красноармеец-велосипедист!
Пойду к своим, потолкаюсь плечом – хоть и знаю, нет своих в этом мире асфальтовом. Только пьеса в безумном одесском, одическом свете, дерибасовском, несчастное буратинство на углу перед магазином «Золотой ключик». Мы лежали с тобой, мы лежали с тобой, наша участь растягивалась как баба амеба на четверть, потом отступала как Капабланка. О, этот четверной порыв Леси Украинки! Далекие провода и близкие провода, медные, шелковые.
Зная эту организацию, мне кажется порой, что я мог бы быть первым, если постараться. В этой экранизации. Впрочем, конечно же это заблуждение, дуракаваляние на полах, забрызганных краской, когда рабочие уже ушли. Когда песня дрозда, пение дрозда, пенсне дрозда. Неутихомирная накипь.
Пойду к своим, потолкаюсь плечом. Но двери распахиваются, и ты выпадаешь – недалеко, в тот ближайший пустырь, мусоросборник, дерибанник, где только тени и немилосердный, медный, медвяный, режущий свет.
Тустеп, в ту степь, будешь ты бегать, Стеша, царица вечная моя. Над головой топот, белый колпак в красных крапинках и вечная ночь, у ног твоих сабля, имя твое – Земля, подвиг твой неизвестен, незабудки твои цветы, воспоминания – твоя прелесть, колодцы, молчание – твои ягнята золотые, и так далее, без конца. Будешь ли ты, не будешь ли ты?
Эти веселые дэнсы разрушают стереотип о плохом влиянии возвышенных чувств на половые чувства, равным же образом – о плохом влиянии приземленности на художественность. Оба случая равны своим влиянием в деле соштыкованном, а также – ленинградском, лунном. Или когда опилки, борода, стена зубчатая, турецкая крепость на берегу лимана, генуэзская цитадель, огромные следы Пушкина, шоколадный Джо и прочие забавы. Так лев или нонконформизм выходит на охоту лунной ночью, чтобы все знали: голова, опилки, письмо в красных крапинках.
– А кто сгубил тебя?
– Менты!
Таков наш ответ – даже если ничего не сделать, даже без зарплаты, знакомый заяц или не знакомый, так мы отвечаем, даже не за баррель нефти, даже не за четверть барреля, – так мы стоим, сопим в лунном свете, такова наша нежность, твердая как незабудка, жиличка, паперть, таково слово наше, эпоха, перестройка, гнидка, ее движение, Пашка, вот фильм ужасов-то – фильмка?! Такова наша судьба, веришь – не веришь, как эпоха бронзы, протянутая ночью, простертая до без конца, провода что птички, они не гнутся, а песни – перпендикуляры к расщелине. Он идет, канатоходец, он к обеду не вернется, не жди его, мама, с одеяльцем, оставь надежду, капеэсэска, всяк сюда приходящий – нелепка по твоей милости, загнутка, провода без следа, бесстрелка, лунная ночь, разговоры над норами, место ничего не делать и все надуть, обдуть объемно.
И мышцы гладкий свет все так же отражает влажные трусики какой-то там испанки. Ах, уступи могущество сегодняшнего списка и милые лица лошадей! Хорошо отфильтрованная информация сливается с привычными звуками, это уютное посапывание. Вроде у Олега есть про это две строфы, и у старого Тютчева было нечто подобное, это нельзя стереть, убрать одним тычком. Как шестнадцатилетний Роберт Фишер, который вроде знал все на свете, но у него была странная манера знакомиться – будто простираясь перед тобой, заглядывая в глаза, – попробуй, сотри его одним щелчком! Эта влажная гладкость мира, его мирового яйца, и даже то тупое упражнение, с каким ты хочешь жениться на ней, говядина!
Замешательство ты можешь себе представить? Полный совет да любовь можешь представить?
Он идет, выставив вперед ногу в белой обмотке, он тащит за собой своего сынка в деревянной колясочке, он идет на сослужение с герцогом – как тот решит, так все и будет. Впрочем, что же может решить герцог?! Только картина на стене, только зазор на месте картины, окно, откуда дует – бестия продувная этот ваш герцог!
О политических пристрастиях Креспи в тот или иной период можно судить по ширине и конфигурации полос, окружающих белое на его картинах. Этот креп, шелупень, ловля блох. И при том, как бы ни обернулось дело, он хранил верность наследному герцогу Фердинандо. Сам Креспи будто вышагивает здесь вперед, скрещивая муштабель с оглоблей коляски. Другой сынок, постарше, гарцует рядом на деревянной лошадке. И молодая, пригожая жена. Это изображение своего семейства он подарил Фердинандо. Первый раз в истории искусства, когда суверен получал в подарок от художника картину со столь неформальным сюжетом.
Да, мы можем назвать это машиной – одной из самых широких машин, придуманных в истории человечества. Я говорю о машине наших политических предпочтений. Когда мы вышагиваем в чулках или обмотках. Конечно, герцог Фердинандо или какой-нибудь Пирпойнт Морган могут сочетать различные предпочтения. Они могут сочетать все на свете. Но как быть с нами, простыми людьми, которые то и дело слышат нечто вроде:
– Прости, Юра, но я все-таки рассчитывала на более теплый прием!
Ты полый, ты достаточно полый? Ха-ха, ты ослабленный? Ты «Гостелерадио – Гастелло», «Гостелерадио – Краматорск»? Эварист Ильенков в одном из писем высказывал предположение, что сама революция – это навязчивая компенсаторная идея, боязнь вечной нехватки денег. Но мы, конечно, не можем охватить такую тонкую теорию своими обмотками, своими капустными телами, у нас нет шансов прощупать ее ангажированность – как ширину того или иного крепа.
Мой любимый художник Джузеппе Мария Креспи был в душе отчасти разбойником, как Сальватор Роза, хотя и добрым семьянином, как папа Карло. Еще он дружил с Александром Маньяско, который коллекционировал письма художников. Того же Сальватора Розы, Антониса ван Дейка и проч. После смерти Маньяско эта коллекция исчезла. Нечто схожее с Епифанскими иллюзиями или Повестью непогашенной луны.
А в общем, как говорится, спасибо за все, за красную палатку, за белое солнце пустыни, за все было очень вкусно – особенно суп напополам с холодной, непогашенной водой, и это белое там и сям, в обводах крепа.
Есть различные причины предводительства ширины – тьма преисподней в их числе. Есть и различные картины скитаний. Ну например: «А вы видели когда-нибудь его улыбку?». Или: «А вы видели, как у него горит?».
Однако есть только один выигрыш – соответствие белизны огню. Несмотря на то, что вероятность выигрыша мала, все настоящие люди должны попробовать. Сложность в том, что сама белизна и выигрыш в ней уже есть условия попытки. Вот и получается слепозмейка, такая вот юбка, рукавицы.
Я лично грежу о великом в малом. О белых зигзагах на плювиале священника в «Соборовании» Креспи, о непостижимом белом разводе на спинке кресла в «Портрете Паравичино» Эль Греко. Ведь этого достаточно для спасения? Достаточно. Но его, спасения, не будет? Не будет, не будет.
От Севильи до Гранады раздается звон мечей, бьются, бьются наши отряды за тот департамент, за щелочку, в которой «ты мне сказала, я тебе сказал», в которой папа Блащиковский убил маму Блащиковскую в бытовой ссоре в золотой Малопольской роще. А вот папа Левандовский никого не убивал. А папа Ляпидевский летит как Горбаневский в золотых разводах туч. А в каждом за́мке свой устав – бывает, вешают с первой приступочки, бывает – и со второй.
Вам странно мое увлечение мировым яйцом? Вам странно, что по ночам я все еще пробираюсь на окраину города, где у городской стены, среди отбросов и бродячих собак, похоронены Кант и другие? Не говоря уже о риске встретиться с разбойниками.
В зависимости от ситуации слова могут выступать знаками освобождения, а могут – и пехотой, ментурой, менопаузой. Коленька, будем смотреть и другие словари! Кроме того надо посмотреть все правописания: Молдова, Мылдова, Молдавия и т.д….
Я готовлю пучеглазые замены. Можно заменить собачку контуром делового мальчика. Или вот посмотрите на этого щеголя, который забрался в самую центрифугу и там танцует чарльстон. А собачка тем временем живет в подвале, ее заедают блохи, но все равно она мнит себя югославской беженкой.
Да, спасибо за все – за самый последний недосоленный суп, за самую паршивую овцу. Я посмотрел в окно, мне показалось, я увидел самых дальних родственниц, уже уехавших отсюда – как будто они вышли замуж за какого-то геолога-мещерякова и уехали в Сибирь на дальние раскопки. Это вечное расхождение между Наседкиной и Надеждой. Я не могу этого понять – вроде как отбираешь у себя самого хлеб и отдаешь его советчикам по культуре, даже придвигаешься к ним поближе своей толстой слоновьей ногой и смотришь на них с одобрением своими маленькими слоновьими глазками. А они в ответ кидают геологические камни тебе в окно: «прислушайся к целому!», «приголубь волосы!» Масляный переплет окна, матовые стекла, мастиковый пол, запах больницы в далеком краю. В дедушках просветленные военные мелодии.
Я опять думаю о картине, которую мог бы созерцать совместно с Креспи. Картина все та же: дети в грозу, забравшиеся под стол. Или дети в лесу разводят костер.
Я думаю о таких вещах как «любовь к службе». Точнее, о самой этой фразе – но вместо нее я вижу лишь пятна белесые. Я думаю о том, носил ли Креспи штаны, или чулки, или гамаши. Я почему-то вспоминаю енотов в Калифорнии, их башки похожие на конусы, и как они рылись в мусорных баках, а если баки закрыты, то они подходили к тебе дружелюбно и протягивали маленькую черную лапку за куском хлеба. Я думаю о собственных картинах – как своего рода знаках, идеях, координирующих и компонующих мою жизнь post factum. Это моя «любовь к службе», и это их «кто правит бал».
Медленно разжигать костер, потом ждать, когда человек разденется и ляжет спать. Или вот, например, она обещала приходить каждый месяц, становиться на стул и кричать: «Вся жизнь – порывы чувств!». Или одна картина, когда прислоняешь ее к другой, потом прислоняешь к ним третью. Или прислоняешь их стенке вагона, или к стулу, банкетке. Потом они падают, а ты говоришь: «Жизнь!» и разжигаешь костер в лесу.
Ты тут как тут, курица-несушка, твои яйца белые, твои яйца черные. Они играют в кала́х в пустыне, они играют с Аллахом между четырьмя сторонами света. Пикардия, Нормандия, Эльзас или Прованс – и в ваших жилах тоже есть огонь, но матери-пеструшке, когда она входит в транс, всего милее милая Гасконь.
Первые свидетельства связей внутри моих работ – малыши, роздых, отдых.
Вторые свидетельства – окна домов напротив.
А диванчики тут есть? А балкончики?
Это уже вопросы на границе, когда меня упекут в богадельню или дурдом. Тут же и фикус будет стоять сбоку – фикус свидетельствующий о том.
«Одесситы – чудные ребята», – поет Хенри Теел. Это финское танго о Черном море и моряках-черноморцах.
Это спуск в глубины inferno или это подъем?
«Что это за мышление, если оно не приносит вреда себе самому?!» – восклицал Делез.
Это мышление, которое упорно стремится к вреду, как к гигантскому изумруду.
«Пока не были подняты решетки, подъемные решетки замка…» – так Богородица сказала, пока ее руки опирались на его терновый венец.
И вот в этом мареве, не в стремлении к изобразительности, а просто отмечая особые точки – концы ее косынки. Или верхнюю точку лба, на границе волос. На переходе от финских морей к Черному морю почти весть промежуток залит сиянием. Хотя его эпицентр существенно смещен к югу – где-то в район Каховки.
«Ты знаешь, я так переживала…» – и это тоже концы ее платка, особые точки, и, отчасти, окна. Он общался с ней на уровне талии, живота. Он уже собирался идти танцевать, даже выпил два сырых яйца для бодрости, но так и остался один откинувшись, а девочки смеялись.
Аналогичное, понятийное, тождественное – они навсегда изгоняются. Только вот как? Через жопу? Пройдет ли понятийное через задний проход? Он не против. Он стоит, кулачки прижавший, и даже пританцовывает слегка. Если звезды слепляются, значит это кому-нибудь нужно. Но пройдут ли сращенные звезды его задним проходом? Пусть он и пританцовывает, кулачки к бокам прижавший. Пусть он даже пританцовывает под Led Zeppelin.
Все, Якова разбудили и отправили в другую комнату. Ведь у нас тут одна плита, одна конфорка, а завтрак надо готовить. А ты почисть зубы пока слегка.
А если Яков сбежит из палатки, найдем ли мы потом Якова в лесу, уткнувшегося в снег?
Яков Один, танцующий у стены, пытающийся высрать Вечное Повторение, его слипшиеся звезды.
Яков Второй – в лесу, уткнувшийся, партизан. Его попросили лишь зубы почистить – а он в партизаны.
А мы идем по лесу, Яков Четвертый, Яков Восьмой – друг за другом ступая след в след, в эту петрушку и это мочало.