Опубликовано в журнале Зеркало, номер 59, 2022
– Когда мне было шесть или восемь лет, родители повезли меня в т. н. Западный Берлин, и я здесь остался. Мои родители были сговорчивыми людьми, и я настаивал недолго; мы сидели на бетонном парапете недалеко от реки и что-то ели, был сильный нехолодный ветер, папа все время кусал бумагу, вертел головой и плевался. Когда мы доели (мама сделала аккуратный сверток и держала его двумя руками под левой грудью, как детскую голову), то время попрощаться наступило естественно. Когда я по ним скучаю, я вспоминаю мамины пальцы, мягкие и теплые, как фруктовые дольки из компота, белки папиных добрых глаз и жеваную бумагу, налипшую на его колени. Он обернулся так лихо, как будто и сам хотел остаться, но чуть не упал под быстрые каблуки, выровнял шаг и исчез в застройке. Наступили сумерки. Я остался сидеть на парапете и ждать осмысления фонарей. Кроме этого я помню мало. Когда меня спрашивают, «как это было» (три раза спрашивали в кровати и один раз в столовой), я вспоминаю железную стену с заклепками и потеками, два любопытных фонаря, шум и холод в заду. Ни разу не отвечал.
Я представляю себе это так: когда стало темно, я встал и пошел, насколько возможно, в другую сторону. Я поворачивал только для того, чтобы не сбавлять шаг и, когда, наконец, в тротуаре раскрылся для меня светлый провал, я опустился туда и попал в упрямую, целеустремленную толпу людей. Я представил себе, что и моя цель тоже бежит передо мной, толкаясь, и оказался в вагоне метро.
Вагон был основательно наполнен людьми. Пустое пространство разлилось по вагону, как сложный иероглиф. Кто-то подвинул меня от двери в один из рукавов пустоты, мой взгляд поплыл над полом, как набрякшая чернилом кисть, и вернулся ко мне под ноги, и я застыл. Кто-то дернул меня сзади за куртку, я подумал что-то тревожное и обернулся. Пестрая щетинистая тетя, блеснув лицом, с завлекательным шорохом вжалась в перегородку, чтобы вобрать меня в полость на лавке. Я сунулся между валом ее бедра и угловатым человеком в вонючих джинсах, который отложил на меня подмышку.
Нас заволновали силы движения, вагон ехал, как былинка в капельке слезы, по темному глазу туннеля, который смаргивал нас от станции к станции. Передо мной улыбались, мяли сумки, сменялись, за стеклом трепетала гроздь кабелей. Зажатый в плоть непрерывного чужого человека и окутанный его уютной вонью, я заснул и увидел такой же вагон, но в полной темноте, горькой на вкус. Я зашарил языком, открыл глаза и ударился головой о перегородку. Пустота заполнила светлый вагон и обволокла меня и женщину напротив. Кроме нас, никого не было. Женщина сидела, наклонившись ко мне, и теперь стала говорить с некоторой горечью. Я был сомлевший и шевелил языком, и мне было приятно слушать терпкие слова, но скоро она замолчала и подождала. Я заметил, что слишком светло, и нет движения. За открытой дверью кто-то ритмично скреб, механизмы вздыхали и щелкали сочленениями. Женщина взяла сумку под грудь и протянула руку к моему виску, но не дотронулась, а только посмотрела сбоку. На перроне заскребли быстрее и ближе. Кто-то шел и бряцал. Она внезапно встала, притопнув, схватила меня за руку и повела вон.
Но, выйдя из вагона, мы снова остановились, потому что моя спутница взяла меня за плечи и села на корточки. Я сделал шаг назад. Вагон метро, тяжело дунув, закатился в туннель. Зияли пути, и над ними блестела оранжевая кафельная поверхность, украшенная золотыми ветками. В кафеле и ветках плавилась круглая голова. Мне показалось, что мне грустно. Я опустил глаза на грудь женщины, на пряжку, на тугой холмик между ее ногами. Шов бежевых джинсов резко разделял его пополам, как дорога, проложенная в небольшой возвышенности. Холмик был перевернут, – я представил себе, что, спустившись по дороге в долину, упал с лошади и лежу на спине. Я сломал шею. Мне не видно, откуда я приехал, только дорогу и над ней – расчерченное на квадраты грязное небо. Дорога вдруг вильнула – женщина поставила сумку в замызганный квадрат, сунула в рот четыре пальца и стала искусно подгрызать ногти. Я понял, что, пока я скакал на лошади, падал и лежал, она говорила. Не могу двинуть ни рукой ни ногой, подумал я для нее, ни животом ни головой. Она вынула пальцы изо рта, посмотрела на них и вздохнула, а потом вдруг мотнула головой вправо и влево, вправо и влево, как младенец, у которого отобрали сиську, погрызла еще немного впустую, шевеля светло-желтыми волосками на подбородке, и встала с корточек. Холм с дорогой укрылись в складках, я больше не лежал на спине. Воздух задрожал, по путям поползли желтые лучики. Мы взялись за руки и пошли к ступенькам. «Йоу, – сказала женщина, – Йенао».
Утром я узнал, что ее зовут Альмут, что я спал в огромной розовой кровати под косой деревянной крышей, что мы шли и шли, что ночью шел дождь, который начался еще раньше, чем мы дошли до дома, что я сидел и дрожал на кровати и слушал топанье и детские крики, пока Альмут не пришла с измятым тюком, испещренным птичками, и не придавила меня к кровати этим тюком, и что я проснулся в полной темноте, чтобы спихнуть с себя обувь и опять задрожать. Тюк в темноте лежал на полу у кровати, крыша трещала от дождя, я кутался в куртку и совал ноги в щель между матрасом и доской в изножье. Потом стало светлее. Кровать была такая большая, что я все время пугался, что упаду, и просыпался. Потом стало еще светлее, крыша затихла, я увидел окно, в котором расползалось что-то серое на сером фоне, и одеяло, лежавшее кучей на полу. Я втащил кучу на кровать, воткнул в нее ноги, присосался к краю птичьего пододеяльника и заснул надолго.
Теперь я спал ползком через длинный и узкий туннель, извиваясь и давясь землей; стенки пульсировали и вбирали меня, пока не остался только рот, и он, как вспоротый дождевой червь, разваливался жирными клочьями. Так я проснулся, сербая из глубокой лужицы на матрасе. Я лежал крестообразно на животе и не знал об этом. Левая ладошка свисала и грелась ящеркой в слепом луче. Глубоко подо мной что-то медленно лязгало. С теплой стороны кто-то закричал протяжно: «ки-ли-ян!» Я положил горячую ладонь под грудь и дал ей послушать сердце. Положение прояснилось.
За окном оказалась квадратная лужайка, раскроенная солнцем на салатовый и лиловый треугольники. В углу лужайки на краю обоих лоскутов стояла маленькая девочка, протянув вперед ладошки, на которых лежал черный сгусток с неровными краями. Девочка кричала «ки-ли-ян!» нудным голосом, переходя к последнему слогу на фальцет. Между криками она выпрастывала босую ногу из подзаборных зарослей и сразу ставила ее обратно. Я сменил позу и увидел на солнечной стороне мальчика постарше, который ковырял палкой горку черной земли и не обращал на девочку внимания. «Ки-ли-яаааааан!» – кричала девочка. Мальчик сел на корточки спиной к крикам, взял палку обеими руками и изо всех сил воткнул ее в горку. Подо мной что-то обрушилось каскадом, и громко запричитал мужской голос. На втором этаже из темных дверных проемов пахло кроватями, только за одной дверью было светло и пахло прелыми полотенцами, и я туда пошел смотреть на себя в зеркало. Под зеркалом на полочке лежала круглая щетка, утопленная в коврике разноцветных волос. Я вытянул из-под нее тюбик зубной пасты без крышки и выдавил себе на палец жирную пузыристую гусеницу. На полу лежали детские трусы и ярко-зеленый махровый комок. Ванна угрюмо порыгивала. Воду я включать не хотел, а только обсосал палец, причесался и спустился в кухню.
«Хае, – сказал неожиданно мужчина у плиты, щурясь от дыма своей сигареты, – не? Ихьбин хубертус!» На полу, вякая, валялась крышка от сковородки. Из-под одутловатого, но короткого свитера с косичками свисали плотные трусы. Он встряхнул блинчики, пытаясь повернуться в мою сторону. Один из блинчиков упал ему на ногу, он скакнул и отшвырнул сковородку на плиту. Я сел за стол перед Альмут, которая грызла ногти и смотрела недалеко вперед. Пальцы свободной руки Альмут ползали по странице телефонной книги. Собрав на мне взгляд, она сложила руки ежиком и расслабила рот. Потом встала, обошла стол, сняла с меня куртку, повесила ее на стул за моей спиной, задумчиво провела пальцами по моим волосам, вынула из них что-то, стряхнула на пол, оттолкнулась от моего плеча, продолжила обходить стол посолонь и высунула голову в сторону лужайки. Она тоже была в трусах. В солнечном свете, лившемся с лужайки, ее ляжки и икры выглядели могучими. «Яша!» – закричала она грубо. «Килиян». Хубертус стряхнул с ноги блинчик, закрутил огонь, потушил сигарету под краном и протянул мне кисть. На столе под его кистью стоял деревянный круг, и на нем – несколько липких истертых банок с чем-то вязким и комковатым.
Девочка Яша переступила порог, сжимая в левой руке мертвого крота. За ней зашел Килиян и сначала протолкнул ее к столу, а потом развернул за плечи и вытолкал обратно на лужайку. Альмут подняла лицо от телефонной книги. Килиян выкатил глаза и поводил ладонью перед своим носом: «Бешшшоерт!». Яша прибежала без крота, и мы стали есть блинчики.
После еды Хубертус, облизывая пальцы, ушел за штанами и ненадолго появился в машине с другой стороны дома. Машина ездила в разные стороны, Хубертус вертелся в кресле и орал, потом шум мотора стал утихать. Альмут потрепала меня по волосам, опять что-то стряхнула и ушла с телефонной книгой наверх, Килиян завалил посудой умывальник и обтер тряпкой стол, деревянный круг и все банки, а Яша взяла меня за руки и повела на лужайку. Там она посадила меня на мокрую траву, стянула мои носки и повесила их на кран со шлангом. Солнце было почти везде. Из тени под стеной она вытянула красную тележку с грязной лужей внутри и повезла ее на солнце. Из кухни вышел Килиян и стал толкать меня в спину, как солдата, в сторону воткнутой в землю палки. «Ки-ли-ян!» – закричала Яша, бросила тележку и села на колени. Килиян дотолкал меня до своего угла лужайки и сказал: «Шау». Он выдернул из земли палку с видом убийцы, сделал страшное лицо, воткнул ее обратно и стал ворошить землю, посматривая на меня выжидательно и кровожадно. Я пошел к Яше. В окне появилась Альмут. Килиян надул щеки, сказал «фурц» и побрел к дому.
«Ту – Бернхарт», – сказала мне Яша. Мы положили крота в тележку на берег лужи, на живот, так что его задние лапки только касались воды, а передние тянулись на сушу. Но пока мы везли его к месту погребения, лужа гремела и волновалась, он перевернулся на спинку, а потом и вовсе ткнулся в воду носом, как будто его влекла чужеродная стихия, и берега он не признавал. Яша с внезапным остервенением наломала веток яблони, которые вырывались, гнулись и истошно пахли. Под яблоней был крест по детское колено, и маленький рыхлый погост вокруг него. Яша показала на крест и сказала «гагарин». Крот был мокрый и жесткий наощупь. Пока я совал руки в землю, Яша скручивала крест и что-то произносила нараспев.
По утрам было обычно солнечно, как в первый день. Я лежал на розовой кровати и слушал, как Яша орет, скребет и ломает ветки. Потом я подходил к стеклу и желал заполнить собой все пространство над лужайкой, но меня было мало. На стекле были остатки дождя и липкой ленты. Я смотрел сквозь них, как вертит ладошки тополь. В кухне все ходили в трусах, но я надевал штаны. Иногда блинчики пекла Альмут, иногда у Хубертуса изо рта торчала вместо сигареты зубная щетка, которую он очень сильно сосал, чтоб не лить белые слюни. Альмут читала журнал, иллюстрированный колбасой и лифчиками, или ковыряла банки, Хубертус фехтовал сковородой и сосал. Под шипение отгремевшей в умывальнике сковороды Альмут отходила к двери и делала па, ухватив косяк и наклонившись через порог. Солнце заливало ее левую ногу, как теплая волна, омывая волоски и шероховатости, облизывало желто-розовую ступню. Она кричала чайкой, разворачивалась, складывала руки под грудями и застывала, пережидая слепоту. Хубертус хлопал машиной, шумел, выскребал колесами из скрипучего кремня синеватое облачко, Килиян хлюпал тряпкой и уходил. Альмут замирала перед шкафом в полосатом полумраке спальни, окруженная неясными бельевыми силуэтами и бликами. Однажды я пришел в ванную, когда она была там совсем голая и разглядывала в зеркале глаз. Не отнимая пальца от нижнего века, она отделилась от умывальника, скривилась или улыбнулась и вытолкала меня коленями за порог.
Я проводил дни с Яшей на лужайке. Мы жгли и хоронили под яблоней жуков, катали друг друга на холодной тележке, которая оставляла на коже длинные розовые полосы и сочные кровавые уголки, плевали в осиные норки, обливались из шланга, ели что-то из-под забора, менялись трусами. Мне кажется, что был сентябрь: я разбил Яше губу яблоком. Вечеров я не помню. Килиян уходил в школу, как парашютист в люк, и называл меня Харди, перед тем как исчезнуть в дверном проеме. «Хар-диии», – говорил он. В последний день на лужайке он подошел ко мне сзади и поцеловал меня в плечо. Яша гадливо улыбнулась на него. Он высунул язык и так опять поцеловал, потом подождал немного и изо всех сил ущипнул меня выше локтя, чуть не опрокинувшись на свой рюкзак. Это меня страшно развеселило. Потом я сел верхом на скользкую ветку и плакал.
В последний день (хотя я не помню их порядка) Хубертус спалил несколько блинчиков подряд, подмигивая мне и при этом щурясь от дыма сигареты. Яша не пришла с лужайки на завтрак, а Альмут спустилась в джинсах. Дверь на лужайку была закрыта, и за ней в яблоне маячило небольшое рыжее животное. На столе пасмурно блестела фиолетовая загогулина, и не было круга с банками. Альмут села и встала несколько раз. Я съел полтора горелых блинчика и отнес рваную половинку Хубертусу к плите. Он раздавил окурок в умывальнике и, подбросив объедок на высоту своего лица, ухватил его зубами, потом опять подмигнул мне, поперхнулся и протянул Альмут через мое плечо ключи с форсункой, кашляя блином. «Дензак?» – сказала ему Альмут, и мы пошли к машине.
В машине удивительно тошнотворно пахло, но все приятно скрипело, шуршало и тикало. Альмут прикрепила меня к креслу ремнями, обсосала себе палец, потом решительно повернула ключ, и стали загораться лампочки. Кто-то громко заговорил. Альмут ткнулась мокрым пальцем под одну из лампочек, голоса запнулись и сменились тихим шипением. Как только машина поехала, я заснул и повис на ремнях.
Я помню новогодний вечер в Иваново или Магнитогорске. Я думал, что приглашать друзей запрещено, потому что несколько раз кто-то пытался прийти, необычно одетые и со свертками, но всех выпроваживали и наконец уселись на диван, только родственники. Кроме тех, кто там жил между окном и телевизором, семьи, кажется, и не было больше нигде. Кафель на торце дома напротив был уже почти черный, в экране поворачивалась, сверкая, уродливая елка, потом улыбчивая женщина что-то рассказала, и началась шумная беготня; кто-то самый старший закрутил звук и вышел из комнаты. Я подошел к окну и смотрел, как человеческие тени с красными огоньками на лицах огибали кафельный дом, но меня погнали, стали двигать стол, открыли ящик, в котором лежали дужки от очков, шахматы, серые коробки с надписью «ВТ», жестянка с пуговицами и отвертка, и там оказалась скатерть. На экране было что-то смешное, и не прекращалось, я залез с ногами на диван и смотрел поверх стола, все время меняя позу, чтобы выглянуть из-за очередного блюда, и в конце концов залез под стол. В темноте я был уверен в том, что в момент наступления двухтысячного года, когда мне будет уже лет двадцать или двадцать пять, у меня будет жена, двое детей и тоже стол со скатертью и винегретом. В двенадцать часов стало торжественно, и я попытался доесть торт с кремом, от которого погранично тошнило.
Если бы можно было стать собой взрослым и посмотреть на жену и двоих детей у окна с двумя рамами и серой ватой, даже пойти на улицу с сигаретой в гастроном, звеня монетами в кармане пиджака, или прийти с работы с термосом в портфеле, то тогда нельзя было бы знать, что ты на самом деле шестилетний или восьмилетний и пришел посмотреть, иначе ты и не посмотришь ничего, просто будешь шестилетний или восьмилетний в пиджаке у гастронома с сигаретой. А так – стоишь, давишься дымом и не знаешь. Ночью я не просыпался, когда мне сунули под подушку подарок, но почувствовал угол коробки, перевернувшись на бок, и нащупал шершавый картон со скрепкой и мятую бумажку, приклеенную сверху. Что мне подарили тогда?
Кто-то тихо говорил и пел, то поухивая, то плавно переходя на шорох, от которого у меня першило в горле, и я проснулся. Во сне я терзался твердыми частями ремня. На стекле, за которым вспыхивали кирпичные язвы в мокрой серой штукатурке, размокала птичья клякса, и дождь струился от нее в стороны, разнося и расставляя белесые крохи вдоль своих водянистых аллей, выстраивал городские кварталы. Я не смотрел на Альмут, а она не смотрела на меня. Я слышал, как шевелились на ней джинсы, и как сила нажатия переползала от бедра к лодыжке, когда машине нужно было остановиться. На стекле город из клоаки и дождя озарялся красным, рушился, потом зеленел и толчками строился заново, квартал за кварталом. Некоторые люди бежали, кто-то ударил ладонью капот и крикнул «ваздн!» – Голоса в машине во время остановок запинались и заныривали в грубые, назойливые звуки. Альмут вдруг стала что-то хватать, выгнулась, как в судороге, и ударила ладонью кресло за моим затылком. Машина откатилась назад. Я поискал, но не нашел ее взгляда и опустил глаза на темное пятнышко в подмышке ее свитера, упругую округлость ее правой груди, наши колени, между которыми торчала бордовая рукоятка. Машина стояла. Я стал крутить ручку на двери и обрушил птичий город в прохладный влажный полумрак. Альмут, улыбаясь, легла ко мне на колени, закрутила замазанное руинами стекло и сильно дернула дверь. Снаружи она осторожно отодвинула меня бедром в темную пустоту, глубоко наклонилась, сгребла и отпихнула кресло. В проеме на днище, облокотившись на заднее сиденье, сидел синий матовый мешок моего роста. В несколько приемов она выволокла его наружу, и мы пошли втроем прочь по большим бетонным плитам. Мешок, казалось, шел неохотно, лягался и упирался, но когда за нами хлопнула дверь и зажегся свет, утихомирился и засипел. Альмут держала его за чуб и иногда оборачивалась и торопила ногами. Коридор гулко длился, изгибался и кончился лифтом, в котором мы стояли в обнимку. Лифт привез нас на балкон с бесконечным низким парапетом. Внизу сидели очень маленькие люди в пиджаках, другие, еще меньше, стояли и ходили под светофорами, из-под красной сияющей маркизы торчали лотки с арбузами, а совсем далеко по мосту ехал желтый поезд, наполненный светом и темными точками. Когда он проехал, с другой стороны появился еще один такой же. Потом мост растворился в темноте, но мы подождали, и опять проехал поезд. В глубине балкона раскрылась дверь, и хриплый голос сказал беспокойно: «Халю? Халю?».
В двери стоял силуэт большого, округлого человека. Альмут прислонила мешок к косяку и кивнула. От движения мешка силуэт немного деформировался, как потревоженный мыльный пузырь. Потом он наклонил ко мне пожилое женское лицо, обернутое в черные тряпки и утыканное булавками. Альмут ласково поерошила мне волосы на затылке, и я ее больше никогда не видел. Женщина в дверях сказала мне: «Гель, гель». Мешок стал расслабленно съезжать с косяка, посвистывая. Женщина подхватила его и вошла в квартиру.
В этой квартире я провел два или три года и до сих пор не знаю всех, кто там постоянно жил. Когда я вошел, на тахте под люстрой сидела, сложив руки на тощих, обтянутых рейтузами коленях неправдоподобная девушка лет пятнадцати с крайне неприятными чертами лица. Она сразу встала и, пощипывая себя за складки на одежде, ушла за шторку. У раздавленного пуфика стоял маленький аппарат с красными пружинами и испускал волны жара. Бабка показала ногтем на мои ботинки и произнесла фразу без начала и конца. Я разулся и залез на тахту с ногами. Бабке это, похоже, понравилось. Она перестала говорить и толкнула мешок коленом. Мешок опрокинулся; из него выкатилась банка и полезли тряпки. Бабка с паровозным стоном опустилась на ковер и посмотрела в банку сбоку. «Ай! – сказала она, – Айюстюмейлик-салык!» В банке ковылял вокруг клочка травы залипший в своих каплях кузнечик, разыскивая ногу. Я поставил его рядом с собой на тахту, и мы с бабкой занялись сортировкой старых вещей Килияна. Она прикладывала их ко мне, поглаживала ладонью и аккуратно складывала, цокая языком, в несколько стопок на ковре. На волнах горячего воздуха колыхались хрустальные обмылки, свисавшие с люстры.
Позже я заговорил и стал называть ее Баба Аня, как все.
Какой-то очень ранней весной, в Ижевске или Калинине, я решил, что хочу стать привидением. Что я буду ходить по городу мимо ларьков и кинотеатра, мимо гаражей и мусорок, паря над асфальтом, как за руки с мамой и папой на раз-два-три, не пугаясь сумерек. Что я смогу ходить на пустырь и смотреть, как там никого нет, или наоборот, подниматься за кем-нибудь в оранжевое кухонное окно и смотреть, как они, из него наружу. Это была очень назойливая греза, и я старался от нее избавиться, сообразив, что я не смогу сидеть сам на пустыре, потому что привидение – это то, чем вообще нельзя быть, его можно только видеть. Теперь я понимаю, что это нисколько не умаляет меня.
Мы с Бабой Аней спали на тахте, но я никогда не видел, как она ложилась. В комнате был только большой свет – люстра с обмылками. Поверх ковра, которым была покрыта тахта, Баба Аня, страдая от своих действий, расстилала простынь. Одеяла и подушки я доставал из большой корзины с рваной крышкой в углу. Баба Аня, подвывая, застывала перед выключателем у входной двери и пыталась погладить себе поясницу тыльной стороной ладони. Когда свет потухал, она переставала выть. Перед моими глазами все маячила ее ладонь, похожая на внутренность грецкого ореха, мерно раскачивающаяся в пестрой темноте независимо от моих телодвижений. Я совал все, что мог, в тугую щель между тахтой и стенкой и засыпал, а Баба Аня с последними стонами дня опускалась на пуфик, терла себе пальцами левой руки правую ладонь и наоборот, сочно пожевывала и успокаивалась.
Днем она тоже сидела на пуфике, на пять-десять минут вдруг бросив в кухне миски и накрыв что-нибудь кисло-молочное полотенцем. Она терла и крошила, изливаясь заговорами безо всякой мелодии и выражения, только с редкими и неожиданными повторениями: «Бухаятта-хичбиршей-колайдейль-колайдейль-хичбир-шей-колайдейль». Вдруг этот поток наскакивал на какой-то узел, «бунудюн-япмыштым! дюн япмыштым!», она бросала нож, сгребала рукой петрушку на доске, прикасалась к деревянной ложке, расправляла полотенце и приходила к пуфику. На стене над пуфиком висела чеканка: девушка с половиной лица в профиль и половиной в фас. Перед той частью, которая в профиль, торчал пучок цветов, обозначенный глубокими тычинками, а над половинкой фаса висел полумесяц, вписанный в круг. Мне очень долго казалось, что в правом нижнем углу сидел изящный маленький зайчик; я залез на пуфик и наблюдал за ним пристально, пока он не превратился в мятую жестянку. Чеканка была прибита к доске несколькими маленькими гвоздиками и одним большим клетчатым, но из уголка под тычинками гвоздик выпал, и Баба Аня, перед тем, как осесть, приглаживала пальцем этот угол, поковыривала его ногтем, то уговаривая вернуться на место, а то – наоборот, зловредно цепляя за изнанку. Я вспоминаю Бабу Аню, и самыми заметными в темноте моих мыслей, испещренной пляшущими, тающими электрическими пружинками оказываются ее руки, они все время шевелятся, плавают, как ореховые скорлупки на мутной жиже, оставшейся от всего того, что она давала нам есть. Вот они держатся, как за руль, за симит, который принес ей Деда или Эркан, но почти сразу начинают рвать его на мелкие кусочки, и потом в пыльном раннем луче стряхивают крошки с коленей. Семена кунжута скачут перед ними на подоле, как блохи. И вот ее лицо, которое уже съело все кусочки, но продолжает жевать. Баба Аня слезает с пуфика и уходит в свой словесный лабиринт: «Ярын-неден-гельмек-истиер-неден-ярын».
Ночью приходили братья. Я знал только имя Эркан. Он шептался и хихикал, посылая с порога в темноту надо мной и Бабой Аней нездоровый парфюмерный запах, шуршал шторкой и начинал что-то учинять. Потом он громко говорил: «Э, гизем!», и наступала страшная тишина, оканчивавшаяся через минуту воплями девушки в рейтузах. Она кричала почти каждую ночь, очень громко и так долго, что становился различим тихий перестук потревоженных пластмассовых бусин на люстре. Баба Аня шевелилась рядом со мной, как рыба, стараясь нырнуть с дивана в глубину комнаты. Эркан скрежетал и хлопал дверью, я слышал где-то угрюмое волнение спящего Деды и едва различимый в храпе полоумный писк. Баба Аня вываливалась, как куличик из ведерка, на край дивана и сидела, привыкая к темноте и воздуху, причитая: «Ай кызым, ай кызым». Она оборачивала умолкнувшую Гизем полотенцем, как шалью, проводила через шторку, укладывала ее на диван, «ую, ую, ую, джяным, ую», и прижимала толстым предплечьем, чтобы та от дрожи не свалилась на пол. К утру Баба Аня рассеивала миазмы запахом чеснока и йогурта, и я лежал незаметно один в застиранной футболке Килияна с надписью «Jagdschloß Granitz».
Каморка, в которой дни напролет лежала Гизем ногами к шторке, вмещала только кровать и ящик в изголовье под окном, служивший ей полочками для дневников и тетрадок. Гизем садилась, уперев спину в ящик, и улыбалась в тетрадки. В хорошую погоду со двора было видно в окне ее макушку. Дверь в каморку была неподвижно зажата между стеной и кроватью. Слева от каморки была комната Эркана, заваленная запчастями для разных средств транспорта, дорожными знаками и комками белья. Бутылки с миазмами и многие ценные для него вещи Эркан всегда носил с собой в спортивной кошелке. Справа в глубине за санузлом жил Деда и еще кто-то болезненно, несправедливо маленький. Если он существовал, то в квартире Деда разговаривал только с ним. Сидя на табуретке на балконе, Деда молчал и тыкал тапком телевизионную тарелку, открученную и оставленную на полу у решетки. Подпружиненная проводами тарелка тикала как таймер, пока Баба Аня не выносила Деде чай на блюдечке. Деда принимал блюдечко, почавкивая, переставал пинать тарелку и пил, ни на что больше не отвлекаясь. Потом он переступал порог балкона, нащупывая в кармане пиджака четки и поглаживая сморщенный от чая лоб, сменял тапки на туфли, брал гнутую лакированную палку и уходил в кафе «Трабзон».
Кроме томительного, измождающего труда любви, ничего не было более счастливого в моей жизни, чем эта квартира, где все было извечным и неизменным: тиканье тарелки, перестук бусин, упрямый медный уголок над пуфиком, волны миазмов и шуршание рейтуз, скрежет номерного знака под дверью, причитания, чайный стаканчик в блюдечке на табурете, ночные вопли и все то, что делал я сам.
Через две недели после меня и Альмут во двор приехал Хубертус с Килияном. Хубертус распахнул дверь, которая тут же захлопнулась, влез головой под руль и оттуда глухо кричал «Берни, Берни», что-то ворочая и перестегивая. Я сидел на спинке скамейки, и на меня смотрели несколько человек. Наконец Хубертус вылез из машины, присвистнул и уронил ключи. На стекле рядом с Килияном еще виднелись разводы гуано. Килиан сидел, как нарисованный, не шевелясь и не закрывая рта, а Хубертус, приговаривая «ннна берни мераба», обошел машину, открыл багажник и, придерживая его верхнюю челюсть одной рукой, второй выломал из глотки облупленный желтый велосипед. Я представил себе искусственного Килияна. Хубертус перекинул ногу через седло, похожее на огромный говяжий язык, поерзал, звеня и посматривая себе в промежность, и поехал дугой, как полудохлое насекомое. Добравшись и освободившись от велосипеда, он положил руль мне под ноги, как голову барана. Мой сосед на спинке скамейки наконец попал пенным, медленным плевком точно в щель между брусков. «Хей, – сказал ему Хубертус, – прима!» и, звякая ключами, потрогал пальцем скамейку на предмет прочности. «Ду! – сказал он мне затем, – Махсгут!» – и пошел к машине. В каком-то месте скрипичного ключа, который машина изобразила во дворе, Килиян закрыл рот. Потом его лицо заплыло облаками, и во дворе стало тихо.
Велосипед никто не трогал очень долгое время. Он лежал, упершись рогами в скамейку, и позвякивал, когда кто-нибудь слезал взять у Берка семечек. Берк кормил нас, как голубей, щедро отплевываясь над протянутой пригоршней. У него была личная скамейка и три четверти чукура. В дальнем углу двора, где бетон и кафель наших блоков обжимали небольшой кирпичный дом со сноской «HOLZ UND KO» над потемневшим от костров пустым проемом подвальной двери, стояла сложная металлоконструкция, и в ней, как три пестрые птицы, гнездились девушки в длинных переливчатых юбках цвета бахчевых культур. Берк обычно сохранял благородную неопределимость взгляда, но иногда одна из девушек начинала расхаживать у насеста взад и вперед, обмахиваясь подолом, а две другие громко прыскали, и вдруг все три смотрели на Берка и что-то кричали, и его голубые глаза наливались странной ненавистью, как молозивом, и он смотрел прямо на них. В том же углу чукура стояла на кирпичах и досках «вонючая машина» без колес, и рядом с ней, видимо, их папа, которого называли Шофером. Шофер, как и все жители «HOLZ UND KO», был примерно одинаково одет зимой и летом. В особо жаркую, солнечную погоду он поднимал свитер, как жалюзи, и сидел на капоте, обмывая огромное пузо солнечными лучами. Несколько женщин с баулами, маленькие дети с железяками и два-три похожих на Шофера, но меньших по размеру мужчин, приходили к вонючей машине то все вместе, то небольшими группами на беседы. Девицы с ним не взаимодействовали, а только пританцовывали у своей металлоконструкции, заплетали желтые ленты друг другу в косы, вертели юбки и раздражали Берка.
Берк закурил и перестал давать семечки. Кто-то попросил у него сигарету, но ответа не дождался. Мальчик в мешковатых штанах, спотыкаясь, убежал домой и вернулся с хорошо надутым, болетворным мячом. Мы стали по очереди бить о ворота гаража, мяч отлетал от решетки непонятно, и все радостно метались по двору. Хозяин мяча разбил колени, проиграл и подвергся расстрелу, после чего направился прямо к велосипеду и оторвал его от скамейки, но Берк, не поворачивая головы, сказал ему делать тридцать три, и он побрел вокруг чукура, изредка изображая бег. Мы искали палки и ящики, но все было гнилое и для поджога не годилось. На двенадцатом круге, когда наказанный проходил мимо Берка, женский голос стал орать из окна: «Дарко иди кучи, дарко, дарко, иди кучи сада». Берк наклонился и ударил его сначала одной ладонью по уху, потом другой, рассыпая искры: «Хайды, хайды, дурма». Стало темнеть, девушки превратились в бледные звенящие пятна, лицо Берка пульсировало апельсиновым оттенком сигаретного огонька. Удаляясь от скамеек, Дарко громко шаркал и пылил. Круга через четыре во дворе появился мужик и, проходя мимо Берка, ударил ладонью спинку скамейки. Берк бросил ему под ноги горящую сигарету. Мужик пересек чукур, схватил Дарко за ухо и потащил его домой. Тот вопил и почему-то плевался и кричал в сторону Берка какие-то числа. «Где лопта?» – спросил мужик. Дарко показал на велосипед и посмотрел на Берка. Мужик грубо обошелся с велосипедом, ловкой подсечкой выгреб мяч из-под скамейки и дал Дарко подзатыльник, после чего они исчезли в подъезде, и совсем стемнело. Во дворе появился Эркан с тремя канистрами и фонарем, который он включал и выключал пошагово, повторяя с нажимом «пенг, пенг, чакь». Из-за канистр выскочил Хамит и уселся на свою скамейку, мотая головой, как теленок.
«Селям», – сказал Берк Эркану. «Нолду», – сказал Эркан. Берк показал на велосипед и на меня. «Гюзель», – сказал Эркан, ощупав седло, взял велосипед и понес его в сарай. Через несколько дней я понял, что велосипед признан моим по праву, и что я могу брать у Бабы Ани ключ от сарая, но к этому времени странное говяжье седло пропало. Я катался по двору стоя на педалях, пытаясь присесть на ржавую трубку и подскакивая, что вызывало у пацанов радость. Берк грозно улыбался, а Хамит мотал головой. Когда я проезжал мимо девиц, они затихали и смотрели на меня с презрением, как будто я пытаюсь продать им хромую козу. В силу развлекательной пользы мне было позволено делать тридцать три на велосипеде. Чтобы избежать ярости родителей, Берк милостиво понизил тридцать три до девятнадцати, хотя называлось это наказание все равно «отузючь», сохраняя вес. Насилие над детьми со стороны родителей, которые сводили их с дистанции затрещинами, вызывало у Берка ревность. Оказалось, что велосипед есть у многих, но мое седло так и не появилось ни под кем. Отузючь на велосипеде дозволялся только мне.
До того, как я попал в Берлин, мне приходилось ходить в детский садик, и там мне было не по себе. Чтобы утешиться и развлечься, я становился в уголок у матрасика, на котором нужно было провести тихий час, разводил руки, не касаясь стенок, закрывал глаза и представлял себе, что я у дома на полянке под алычой, что я чувствую ветерок на одной щеке, что в траве шумят салатовые гусеницы и лиловые червяки, что во рту приятный вкус кислячков и калачиков. Это было непросто, потому что вокруг сипели, чесались и кашляли, и было тепло и душно от запаха рвоты и пеленок. Я изо всех сил хотел удивиться, открыв глаза и увидев перед собой чешуйчатую штукатурку стены детского сада. Мне казалось, что сила этого удивления, достигнув какого-то порога, обрушит садик. Иногда тяга к удивительному усыпляла меня, и я сам рушился на матрасик. Воспитательницы волновались. Иногда я удивлялся и волновался сам, радуясь своей победе. В чукуре у меня было впечатление, что я, наконец, победил окончательно. Что я открыл глаза, не увидел стенки, и не удивился. Но бывали мучительные дни, когда появлялось зловещее ощущение, что я все еще стою где-то в вонючей комнатушке с расставленными руками и закрытыми глазами.
Увидев мои упражнения над велосипедной рамой и узнав, что седло украли из сарая, где хранились его канистры и особо крупные запчасти, Эркан стал страшно орать и хотел кого-нибудь избить, но Берк ему не дал, и даже схватил за руку. За другую руку его схватил Хамит и отвел немного в сторону. Хамит всегда сидел на одной из скамеек один, прямо на сиденье, а не на спинке, как все остальные. Он ни с кем не разговаривал, только мотал головой и говорил «селям» и постукивал кулаком по ляжке и подергивал ляжкой. Он сидел всегда к чему-то готовый в черной мотоциклетной курточке с белой и красной полоской, и иногда соскакивал со скамейки, как с причалившей лодки, и уходил вприпрыжку. По воскресеньям он приходил к полудню с бутылкой вина подмышкой и выпивал ее пополам с Берком, который после этого за всеми бегал, несправедливо больно избивал и заставлял делать тридцать три целыми группами, а потом уставал и угрюмо наблюдал за девицами со скамейки. Хамит, напившись, сидел так же тихо, и так же мотал головой в ответ на все вопросы, которыми мы его доставали, и только необычно отрыгивал. Чуть позже мы стали ходить на Площадь «посмотреть ГДР» и видели Хамита: он вышел из сирийской церкви и, поматывая башкой, вникал в предложения двух очень разных девушек, прогуливавшихся по проезжей части у входа в кинотеатр «Латинский квартал». Вероятно, они продавали ему воскресное вино. Но уходить из чукура я начал только, когда пошел в школу, мы ходили на базар чтобы взять еды для Кедикеди из ящика за будкой мясника, а тогда мне было неизвестно и неинтересно, как проводил время Хамит за пределами чукура.
Совершая больше однообразных телодвижений, чем произнося слов, Хамит в чем-то убедил Эркана, на лице которого изобразилась благородная решительность подонка, и они вместе исчезли, перелезши через ограждение двора в сторону бункера. Эркан вернулся, как обычно, ночью с безобразным шумом. Я оторвался от ковра и смотрел в сторону двери, но над Бабой Аней мне было видно только головы и лампочку в проеме двери, которая долго не закрывалась. Мне показалось, что Эркан бьет об пол бутылки, а потом ныряет за ними. Силуэт Бабы Ани ходил волнами, но она не встала даже, когда Гизем начала привычно орать. Дедин храп прерывался кряхтеньем и мокрым кашлем после каждого сполоха, но возобновлялся всякий раз. Гизем умолкла сама. Утром пол оказался засыпан осколками зеркал и техническими белыми хлопьями. У входа в комнату Эркана на полу было свалено полдюжины битых боковых зеркал, обрамленных рваным пластмассовым мясом. Деда несколько раз пихнул их палкой, побагровел и стал топать ногами сначала на месте, а потом протопал по осколкам через комнату, вышел, не захлопнув дверь, и ходил через улицу, размахивая палкой, пока не открылся «Трабзон». Баба Аня в незастегнутом халате долго возилась с веником и подвывала, собирая в совке сверкающую кучку, которую она пошла показывать Эркану, но тот не проснулся.
Около полудня, в наполненном жирным запахом обеда чукуре, где я сидел с полным ртом шелухи, чтобы выплюнуть ее одним большим комом, Эркан, проходя мимо меня, высокомерно скривил рот и сказал: «Сайгышереф, Берни, сайгышереф лазым». Я выплюнул ком на скамейку и посмотрел на Хамита, который мотнул головой, достал из кармана кулак и добродушно произнес: «хырсызлар», поводя кулаком взад и вперед и нарочито удивляясь собственному жесту.
После обеда играли в мяч.
За попытку достать велосипед я получил от Берка подзатыльник и ходил тридцать три пешком, как раньше. Когда я ходил, пацаны протыкали шины тупым железным ломом от забора и мерялись царапинами на ладонях. Потом я закончил ходить, и мы бросали велосипед на дальность, пока от него не отлетело переднее колесо. Берк курил и смотрел на Птиц, которые взобрались на второй этаж металлоконструкции, доставали из маленького мешочка сладкие кубики, передавали их изо рта в рот и обсасывали по очереди, визжа и раскачиваясь на насесте.
К зиме меня отдали в школу. Деда и Эркан, как-то связанный со зданием и знакомый с человеком в нем, ходили со мной; Деда в том же пиджаке и синем свитере, в которых он ходил летом в «Трабзон», с четками и наморщенным лбом. Эркан прямо перед входом налил на себя из бутылки, распространил миазмы и стал материть дверной проем, лестницу, широкие школьные подоконники. Перед Дедой положили на стол несколько бумаг, он в ответ протянул что-то завязанное в полиэтилен из левого кармана пиджака. «Деликанлым насылсын» – вдруг сказал мне неприятный долговязый человек с навязчивой вопросительностью и сразу посмотрел на Деду. «Чок ии, – сказал я, – тешеккюр». Эркан замахал руками и дал мне подзатыльник. Я нащупал в кармане куртки какую-то бумажку и вдруг испугался, что она напомнит мне папу, маму и Альмут. На обратном пути мы разделились, потому что Деда, как обычно, стал переходить широкую проезжую часть по диагонали, расталкивая машины своей палкой и намеренно останавливаясь, если они не хотели тормозить. Эркан опять дал мне подзатыльник, и мы пошли к светофору. Деда задержался на разделительной полосе, увидел, как мы перебежали к дому, развернулся и пошел в «Трабзон».
В школе я ничего не понимал и поэтому ничего не помню, кроме того, как мне плюнули однажды на голову так обильно, что к концу урока слюна дотекла до кончика носа, источая теплый запах табака и меда. После этого в школу пришел Берк и вывернул плечо одному из моих одноклассников, не осведомившись, кто плюнул. В школе меня больше не трогали. Я боялся просить у Берка семечки. Еще я помню, как рыдала учительница, когда ей порвали дверью сумку, и как та же учительница ходила к нам домой после того, как я чуть не сломал руку какой-то младшей девочке, но Деда прогнал ее палкой. Это все было позже, весной или летом следующего года. Берк тогда и сам потерял интерес к чукуру, и никто не ходил отузючь.
Когда я с Эрканом и дряблой бумажкой в кармане возвращался во двор, Эркан спросил: «Хамит нереде?» – и, не дожидаясь ответа, стал агрессивно торопиться, загребая локтями, как веслами, в мутной темноте проезда, но, выйдя в чукур, вдруг вынул руки из карманов и застыл. Я тоже оказался в холодном кафельном свете двора – на расстоянии вытянутой руки от черного диска с неровными краями посреди белых, как умывальник, бедер Птицы. Остальные птицы, отскочив в сторону, держались за рты, Берк, выпустив из рук края юбки и уперевшись взглядом в оголенный птичий зад, застыл в охотничьем реверансе, в глубине двора сбитая палкой консервная банка зависла, падая с кирпича.
Эркан развернулся и с гулким жестяным грохотом почти выбежал обратно на улицу. Птица неспеша подобрала сдернутую юбку и треники, натянула их и, мелко шаркая, скрылась в «HOLZ UND KO». Берк с обмякшим лицом вернулся на скамейку и сунул в рот горсть семечек. Две девицы стояли между вонючей машиной и своей железякой и молча смотрели в темные окна своего дома. Берк отплевался и пощелкал зажигалкой. У меня под скамейкой была запрятана личная палка для фырындже, с сучком на конце, которым можно было выдергивать из рук палку соперника, я ее достал и пошел к пацанам.
Птица не появлялась неделю или две. Две другие сидели на металлоконструкции тихо, не переговаривались, не ели и не смотрели никуда. У Берка на левой руке появился гипс, из которого торчали, как хвостики креветок, кончики пальцев. Правой рукой Берк выковыривал на гипсе буквы, потом тушил в них бычки. Я подсел на заплеванные доски у его ног и сидел, наблюдая, как в чукур наливаются мутные сумерки, и с трех сторон появляются полосы оранжевых пятен. Берк дал мне зажигалку и наклонился с сигаретой, но я не понял даже, как она открывается. Мы сидели час или два или три, некоторые окна опять погасли. Со стороны «HOLZ UND KO» все время доносился отрывистый скрип, как будто кто-то возил по кругу ржавую тележку. Я нагрел зажигалку в горстях и щупал большими пальцами какой-то рельефный элемент, но так и не понял, что он изображал. Когда исчезло вообще все, кроме бескрайней скамейки, зажигалки и моих пальцев, Берк незло, но очень больно ударил меня по щеке гипсом и сказал, что Шофер, наверно, отбил Птице жопу. Мне показалось, что после этого вечера я буду все в жизни понимать.
Дома Баба Аня сидела на пуфике в полусне, устало причитая в руки, сложенные на подоле лодочкой, как будто собиралась умыться своими жалобами. Я нашел на кухонном умывальнике пластмассовую мисочку с йогуртом и наелся оттуда слизких белых клубней, от которых мне почти сразу скрутило живот. Утром Баба причитала в эту мисочку, показывала ее мне, цокая языком, хлопая себя по бедру: «Ким маясыны еди? Аптал маясыны ер!» Потом она ушла в тапках к соседям, а я спустился в чукур, где было так холодно, что я решил ходить отузючь. Девушки, собрав юбки на коленях, как большие цветные яйца, сидели на корточках у входа в свой подвал, откуда все так же исходил качельный скрип. Они были опять втроем, Шофера не было, на Птице была шаль с большими лиловыми ирисами и вязаными шариками по краю. Они говорили «псы-псы-псы» и иногда привставали, чтобы заглянуть куда-то под стенку.
Мы успели три раза сменить фырындже у консервной банки под их попискиванье и скрип, и вдруг они стали визжать и шаркать, Птица распрямилась и пошла прямо в нашу сторону. Хамит запищал от смеха, как ребенок, выдернул из кармана руку и стал тянуть ее в сторону Птицы, мотая головой и давясь словами «бак нэ вар бак, бир кедиджик». Птица шла, переливаясь, как волна, на округлостях ее тела трепетали шерстяные барашки, а в руке болтался котенок, которого она держала за шею. Он болтался так сильно, что казалось, что у него восемь ног, не издавал звуков и, был, должно быть, мертвым. Но когда Птица остановилась перед Берком, котенок все болтался и сучил лапами, царапая смуглую руку. У Берка был очень ласковый взгляд. Хамит тряс свою скамейку, заходясь смехом. Птица широко размахнулась и швырнула котенка в Берка, промахиваясь, но тот успел его за что-то схватить, рывком опустил на колени и положил сверху свое гипсовое предплечье. Птица поправила шаль, наклонилась немного вперед и, приоткрыв рот, слила полстакана розовой слюны Берку на ботинок. Берк потрогал слюну пальцами здоровой руки, улыбнулся, нежно наклонил голову вбок и округлил губы. Хамит не переставал пищать и трястись. Птица сложила руки под грудью. Берк уставился в переливчатую ложбину ее блузки и сложил губы трубочкой. Птица сделала шаг назад, безучастно взглянув вбок на Хамита, и подняла подол юбки, как будто пытаясь зашторить Берка, мгновенно сомлевшего в теплом, сладком запахе ее штанов. Потом она бросила подол, разворачиваясь, и отхлынула. Хамит соскочил со скамейки, занял ее место перед Берком, с беспокойным любопытством заглянул ему в лицо, сел назад и смотрел Птице вслед, пока она не избоченилась на своей перекладине.
Котенок копошился под гипсом, как раненый клоп, цепляясь когтями за ляжки и утробно воя. Берк сунул ему в морду пальцы, и тот стал в голодной спешке облизывать птичьи слюни. Пацаны спрятали палки и обступили Берка. Котенок, порыкивая, жевал палец. Берк взял его за шею и протянул мне, как мешочек семечек: «Тут, Берени, я щас прийду». Пацаны расступились. Я держал котенка стоя и терпел. Когда Берк вернулся с йогуртом, мои руки были покрыты кровавыми письменами. Котенок потыкался головой в баночку и стал бродить неровными кругами, теряя мочу, раскачиваясь и шарахаясь. «Давайте, все. Идите домой все», – сказал Берк. Руки приятно саднили, я зашагал в сторону подъезда, обсасывая кровь. «Бекле, Берени, – окрикнул меня Берк, – бени бекле». Он опять сгреб котенка и прижал его гипсом к животу.
«Мераба тейзеджим», – сказал он Бабе Ане в спину с порога. «Гюнайдын олум», – сказала Баба Аня, не отворачиваясь от умывальника. Мы с Берком и котенком сели на тахту. Баба Аня вытерла руки подолом и, неуклюже растопырив ноги, с глухим стоном опустилась на пуфик. Берк смотрел на жестяную картинку над ее головой. «Как отец?» – спросила она и стала опять вставать. «Дурной стал», – сказал Берк. «Вообще дурной, герчектен». Баба Аня пошла опять к умывальнику, причитая: «Аптал аптал ама бабандыр аптал деме неден диерсун». Протягивая чай, она увидела котенка и гипс, опустилась рядом с Берком на тахту и поставила блюдечко себе на колени. «Тейзе», – сказал Берк. Баба Аня протянула руку к котенку, но погладила Берка по загипсованной руке: «Мерак этме олум мерак этме билиерум». Я приготовился взять котенка или чай. Маленькая ложечка позвякивала на блюдце в такт бабкиному дыханию. «А где Гизем? – спросил Берк и, ударив головой гроздь обмылков, оказался у шторки, перешагнул запчасти, остановился и немного наклонился вперед, – Гизем, бак». В каморке зашуршало, и Берк спешно вернулся на тахту без котенка. Баба Аня вздохнула, кубик сахара на блюдечке принял коричневый оттенок. Берк осторожно убрал чай с ее подола и поднес ко рту. Деда привычным пинком высадил балконную дверь и стал переобуваться. Услышав, как Берк сербнул чаем, он посмотрел на него пристально и сказал «мераба эргюн нэ вар нэ ек». Берк промолчал. Деда еще раз присмотрелся к нему и вышел.
Когда Берк ушел, я съел пирожок и тоже пошел посмотреть на Гизем. Она лежала на боку и почесывала ногой ногу. Котенок лежал рядом, распластанный под ее чешуйчатой кистью, и одновременно рычал и визжал не переставая. Я слышал это визгливое рычание, когда засыпал, и когда понял, что уже давно темно, и Баба Аня лежит рядом и вздыхает, вместо того, чтобы сипло и размеренно дышать, как обычно, и когда пришел Эркан и загремел запчастями. Потом Эркан стал орать, что-то опять загремело, рычание котенка прервалось двухголосым острым визгом, хлопнуло окно, и Гизем стала издавать привычные ночные вопли. Баба Аня словила ее в полотенце и уложила на тахту, но долго не могла успокоить. Вопли сменились жутковатым многослойным плачем, который продолжался до рассвета, и утром, когда я вставал, Баба Аня гремела кастрюлями, а Деда сидел на балконе, Гизем спала на животе, подоткнув под голову скомканное мокрое полотенце и повернув в мою сторону лицо, похожее на запачканное колено с глубокой, пульсирующей раной.
В чукуре, прямо за нашими скамейками, из-под стены теперь редко и безо всякого ритма хрипло мяукало. Пацаны сбивали банку палками не глядя и попадали друг другу по ногам. Дарко ходил отузючь. «Кач?» – спросил я у пацанов. «Четвертый только», – сказали они. Берк сидел на корточках лицом к решетке под стеной дома. Хамит смотрел ему в спину с очень сочувственным и озабоченным видом. Берк встал и вышел со двора. Дарко добрел пятый круг и попытался сойти с дистанции, но мы загнали его обратно палками.
Минут через двадцать Берк вернулся с мокрой газетой в руке, разложил ее перед решеткой и закурил. Хамит привстал, чтоб посмотреть через голову Берка на газету, цокнул языком, сел и замотал головой. Берк вытер ладонь о гипс. В газете под большими буквами «üfung der Sachverha» на фотографии шкафа лежали сиреневые и желтые части мертвой птицы. Ярко желтый игрушечный клюв скатился с горки потрохов и лежал под буквой ü. Все встали за Берком, толкались и чего-то ждали. Пахло мокрой газетой и сигаретным дымом. Кедикеди, по-человечески постанывая, вылез из-под решетки и, не наступая на переднюю левую лапу, целеустремленно пошел к газете. Кончик его хвоста торчал в сторону под прямым углом. Он доковылял до газеты, потрогал больной лапой клюв и выбрал из кучи длинную лиловую жилу. Берк обернулся на нас, щурясь от дыма, и помахал рукой: «Пошли отсюда». Кедикеди стал заглатывать жилу. Когда оставалось с полпальца, Берк потушил сигарету и взял его за загривок. «Гизем! – заорал он вдруг, – Гизем, твой кот живой ест пищу иди смотреть».
Гизем появилась в чукуре почти сразу. Мы перестали играть, и кто-то даже ушел домой. Вышло солнце, у всех шел пар изо рта. Кедикеди на коленях у Берка судорожно глотал жилу и пожевывал ее кончик. Гизем была одета в мешковатую мужскую куртку, с которой здесь и там свешивались шнурки с блестящими клипсами на концах. Она прошаркала к скамейке, влезла, странно приподнимая ступни, чтобы не свалились Дедины тапки, и уселась рядом с Берком. Кедикеди уронил на гипс отжеванный кусочек жилы, проглотил остальное и заурчал. Гизем наклонилась к нему и стала резкими движениями поглаживать, скребя ногтями по гипсу. Берк беспокойно и неровно сосал пропитавшуюся мясными соками сигарету, наблюдая, как мы от возбуждения колотили друг друга палками.
Через два или три года я уехал оттуда в интернат и никогда никого из них больше не видел, кроме Дарко, с которым пересекался лет через десять или пятнадцать по работе, но, может быть, это был другой Дарко. Я знаком только с одним Дарко. Зато я знаю, как кончил Берк. Я представляю себе это так: когда уничтожили вокзальные базары вместе с декоративным трамваем, который катался между ними по рельсам метро, и восстановили ветку убана, Берк перешел жить на платформу. Ему было светло, и люди давали еду. Он находил бычки и кидался ими, кашляя, в голубей, которые залетали через пустые квадратики в стенке надземного туннеля или планировали вдоль. На платформе, даже через год после того, как начали ходить поезда, пахло рахат-лукумом, крашеной тканью и подгнившим мясом. Берк подружился с неприятным бомжом, у которого всегда была бутылка яичного или мятного ликера или штатив «Ундерберга». Они ждали поездов и пили, и потом Берк блевал в проем между досками скамейки, лежа лицом вниз. Однажды ночью он упал со скамьи и лежал без сознания на платформе. Мимо проходили двое мужчин в черных шортах со множеством карманов и татуировками «88» на рельефных икрах. Они перевернули его и всмотрелись в его лицо, прикрывая носы рукавами. Потом они деловито перевернули его еще раз и еще раз и переворачивали до тех пор, пока он не упал на пути, и ушли, не дожидаясь метро.
Ни слова об интернате.
В середине мая, в чрезвычайно солнечный день, под вечер, я ехал на велосипеде неизвестно куда по проезжей части, даже не мощеной, а собранной из подтекших асфальтом булыжников, как высохшее русло. Велосипед трещал и сопротивлялся, а я вставал на педалях и присаживался снова, как будто насиловал строптивый скелет. Солнце хлестало меня по глазам оконными стеклами, лилось по булыжникам под колеса, было весело. На перекрестке, с которого я свернул в поток солнечных помоев, меня облили из окна медленной песней, и я продолжал драматично подвывать «тай-ити-тай, та-тититититити-тай, оуэиээээ… оуэиуээээээ!» и дергал руль вправо и влево, задевая припаркованные машины и оскальзываясь на камнях. Иногда удавалось побарабанить по боковым зеркалам, и одно даже покосилось, но удержать руль одной правой рукой было невозможно. Я окончательно привстал и завыл «аймстилавинъюууууу, у-уууу, у-уууу». Потом я устал от этого и умолк. Солнце немного отошло и бросалось терпкими лучами из-за башни за каналом. На набережной волновались ивы и голуби, а слева от меня в контражуре качалась длинная слоистая юбка в веере складок. Я наблюдал за юбкой. Под ней виднелся треугольник вечернего цвета, и он тоже качался, челноком рассекая змеистые волны складок. Ближе к набережной булыжники влезли под серое одеяло асфальта, и я, тихо, упруго прижавшись к седлу, мягкими толчками придвигался к бежево-лиловым струистым шагам, которые производили это сладостное, глубокое волнение. Но, почти поровнявшись с ними, я обнаружил себя сидящим по-турецки в пустой трескотне колес. Голову неудержимо тянуло книзу, в лужу солнечного меда; в глазах было еще светло, когда я услышал смешное цоканье лба об асфальт и необъяснимое назойливое бурчанье.
Оно вываливалось мне на затылок и мешало поднять голову, но я ловко уворачивался, как человечек в игровом автомате, и, наконец, увидел перед собой два шнурованных ботинка, совершенно одинаковых. Над ними, подобранные в курьезные скобы, висели брезентовые штаны. «Полицейский!» – тревожно подумал я, но понял, что в полицию не берут с двумя левыми (или двумя правыми) ногами. На уровне широкого пояса с дырками в два ряда мне пришли в голову слова «робот-гермафродит». Они были соленые на вкус; я почувствовал себя непобедимым. Бурчанье отскакивало от моего темечка и со звоном лопалось позади. Обнаруженное немного выше пояса лицо оказалось красным солнышком с закрытыми глазками. Под ним было написано «Nein, danke!» Еще немного выше парил белый шлем, и к нему было подстегнуто еще одно лицо, вправленное под сердитые очки. Объявившись, оно сказало: «Verstehenses?», – и бурчание прекратилось. Вероятно, я что-то ответил, потому что робот-гермафродит недоуменно возмутился: «Was?!» – Я сказал: «Ob mir der Herr etwas darüber hinaus mitteilen möchte, sonst empfehle ich mich mit Verlaub!» – «Дат йибц ништ!» – ответило лицо, уже ни к кому не обращаясь. «Mit Verlaub!» – повторил я, митферлауп, митферлауп. Лицо ополовинилось и запрыгало, красное солнышко скривилось и заглотило слово Nein, одна из правых ног отскочила от асфальта и пропала, все объединилось с велосипедом. «Эмпфелемихь!» – крикнул я негромко. – «Митферлауп!» Велосипед с ногами исчез, обнаружив передо мной волны асфальта и, в удалении, мостовую, по которой я приехал. «Митферлауп», – сказал я еще несколько раз, отплевывая розовые пузыри, а потом расслабился и упал на спину, раскинув руки.
Брызнув тонкими лучиками мне в левую ладонь и стрекоча, проехали велосипедисты. Я закрыл глаза и почувствовал на веках и крыльях носа гнилостное вечернее дыхание канала. Что-то щекотало мне губы. Надо мной, как занавеска над койкой больного, колыхалась змеистая бежевая юбка, то открывая мое лицо канальным миазмам, то убирая его в уютное округлое помещение, полное теплых живых запахов. Ногти больших пальцев были того же загадочного цвета, что и полоска трусов в головокружительной вышине, лиловые, бежевые, салатовые. Хозяйка пальцев и трусов присела на корточки, обтянув юбкой колени, и спросила, показав деловито испуганные глаза, подчеркнутые светлыми пощипанными бровями: «Болит где-нибудь?» – Я нащупал обеими руками одну из ее лодыжек, подтянулся и принял исходное турецкое положение напротив нее. Она притопнула второй ногой и завалилась бы совсем назад, но я словил ее и помог ей тоже сесть на асфальт скрестив ноги. Мы повздыхали. «Зильке, – сказала она, – Ты не спеши, а то, может, сотрясение или с черепом что-то, на лбу аж брызги прямо, щас..». – Она стала шуршать в сумке, выкладывать на асфальт папки и тетрадки, пестрые и острые предметы, дала мне невзначай мятную конфетку, выгребла, наконец, рулон казенной туалетной бумаги и приложила его к моему лбу. «Бернхарт», – сказал я. «Смотри, Бернхард», – ответила Зильке и показала мне разводы крови на рулоне. «Это птица», – сказал я. «Пикирует, смотри, тут крот вылез как раз, она его щас ухватит». Зильке ничего не сказала и вздохнула. Она отмотала сорок метров бумаги, внимательно следя, как исчезают с рулона кровавые пятна, и вручила мне пестрый ворох. «Там вон еще точечки», – заметил я. «Ладно, – сказала Зильке, – можешь встать? Пошли». Я засунул бумагу в колпак опеля, под которым мы сидели, и встал. Колпак с шумом отвалился. «Ну, идем скорее, можешь?» – попросила Зильке и враждебно посмотрела на мой велосипед. Я покатил его вслед Зильке в контражур набережной, нарочито посасывая конфетку.
Когда я жил в интернате или, лучше, чтоб не трогать интернат, еще раньше, у Бабы Ани, я понял, что ничего не помню из прежней жизни. Я могу рассказать про детский садик, новый год, начальную, возможно, школу в Зеленограде или Нижнекамске, если я там вообще был, о маминой привычке снимать очки за переносицу, о папиной беспрерывной тошноте, о моей поломанной руке, о каких-нибудь дачах, козах на лугу и тарелках вишен на веранде, о кусачих колготках и плесени на лепнине в углу над головой, но я это знаю, а не помню, думаю, что знаю. Я представлял себе что-нибудь в подробностях, и чем больше подробностей возникало в моем представлении, тем меньше оставалось в нем воспоминания. И так эти подробности съели все мои воспоминания, и я остался беззащитным перед навалившейся на меня сладостной тяжестью будущего.
Зильке привела меня домой, посадила на стул и посмотрела, как на набросок, сверяя с чем-то по памяти. Я потер лоб, и с него посыпались крошки. Зильке протянула пальцы к черно-красному пятну у меня на животе. «Тут все серьезно, я вижу, – сказала она, – снимай футболку». Я наклонился вперед, стащил футболку и расстегнул штаны, а Зильке вышла из комнаты. На пупке был широкий, как мужская ладонь, мазок крови. Кровь была местами достаточно свежая. Я разровнял края пальцами и дорисовал лучики, чтоб получилось солнышко, как у робота-гермафродита. Зильке вернулась с бутылкой водки и пакетом ваты и все стерла. Я сказал: «Теперь надо достать пулю, свяжи мне руки за спиной». На животе проявился отпечаток пряжки с маленькой кровоточащей дырочкой от шпенька прямо внутри пупа. «Овайя», – сказала Зильке, утерла лоб последним, уже грязным тампоном и аккуратно присела на мои колени, стараясь не запачкать юбку и блузку. Край стула врезался мне в ноги, зловредная пряжка больно вжалась в бедро. Женская тяжесть томительно растеклась по членам. Я взял Зильке двумя руками за грудь, с одной стороны поверх блузки, а с другой мне удалось просунуть ладонь между тканью и кожей. Получилось нелепо. Мы слезли со стула на матрас и, оказавшись между покрывалом и одеялом, пихаясь локтями и коленями, разделись совсем. Зильке попыталась сначала, кажется, настоять на том, чтоб я поменьше двигался и лежал спокойно, но я ее одолел и запачкал ей сначала живот, а потом поясницу кровью из пупа. Она вылезла из-под покрывала медленно и болезненно, как раздавленная ящерица, и села на краю матраса, подергивая плечами. «Не спи, – сказала она, глупо улыбаясь и неровно моргая, – а то, если сотрясение». Потом она поднялась, включила большой свет и стала ходить кругами по комнате, притрагиваясь руками к краю стола, спинке стула, дверце шкафа. На третьем или четвертом круге она споткнулась о кучку тампонов и разбросала их по комнате, присела на корточки и выдернула из-под стула шелковый халат, звякнув пустой бутылкой. «Не спи, – повторила она, – а то это самое», – и вышла, неожиданно резко затянув поясок.
От света лампы под веками прыгали оранжевые пружинки. Я влез под одеяло и, вжавшись в Зилькину подушку, заснул. Мне приснилось, что я стою на залитой солнцем лужайке с мертвым кротом в руке, но на краю лужайки в лиловой тени – Зильке, и у нее между ног подмышка с пучком светлых волос, похожим на букетик полевых цветов, и я вкладываю кротика ей в подмышку, но получается неправильно, и я открыл глаза.
Надо мной висела книжная полка. Я встал и попрыгал на матрасе. Пуп стал опять кровоточить. Я поковырял его и обсосал палец. На полке лежал броский алый браслет, и небольшая шкатулка с надписью Sigmaringen подпирала несколько книжек. Над шкатулкой, на обложке тоненькой книжки солдат с мешком прижимался к тетеньке в красном платке. Они смотрели, как на горизонте, под заголовком «Дьямила Верблюжий Глаз» жутким красно-желтым прыщом вскипало солнце. Я попытался вытащить эту книжку, но она прилипла к клеенистой обложке толстого тома с надписью «Вальтер Урбанек». Я достал обе и стал листать Урбанека. Там были одни стихи и фотографии людей, которые старались смотреть на фотоаппарат очень строго, но все равно выглядели тревожно и изможденно. На некоторых страницах таких людей было сразу четверо. Я пролистал почти до конца и прочитал:
ХЕЛЬМУТ ХАЙССЕНБЮТТЕЛЬ
* 1921
Книжка сильно пахла резиной. «Хельмут», – сказал я вслух, сощурившись, и посмотрел в сторону двери. «Когда читаешь стихи, Зильке, становишься чуточку лучше!» – За дверью шумела вода в душе. Я поставил книжки на место и потрогал шкатулку. Над полкой криво висела фотография странно обрезанной сбоку орхидеи в сильном увеличении. Поправить ее было невозможно. Я снял ее со стены и перевернул. Там была подвернута другая орхидея, не поместившаяся в раму. На обороте фотографии между двумя орхидеями значилось «Видишь, Зильк, как все вышло иначе: совсем не так как ты мы думали. С любовью, Хорст». Или «Хорс», если черточка в букве t была ресницей. «Хорст, – сказал я в дверь, – пока ты мы стоит, солнце набрасывается на тень». Я оторвал уголок от завернутой под раму орхидеи Хорста и криво повесил фотографию на место. «Ты всегда со мной, Хорс, – сказал я, мусоля уголок, – Зильк заявила о своем согласии». За дверью поменялся шумовой фон, и что-то трубно грюкнуло. На моем голом теле не оказалось карманов. «Хорст, – сказал я, – нам придется расстаться», – и сунул уголок в щель под крышкой Зигмарингена.
Зильке зашла, снимая тюрбан и растряхивая волосы. «Зильк!» – сказал я празднично, попрыгивая на матрасе. Она почесала череп, бросила полотенце на стул и сняла халат, зачем-то выгибаясь, чтобы посмотреть на свой зад. Ее лобок был точно таким, как подмышка, которая мне приснилась. «Зачем ты вылез?» – спросила она, укрываясь одеялом. Я лег рядом с ней. Она нащупала мой член, полезла под одеяло, испачкала себе все лицо кровью и заснула, злорадно улыбаясь. Я с треском надел шелковый цветочный халатик, выключил свет и пошел в санузел. Дверь не поддавалась, и внутри кто-то шуршал. Я сел напротив на пол, дверь сразу же открылась, и из туалета вышел коренастый мальчик с газетой. Он посмотрел на меня сверху и сказал громко и мелодично: «Джяным, чхма, байра чхма, бурда бир… киши вар». «Джяным», – улыбнулся я в ответ, встал и тоже посмотрел сверху: «Гюнайдын, кардеш!» «Худаофиз! – ответил мальчик с явным раздражением, – кардаш!» – протиснулся мимо меня и скрылся.
«У тебя там люди ходят», – сообщил я спящей Зильке. «Ага, – ответила она, мямля в подушку, – это Айгуль… она инженер в Иране… но не который советская республика был…» «У тебя есть что-нибудь накинуть? – спросил я, – на улице прохладно уже». «В шкафу рубашки возьми… зачем тебе…» – промычала Зильке. Я включил свет и открыл шкаф. «Мффф… – сказала Зильке, – Шайссзонне». Я нашел клетчатую мужскую рубашку, которая висела на мне почти до колен. «Хорст, – сказал я, пытаясь отыскать глазами зеркало, – Эмпфелемихь». Зеркала нигде не было. Я вышел, не выключая свет.
Убедившись, что мой велосипед за это время украли, и не вспомнив про убан, я пошел домой пешком, дошел до Площади, где когда-то было ГДР, и заблудился. Площадь была завалена каким-то хламом, на котором сидели люди в ветровках и жгли костры. Кто-то уныло пел на испанском языке. Вокруг парами ходили полицейские с лицами, похожими на седла, и шарахались при встрече, взбрыкивая фонариками. Я предположил, что самое темное место – это парк, который мне надо обойти справа, и, прошагав через несколько пустырей, попал к незнакомому учреждению с колоннами, обильно подсвеченному по периметру, но, обойдя и его, опять оказался в сугубой темноте, окруженный нагромождением черных прямоугольников, в которые проваливался звук моих шагов. Я нащупал забор, пробежал по нему пальцами до первого проема и свернул в дом. Дом был закрыт двумя рядами металлических рам. Я сузился, как ныряльщик над холодной водой, и шагнул в раму. Вторая рама, через шаг, была выше снизу, я споткнулся в ней, разорвал рукав о стеклянный зуб, и оказался в беспросветной вонючей безопасности брошенного здания. На темно-сером фоне внутреннего пространства заманчиво вычертились двери, шахта лифта, лестничные пролеты. На лестнице лежали стекла, обрывки проводов, штукатурка, кучи экскрементов, покрытые хорошо заметными бумажками, какие-то формуляры, ничего необычного. Пахло говном и плесенью. Я сосчитал одинадцать пролетов. Что-то разбегалось по сторонам и, пискнув, падало вниз. Лестница уперлась в покошенную металлическую дверь, издававшую тонкий многоголосый вой. Я сунул пальцы в щель и подергал. Посыпалась штукатурка. Я нашел ручку и оторвал дверь с таким тяжелым скрипом, что показалось, что он откатился и поскакал вниз по ступеням. Темнота за дверью была небом. В двадцати шагах от двери здание заканчивалось. Я сел и свесил ноги.
Самым черным местом внизу действительно был парк, несмотря на уздечку освещенных аллей. Рядом с парком на пустырях горели костры. Ряды фонарей, обозначая улицы, разветвлялись и пропадали, вдалеке вкривь и вкось летали самолеты. Прямо под моими ногами по земле двигались едва заметные серые силуэты, пропадая в здании. Некоторые проходили вдоль стены и исчезали за углом. Немного левее из стены появлялись новые тени и пропадали в темноте. За моей спиной раздавался непрерывный шорох и хруст. Кто-то сделал три или четыре резких шага, запрыгал на одной ноге, тормозя, и швырнул в небо пивную бутылку, забрызгав мне лицо. Бутылка, лениво оборачиваясь, проделала дугу в городском мареве и беззвучно исчезла. Я ощутил медленное содрогание здания, на котором я сидел, и почувствовал себя вдруг проводником смертно важного гула, в котором, как из выхлопной трубы, клубится, не оседая, Берлин. Так я сидел мрачно воодушевленный, гудя и сгущаясь на фоне мглистых небесных явлений, среди теней и шорохов, пока не стало светать. Когда погасли фонари и исчезли тени, мне стало не по себе. Отпуская порванное перило только для того, чтобы обходить дерьмо, я прокрался по ступеням в холл, вылез через брешь под надписью «ein Volk eine Stadt» и зашагал домой легко, как салфетка, сорванная с кучи говна ветром.
На следующий день я позвонил Зильке из будки. От трубки пахло мочой, и никто не ответил. Я подождал два дня и позвонил опять. «Але?» – мелодично сказал мне мальчик. «Кардеш! – сказал я, – Передай, пожалуйста, трубку Зильке». Мальчик хряснул трубкой мне по голове, зашаркал и постучал. «Шмигель», – сказала Зильке неожиданно. «О привет, – ответил я, – Я подойду?» Зильке помычала в трубку и сказала что-то про недозаконченный «пензум». Пока она говорила, я нюхал верхнюю часть трубки. Она тоже пахла мочой. Я попробовал прижать ее к автомату подбородком и упереться локтями в стекла с разных сторон будки, но трубка выскользнула, и я ударился зубами об автомат. Трубка описала дугу и повисла, однообразно гавкая. «Ну, приходи», – сказала Зильке, когда я отлип от автомата, сплюнул и приложил трубку к уху.
В следующие дни я обязательно звонил перед приходом; Зильке объясняла мне, что она занята, потом мы соблюдали паузу, после которой мне разрешалось подойти. Раз в два-три дня никто не брал трубку, у мальчика, наверно, были инструкции на этот счет. Я клал трубку после седьмого гудка, выходил из будки, покупал кулек семечек и шел на мост с видом на историческую турбину, чтоб представлять себе, что мне печально. Но мне не было печально, мне нравилась непредсказуемость вечера: семечки на мосту или Зильке на матрасе. Май вертелся, как турбина, дни накладывались один на другой, шелуха колыхалась на воде, Зильке вылазила из-под одеяла и засыпала, бормоча бессмыслицу. По ночам я ходил в метро, как в кинотеатр. Воротник рубашки с разорванным рукавом стал клеиться к моему затылку.
В начале июня, после трех или четырех дней, проведенных с турбиной, Зильке вместо «шмигель» сразу сказала в трубку, чтоб я поторопился, и после паузы добавила, что кому-то из нас надо переодеться. Я вышел из будки и приехал. Она сидела на заборе напротив входа в дом и смотрела под фольгу в большую тарелку на коленях. В метро она переставила ее на меня, «чтоб не заляпаться».
Метро вывезло нас из-под земли в странный зеленый райончик и выпустило через сказочный до тошноты станционный домок на узкую улицу с мелкой просевшей мостовой. Я хотел отдать Зильке тарелку, но она не взяла. На фольге порхали салатовые огоньки, я шел наобум. С обеих сторон глупо стояли двухэтажные дома. С балконов свешивались флаги. На разнокалиберных калитках попадались щитки с названиями разных стран. На углу, как черепаха из трясины, выглядывал из дымной будки полицейский. Я спотыкался и балансировал тарелкой, пытаясь высмотреть на балконах людей, но никого не было. Мы повернули несколько раз и Зильке остановилась. Я прошел без нее почти квартал. Она стояла спиной к калитке и смотрела мимо меня вглубь улицы. В заборе было два звонка, «Шмигель / фон Бимбах» и второй без надписи. «Че, звонить? – сказал я, – Куда нажимать?» «Шмигель, – сказала Зильке, – фон Бимбах», – нажала на кнопку и пропустила меня в калитку.
В доме был высокий мужчина, немного напоминавший освежеванного барана, но одетый в рубашку с подкатанными рукавами, брюки с подкатанными штанинами и мокасины без носок. «Лео», – сказал он скупо и протянул руку мне под тарелку, но забрал ее, едва прикоснувшись ко мне пальцами. Потом он подсосал воздуха, сложив губы трубочкой, и, наклонившись, чтоб выдернуть из обувной полки несколько сплющенных гостевых тапочек, сказал: «Обувь можно и не снимать». Я зашаркал мимо него в дом. Зильке приобняла его, тоже сложив губы трубочкой, и пошаркала за мной. Я почувствовал томный абрикосовый дух и натолкнулся на женщину. Она ответила мне: «Ангенем», хотя я не успел ничего сказать. «Я Бернхарт», – сказал я. «Ымке, это Бернхард», – добавила Зильке. «Вот как, – сказала Ымке, – Хорошо, что Вам все-таки удалось выбраться». «Спасибо», – сказал я и дал ей тарелку. Она подняла ее на уровень лица, повела ноздрями и повела нас к столу, постукивая платформами. Я сел напротив нее. Она всматривалась в Зильке. Я пошевелил пальцами на скатерти, представляя себе прикосновение к жилке, которая подрагивала у нее на шее. Зильке водила пальцем по пустой тарелке.
«Чем занимаетесь, Бернхарт? – спросил меня Лео, – Зильке рассказывала». Я сказал: «Экономика. Управление. Нормально. Буду директором, например, супермаркета». «Давайте на ты, – сказала Ымке, отвлекаясь от Зильке, – Польди приготовил гейме». Зильке взяла вилку и поскребла. «Запросто, – сказал я, – Харди». Польди открыл кастрюлю, крышка которой была завернута в клетчатое полотенце, и оттуда задымило и запахло рисом и жареной картошкой. «Это гейме?» – спросил я. Ымке привстала и открыла дверь на задний двор, на секунду застыв в позе фигуристки. Я почувствовал эрекцию. Она провела рукой по ягодицам и прижалась к своему стулу, немного поерзав. Польди разложил в тарелки рис с ломтиками жареной картошки, убрал дымящуюся кастрюлю, натянул варежку и, увлеченно посапывая, навалил сверху из чугунка разваренные куски мяса в жирном соусе. Ымке взяла со стола бутылку вина и стала вкручивать в нее штопор. «Это гейме», – сказала она, тужась. «Ты, – сказал Польди, – Харди, вот как, экономика, да», – сосредоточенно совмещая на вилке кусочек мяса и рис. Я положил левую руку себе между ног. В правой я сжимал, как полагается, тупой столовый нож. Зильке, остужая мясо у себя во рту страстными вздохами, посмотрела на меня с интересом. «Ымке, – сказал я, – какое красивое имя, а дочка – Зильке, тоже». Ымке выдернула из бутылки пробку, разжала колени и на полсекунды обмякла. Мне стало больно. Я набил рот горячим мясом и обратился к Польди: «А хы че жаниуаеша?» «Ах, – ответил Польди, – я… пишу». «Польди пишет, да, – сказала Ымке и сунула в рот мизинец, который как-то пострадал от манипуляций со штопором, – и готовит». Я всосался в мясо.
Когда Ымке последним кусочком баранины нежно, но уверенно вытерла с тарелки соус и поцеловала салфетку, Зильке встала, хмыкнула и ушла наверх. Польди убрал все со стола, поставил на стол тарелку, с которой я ехал в метро, и достал еще одну бутылку вина. На тарелке оказались сухие коржики в форме звезд, полумесяцев и еще чего-то расплывчатого. Я надеялся, что Ымке возьмет штопор, но она вертела в пальцах зубочистку, смотрела сквозь меня и не собиралась совершать никаких действий. Я сказал, всматриваясь в ткань, натянутую на ее груди: «Вам тебе не дует? Ымке». «Ага», – сказала Ымке, встала и закрыла дверь. Польди, издавая любопытные звуки, вышел в гостиную и включил там нудную музыку на чем-то древнем. «А куда Зильке делась?» – спросила меня Ымке неожиданно настойчиво и сунула в рот зубочистку. Польди вернулся и со словами «нна, Харди, ду» взял в руки штопор. «Пойду посмотрю», – сказал я им и, немного согнувшись, зашаркал к ступенькам.
«Гейме, блядь», – сказала Зильке, выходя из туалета. Я открыл дверь в одну из комнат. Там были плюшевые игрушки, розовый абажур и кровать, на которой стояли ящики с бумагами. «Много написал», – сказал я. «Польди, блядь… – сказала Зильке, – Иди сюда», – и затащила меня в другую комнату, где стояло огромное ложе, накрытое чем-то угрюмо переливчатым, и пахло абрикосами. Она драчливыми движениями сбросила покрывало и два одинаковых пухлых одеяла на пол, стащила с себя юбку и трусы, встала на кровати на коленки лицом к изголовью и вопросительно посмотрела на меня. Я стал стаскивать джинсы. Зильке оперлась рукой в доску над подушками, опустила голову и стала напряженно ждать моего появления.
«Как необычно!» – сказал я идиотским тоном, когда мы легли на спину. Зильке положила на меня ногу и накрыла ладонью свой букетик на лобке. «Надо это, одеваться… вниз… нас зажопят тут», – сказал я еще более идиотским тоном. «Да ладно, – сказала она, не выпуская нижнюю губу из зубов, – можно подумать. Они сами… не это самое». Она перевалилась через меня и занялась ящиком ночного столика. В нем катался небольшой искусственный член фиолетового цвета. «Это чья сторона? – спросил я, – Польди или Ымке?» Зильке кряхтела и шарила в ящике. Я хлопнул ее по напряженной половинке. Она грюкнула ящиком, перевернулась и уронила на простынь маленькую шкатулочку. Из шкатулочки повываливались шишечки анаши. «Ымке, – сказала она, – Папа это говно не курит». Она запихала все обратно в шкатулочку и поскребла простынь ногтем. В руке у нее была смешная маленькая трубочка из темно-зеленого камня. «Круто», – сказал я. «Бля, – сказала Зильке – подержи», – опять полезла в ящик и выгребла оттуда нелепую металлическую зажигалку с рельефом. Член беспомощно и жалостливо покатывался в закрытом ящике. «М?» – спросила Зильке, затянувшись.
Накуренная Зильке выглядела плаксиво, складывала губы трубочкой и напоминала Лео фон Бимбаха. Она сложила курительные принадлежности на пол с Польдиной стороны кровати, сползла в изножье за одеялом, и, накрывшись, занялась моей промежностью. Потом, отвернувшись от меня в обычной полудреме, она забормотала.
РАССКАЗ ЗИЛЬКЕ О ЕЁ СЕМЬЕ И ДРУГИХ ВЕЩАХ
…хиппи были, знаешь, у него борода, все такое, булыжники на пляже, красная антропология, я не знаю уже, что… и потом он поехал в Лапландию изучать там у них, жил в деревне ихней, олени там шаманы это в Швеции… есть в Финляндии тоже, но там что-то не получилось у него с деньгами, короче, она к нему туда приехала беременная… он там два с половиной года жил, больше, два года и восемь месяцев, я тоже потом там родилась в Лапландии в Швеции… и потом он набрал, блядь, материала, он записывал йойк этот блядский… восемьдесят часов на бобинах они ему напели, херня полная, он в музыке ниче не понимал, они веселились, потом он «выбирал», блядь, месяцами сидел, слушал эту нудотину, нарезал тридцать часов «зублима»… и они нас взяли и уехали оттуда на юг…
«У тебя есть сестра, что ли», – перебил я. «Брат, – сказала Зильке, не оборачиваясь, – Ты дурак? Я тебе говорила». «А, да, нет, – сказал я, – я помню, просто я сначала всегда себе представляю женщину… ты мне скажи Альберт Эйнштейн, и у меня сначала в голове образ рыжей такой бабищи с розовыми сосками, только потом..».
РАССКАЗ ЗИЛЬКЕ О ЕЁ СЕМЬЕ И ДРУГИХ ВЕЩАХ
…под Радольфцелль в деревню тоже, почти хутор, две сотни человек, они себе такую коммуну представляли с прялками и маслобойками и плетением фенечек по вечерам под местный йойк…
«Это в Баварии где-то?» – перебил я, представляя себе Ымке в дирндле, бегущую босиком через пестрый луг от группы мужичков в ледерхозенах, как в фильмах для школьников. Польди отставал от товарищей, путаясь в несоразмерных штанах и роняя бобины. Зильке продолжала.
РАССКАЗ ЗИЛЬКЕ О ЕЁ СЕМЬЕ И ДРУГИХ ВЕЩАХ
…и там кроме них… кроме нас… одни нацики все, мы выросли с этими нациками, она говорит «он там сильно страдал», ну и жрать наверно не на что, не напряли фенечек на еду, и он нашел, наконец, кого-то в универе с этим йойком в Кельне или Аахене что ли, а после Объединения переехали в Берлин, потому что у него бабушка… которая фон Бимбах… с прусской родословной… у нее здесь в двух кварталах дом был, нацисты загребли… он купил вот этот который самый ближний в аварийном состоянии был… говорит, повезло… выплачивать до две тысячи семнадцатого или восемнадцатого зачем блядь?!
В этот момент угол простыни соскочил с матраса и хлестнул меня резинкой по плечу. Зильке вздрогнула. «Ымке, – сказал я, – это что за имя такое?» «Нормальное имя, – ответила Зильке – она на самом деле Ырмгард. Ырмгард Шмигель». «У вас даже фамилии похожие», – заметил я.
РАССКАЗ ЗИЛЬКЕ О ЕЁ СЕМЬЕ И ДРУГИХ ВЕЩАХ
…хотел в деревне жить в ебенях сам потом говорит Берлин говорит Берлин Берлин это моя историческая родина и мой выбор говорит ВААЛЬХАЙМАТ!!! этот город надо было вот ты видел гедехтнискирхе вот весь город надо было таким оставить… жестяными панелями покрыть чтоб не испортились разломанные руины и оставить… брло блядь зачем они стену поломали наоборот каждый киц надо было поогораживать и чтоб зовъецки охранял…
«Ну, ну, мне здесь нравится, – сказал я, – я даже никогда не уезжал отсюда, даже в Бранденбурге ни разу не был и не поеду». Зильке повернулась ко мне лицом и сказала: «Ты меня Ымке назвал, ты знаешь?» «Я вообще молчал все время, – сказал я, – и никак тебя не называл. Это ты сама меня Ымке назвала». «Ну-ка слезь», – сказала Зильке, вставая. Я встал. Она сдернула с матраса простынь, обернулась в нее и вышла из спальни. Я собрал с пола вещи и открыл ящик. Оттуда приветливо выкатился фиолетовый член. На пластиковом корпусе виднелись глубокие царапины. Я положил к нему трубочку со шкатулкой и зажигалку.
Лужайка, залитая ровным светом, была похожа на человеческий живот с кротовьей горкой вместо пупка. Я поискал глазами тележку, но на лужайке не было тележки. Это показалось мне нелепым. Я никогда не видел, как появляются кротовьи горки. С моей точки зрения кроты всегда мертвые. Я прислонился лбом к стеклу и аккуратно положил на подоконник член. Вздрогнул силуэт кипариса, и в окне напротив зажглась лампа. Появилась толстая старуха в фартуке. Она заглянула в шкаф, что-то потрогала, потушила лампу и исчезла. Член скукожился и упал с подоконника.
Зильке зашла в мокрой простыне, скомкала ее и бросила на горку одеял у кровати. «Посидишь еще? – спросила она, одеваясь, – они там таторт смотрят, повтор, кажется, если ты еще не смотрел… я поехала».
Польди сидел на диване перед телевизором с коржиком в правой руке. Левой он выстукивал на подлокотнике какой-то ритм, причмокивая. Из телевизора доносились вопли и шепот. Ымке сидела в кресле, наклонившись немного вперед. По ее очкам бегали синие блики. «Папа, мама, мы пошли», – сказала Зильке. Польди благословил меня коржиком. Ымке сняла очки и потерла глаз. «Махсгут, Бернхарт». «Твоя тарелка», – сказал Польди вяло и махнул в сторону кухни. Зильке захлопнула дверь.
В метро очень быстро набились люди, и, к тому моменту, когда нас унесло под землю, я погрузился в состояние созерцательного полусна. Зильке несколько раз пнула кого-то в лодыжку и сказала «ваздн?!». Потом вагон посветлел. Двое мужчин в пиджаках громко спорили на румынском языке, матерясь по-русски. Кисть одного из мужчин выпрыгивала из кармана пиджака и тяжело парила на уровне клетчатого лацкана, и затем мучительно, многократно ошибаясь, возвращалась в карман. Когда мужчины вышли, стало тихо. Напротив нас сидела объемная дама в душном парике и грязно-белых перчатках. Больше никого не было. «Зильке», – сказал я, наблюдая за огромным бюстом, неподвижным даже во время самых резких толчков. «Ну иди уже, все, достал, – ответила Зильке, – Чусиковски». Рядом с Зильке с сидения поднялся молодой человек и чуть не упал на грудь женщине напротив, потому что вагон выехал из под земли на дугообразный мост и остановился. Женщина вжалась в скамью, отмахиваясь от несвежей рубашки. Молодой человек выровнялся, привычным жестом поерошил сплишиеся белобрысые пряди на затылке и поковырялся в ухе. Ветерок, влетевший в открытую дверь, оторвал от липкой лужицы газету «Дворник с метлой» и уцепил ее Зильке на ногу. Молодой человек вышел. Дверь закрылась, газета обмякла, поезд со скрипом поехал, казалось, вбок.
Зильке повернула голову. Из павильона станции внизу вышел парень в клетчатой рубашке с порванным рукавом и застыл перед опорой моста, вероятно, не понимая, куда и зачем ему идти. «Что, приставал к Вам?» – спросила дама, заботливо коснувшись Зилькиного колена. Парня веером обогнала группа пешеходов. «Ты что хочешь? – спросила Зильке, резко обернувшись, – Мы знакомы, а? На вот, читай!» и, отлепив газету от щиколотки, ткнула ей в бюст. Дама фыркнула, как будто ей попало в рот, отвела газету рукой и оставила лежать на сиденьи рядом. «Дверью, что ли, придавило?» – подумала она почти вслух, обратив внимание на ногти у Зильке на ногах. «Дура какая-то девка вообще, – сказала она с нажимом, уставившись в окно, – Сволочи везде». «А у Вас ручки не найдется шариковой?» – вдруг спросила Зильке. Дама извлекла из-под бюста сумочку, и, пошарив, протянула ей карандаш. Зильке, подскочив, словила газету, написала дугой по краю отпечатка подошвы несколько неразборчивых цифр и опять ткнула даме в бюст: «Шесть два семь ноль восемь пятнадцать! Позвони мне по телефону!». Поезд остановился, и Зильке шагнула на перрон. Дама осталась одна в вагоне с комканой газетой в руке. «Зильке», – прочитала она вслух. «Сволочи». В окне голова с похожим на нее лицом неслась в темном вихре кабелей. «Ни одного порядочного человека в этом городе», – сообщила она голове.
2020