Опубликовано в журнале Зеркало, номер 56, 2020
Летом 1977 года я, живя в ту пору в Сан-Франциско, гостил у друзей в Нью-Йорке. Туда же приехал один из основателей мичиганского издательства Ardis, в скором времени сыгравшего важную роль в моей судьбе, Карл Проффер: издательство MacGraw-Hill организовало памятное заседание, приуроченное к смерти Владимира Набокова. Карл был в числе приглашенных, Ardis имел эксклюзивные права на публикацию произведений покойного по-русски. Мы договорились встретиться на этой церемонии, вернее познакомиться, поскольку до этого общались исключительно по переписке. Это были времена, когда писали на бумаге и бросали конверты в специальную щель.
По окончании Карл пригласил меня в ресторан в манхэттенском районе Little Italy – фактическом придатке Чайнатауна, где никаких итальянцев давно не было, но от них остались рестораны, в том числе тот, где мы встретились с Иосифом Бродским, которому Карл меня представил. По правде говоря, с Бродским я познакомился еще в Союзе, когда он выступал в Москве в МЭИ, но он не помнил, а я не стал настаивать на исторической правде.
Я уже совершенно не помню содержания этого разговора, хотя могу догадаться, о чем шла речь, но один обрывок память сохранила. Бродский спросил меня, повлияла ли моя хромота на выбор призвания, и я, подумав, ответил, что видимо да.
Но и мой тогдашний ответ, и наверное его вопрос затронули только поверхность – насколько я могу судить, имелось в виду, что футбол для меня был закрыт, и пришлось искать альтернативу, вполне проторенная в литературе стезя. С футболом все правда, но альтернативой могло стать что угодно – например химия, мой первый выбор по окончании школы. Дело, как мне кажется, было не в хромоте, а в том, результатом и свидетельством чего она стала. Семь лет, с трех до десяти, я провел в совершенно другом мире, о котором большинство из живущих не имеет понятия, а у посвященного меньшинства десятилетия стандартного образа жизни по-видимому стерли этот сектор памяти. У кого-то он, в отличие от меня, был помечен неизгладимыми ужасами и лишениями, но это совершенно не мой случай. Мой был странным и фантастическим сном, наложившим отпечаток на все остальное существование. Мне кажется, что люди берутся за перо потому, что им есть, что рассказать, и что, как им кажется, другим неизвестно. Хотя некоторые и считают знание алфавита достаточным поводом. У меня есть что рассказать самому себе. В любом случае это не мемуары, то есть не орудие самооправдания, самовозвеличивания и перекладывания вины. В этой гонке, как гласит американская поговорка, у меня собаки нет. Это не обо мне, а о мальчике, который мне предшествовал.
Примерно через полгода или год после выписки из санатория, постепенно привыкая к остроугольному и жесткому миру прямохождения, где мне предстояло провести всю остальную жизнь, я вдруг спохватился, что забываю, откуда я появился на свет. Но память в то время была еще свежа, и я, помню, провел целую ночь, старательно выстраивая свое еще недавнее прошлое год за годом и день за днем и удивляясь, насколько оно непохоже на то, что меня окружает теперь. Подобно Герцену с его Огаревым я дал себе клятву: когда-нибудь написать обо всем этом. И, конечно же, тотчас забыл, а изредка вспоминая, отмахивался – в конце концов какие у меня обязательства перед несмышленым ребенком? Но вдруг на старости лет спохватился: оказывается, это единственный реальный долг, который я могу хотя бы частично вернуть, и к тому же единственная по-настоящему освещенная площадка в густеющих сумерках.
Я родился на свет десятилетним и помню, что было до моего рождения. Ниже я попытался изложить, без прикрас и лишней философии, что собственно я помню.
Особой проблемой оказался выбор грамматического лица для персонажа, но в конце концов я решил, что жуку глупо говорить «она» о личинке, из которой он вырос.
Большой взрыв
Произошло вот что: в три года моя жизнь полностью перевернулась.
Нет, это не исповедь на кушетке в кабинете. Речь, конечно, идет если не о травме, то о глубоком потрясении, но винить в нем некого и незачем. Человек, переживший катастрофический паводок или землетрясение, навсегда сохранит хотя бы слабый отпечаток, которого никакой психоаналитик не сотрет. И хотя речь идет о человеке, едва успевшем появиться на свет, я хорошо помню очень многое, и совсем не хочу с этой памятью расставаться – тем более, что последствия травмы, насколько я в силах разглядеть их отсюда, оказались скорее благотворными. Случаются отклонения от нормы, из которых вернуться в эту норму не обязательно хочется.
Уже подростком я понял, что ранние воспоминания не очень типичны, хотя Льву Толстому тут, наверное, соперников мало. Мне встречались люди, вроде бы вполне нормальные, которые едва помнили свои дошкольные годы, в лучшем случае – последнее лето перед расставанием с детской свободой, да и то в разрозненных деталях. Школа как правило – самая крупная революция в жизни ребенка, новый шквал не обязательно любимых занятий и новая обойма друзей и врагов, от которых уже не спрячешься, и это стирает большую часть предыдущего. У меня дореволюционный период длился с трех до десяти.
В три года я заболел. Как это случилось, я как раз не помню, у меня в голове есть некоторый набор картинок первоначальной жизни, но болезнью ни одна из них не окрашена. Мы жили тогда в Москве, где мой отец, пехотный офицер, прошедший всю войну, учился во Фрунзенской академии. Я помню комнату, наверняка в коммуналке, казавшуюся мне огромной, помню, как я пытаюсь по ней идти навстречу распахнутым рукам сидящей на корточках мамы. Это – единственная сцена в интерьере, но есть еще и уличные. Например: человек, угодивший под трамвай, и как он там машет руками и ногами – но картинка никак не озвучена, звуков в этой памяти нет, до четырех лет или даже немного больше все это немое кино. И нет испуга – он может быть и был, но время стерло. Помню, как я пытаюсь читать надписи на магазинах с тем неполным набором букв, которым меня уже снабдили, одно слово складывалось совсем ловко, АПТЕКА, потом еще долго им хвастался. И даже помню попытку (чуть позднее, но из запаса прежних знаний) написать собственное имя: АЛОША. Буквы Ë в моем арсенале не было, и очень бесило, когда взрослые читали как написано.
И еще одна картинка: парад на Красной площади, я сижу у отца на плечах, а на трибуне мерещится Сталин, которого мне наверняка показали – «бы», если вся эта сцена реальна, а не вылеплена из услышанного или прочитанного в последующие годы. Это имя звенело в ушах практически каждый день из вездесущих радиоточек. Но еще долго после этого, когда я брался за карандаши и бумагу, то неизменно рисовал Кремль, мавзолей и человечков из палочек вдоль стены, этот рисунок я могу по памяти восстановить и сегодня. Иногда танк. Но трибуны с вождями я на этих рисунках не помню.
Болезнь моя называлась костный туберкулез – там, куда я вскоре попал, ее впрочем никак не называли, потому что она была условием по умолчанию. Мы же не напоминаем себе постоянно, что люди вокруг – живые, по контрасту с мертвыми. Наши более целевые диагнозы мы все знали: у меня с моим тазобедренным суставом это был коксит, у тех, чьей проблемой был позвоночник – спондилит. И еще было много других слов, не вполне обычных для детсадовского контингента: фтивазид, ПАСК, стрептомицин и т. д. Последним из наружных воспоминаний стал поезд – явно не первый в моей жизни, потому что еще раньше мы перебрались из Ивано-Франковска в Москву, но этот запомнился. Когда я впервые увидел фильм «Чук и Гек», я мгновенно отождествил себя с персонажами, мы все вместе были из поезда, только у меня еще не было такой песни.
Поезд привез в Евпаторию, в детский санаторий министерства обороны. Настоящая жизнь, собственно говоря, с этого момента и началась, воспоминания постепенно слипаются в некоторое подобие сюжета. За семь лет, которые я провел в санатории, я не прошел по этой Евпатории ни шага. Я только наблюдал за ней иногда с веранды, когда нас туда вывозили. И еще одна странность: здание, которое я во многих подробностях изучил изнутри (мы нередко кочевали из палаты в палату), навсегда осталось неизвестным снаружи. У меня просто не было возможности и повода взглянуть на фасад.
Помню, что сначала я все время плакал – тут объяснять незачем. Но повод к этим слезам, вроде бы вполне очевидный, в памяти не уцелел, ее трудно сложить полностью из сохранившихся осколков. Взгляду снаружи повод, конечно, очевиден, меня извлекли из привычной детской жизни и больше в нее не возвращали, у меня уже не было родителей и дома. Сознание раскололось на две половинки: одна из них была явью, но какой-то совершенно абстрактной: я лежал в постели на веранде (это было новое слово, в Москве веранды не практиковались), вокруг было много таких же распростертых детей, от которых не осталось ни лиц, ни имен, и вообще мне не нужно было столько детей. Были также незнакомые безликие взрослые, которые старались меня успокоить, но безуспешно – мне нужно было отреветься. Второй половинкой были сны – я помню, что они были очень интенсивные, гораздо ярче новоявленной веранды, но ни одной детали не осталось. Во сне, скорее всего, я еще некоторое время оставался дома, с матерью и отцом, может быть даже мои осколочные картинки сохранились из этих снов, а не из прежней реальности, хотя разницы никакой. И когда я под утро писался, а писался я тогда регулярно, взрослые из первой половины меня не ругали, а терпеливо меняли пеленки и бормотали какие-то добрые слова. Взрослые тогда вообще были добрыми почти поголовно, на протяжении всех последующих горизонтальных лет – о злых, шпионах и фашистах, я узнал из кино, а впоследствии из книжек, когда толком научился читать. Некоторые были довольно странные, но мне не с чем было сравнивать, понятие нормы еще не сложилось, да и норма там была совсем другая.
Жизнь тогда еще состояла из обрывков, а связки потерялись, и я не помню, когда именно она вошла в стабильную колею, потому что первоначальная веранда явно была увертюрой. Колея называлась «салатная палата» – непонятно почему, поскольку окраску стен, если я правильно помню, сегодня я скорее назвал бы фисташковой, хотя тогда я не имел понятия ни о фисташках, ни о салате – экзотическом овоще в этом послевоенном союзе нерушимых. В этой палате я провел, с некоторыми перерывами, последующие три-четыре года, она была моим миром. Оттуда я сохранил первые человеческие имена, к которым потом мало что прибавилось – наверное я помнил больше, но выветрилось. Среди моих соседей были Юра Алехин и Вова Сучков. От Юры только имя и сохранилось, а Вова был плохой, его ругали взрослые и учили нас не вести себя так как он. Согласно фольклору салатной палаты Вова сначала был хорошим, а плохим он стал, когда приноровился бросать с веранды котлеты. Мы старались так не поступать, хотя не у всех получалось. Разница между добром и злом началась с этой траектории котлет.
Возрастного ранжира у нас не было, все были дошкольного возраста, но я, по позднейшему расчету, очутился там, когда мне было еще далеко до четырех. У меня в голове уже совершенно стерлась вся прежняя вертикальная жизнь кроме Кремля и вождя на трибуне – трудно восстановить, что в этой голове тогда вообще было. Я смотрел в окно на деревья, наверное впервые обратив на них внимание, потому что деревья были единственным наружным объектом наблюдения. Когда дул ветер, деревья гнулись и размахивали ветками – я думал, что это именно они поднимают ветер своими размахиваниями. Мне снились сны, уже не печальные об утраченном доме, а совсем непонятные с нынешней точки зрения: большие палаты, больше нашей, а в них лежат сплошь солдаты, и этим солдатам разносят судна и утки. Или их моют, положив на топчаны и обливая из кувшинов. И я как бы участвую во всем этом процессе, непонятно как, потому что не хожу, а просто раз – и оказываюсь в нужных местах. К этому времени сама идея ходьбы испарилась за отсутствием практики. Не знаю, как бы к этим сновидческим подвигам подступился Фрейд.
Судна и утки играли фундаментальную роль в дневном распорядке, с них пожалуй и начну. Их приносили сразу после побудки. Ходячих в нашей палате не было, мы все лежали – не просто так, а в специальных «кроватках», вылепленных по форме тела из гипса и марлевой основы, к тому же привязанные к койкам специальной сбруей, «лифчиками». Сам процесс лепки нам не нравился, потому что когда подсохшие слепки снимали с тела, бывало больно. Лежать в них было достаточно удобно, только нельзя было поворачиваться на бок, но и это тоже было забытым искусством. Судно подставляли под такую кроватку, в ней на попе была специальная выемка. Пиписку в утку нянечка направляла вручную, нам это было не под силу – часто это были даже не утки, а просто банки. Девочек к тому же подмывали марганцовкой. Разница между мальчиками и девочками была для нас абсолютно наглядной и никакого вуайеристского подтекста не имела – девочками были те из нас, кого подмывали и кому не давали утку, и так оно было до самой моей выписки в десятилетнем возрасте. Секса у нас не было. Всех стригли под ноль.
Не знаю, зачем я уделяю столько внимания этой скатологии, но она была нейтральна, просто неизбежный атрибут такой жизни, хотя из обрывков взрослых разговоров мы понимали, что какашки относятся к миру зла, что они может быть еще хуже, чем швыряние котлет с веранды, хотя непонятно как, потому что какают все поголовно кроме взрослых. Ну, наверное, потому, что они пахли неприятнее, чем котлеты.
Перейдем к котлетам. Как я понял только впоследствии, санаторий, в который я попал, был достаточно элитарный, военные в советское время были привилегированной кастой. На завтраке это не отражалось, всегда была каша, манная ненавистнее всего, ее надо было искусно размазать по тарелке, чтобы казалась съеденной, но иногда давали гурьевскую, и это было чуть получше. Тарелка стояла на груди – это притом, что мы едва могли поднять голову, да и то не все, и поэтому есть приходилось наугад, выуживая ложкой вероятную невидимую еду. Чай или кофе разливали в поильники с носиком, вроде тех, которые используют на курортах с минеральной водой. Позднее я увидел выздоравливающих, да и сам со временем угодил в их число, и тогда мы гордо пили уже из облупленных эмалированных кружек. Но вот на обед нам предоставляли выбор из двух блюд – ничего ресторанного, но допустим рыба или сосиски. Про ужин уже не могу вспомнить. Был даже какой-то «полдник», но от него уцелело только слово – похоже, оно уже вышло из общего употребления.
Ни города, раскинувшегося за пределами санаторной территории, ни живой природы в этой жизни не было. Были деревья со своим ветром, он иногда гудел о стекла, пролетали птицы, неотличимые друг от друга, случались грозы с молнией, про которую нам объясняли, что ее бояться не надо, но иногда она ударяет в людей – и как же, тогда, извините, ее не бояться? Моя койка была далеко от окна, это немного успокаивало. Иногда праздником была зима – снег в Евпатории все же случается. Воспитательница соскребала его с подоконника, лепила что-то вроде миниатюрного снежного человечка, и его проносили по рядам детей, чтобы каждый имел возможность потрогать. О том, чтобы его лизнуть или съесть как все нормальные дети, речи быть не могло, по крайней мере до выписки.
Но самым замечательным в этих временах года были переселения. Вначале, когда мы были еще совсем маленькие, а болезнь слишком острой, кочевья были недалекими. Иногда это было зимой – нас вывозили на веранду на всю ночь, потому что считалось, что дети должны дышать свежим холодным воздухом. Никаких особых морозов в этих широтах не было, но все же нас укрывали тяжелыми овчинами, и это было удивительно и ново, и овчины странно пахли, перенося в какое-то неведомое приключение. Там я впервые увидел звезды, и в моей памяти они навсегда связаны с детством – теперь их показывают редко.
Летом мы лежали на этой веранде все время, что послужило упомянутым соблазном Вове Сучкову. А однажды случилось настоящее откровение: сквозь перила балкона я увидел кошку. Почему она меня так потрясла сейчас понять трудно. В конце концов, я же видел до этого птиц, даже в окно из палаты, но они казались декорациями вроде деревьев, привинченными к небу, хотя и подвижными. У меня не хватало фантазии наделить их каким-либо внутренним миром, в их поступках не было смысла, они просто порхали туда-сюда. Кошка вела себя по-другому, в ее действиях сквозило намерение, она неторопливо шла из одного места в другое, где у нее наверное было какое-то дело, и она была первым увиденным мной свободным живым существом – то есть непричастным к миру детей, в чьи задачи входило болеть, и взрослых, существующих для ухода за детьми. Она была извне и не имела очевидного назначения.
В один из этих дней почему-то зашел разговор о том, что у людей есть возраст, то есть и у детей тоже. Все стали спрашивать воспитательницу, сколько кому лет – обычно это важная информация в семье, но у нас вопрос поднимать было обычно некому. Спросил и я – оказалось четыре с половиной. Дело даже не в том, что она ответила с такой неожиданной точностью, хотя нас на этой веранде было человек пятнадцать. Дело в том, что это первые человеческие слова, которые я запомнил.
И вот еще какая странность: ни у кого из нас не было роста. Каждый, кто был ребенком, помнит ежегодные отметки карандашом на притворе, вехи на пути в мир взрослых. Нам эта дорога была неизвестна – слишком пересеченной была территория, которую предстояло одолеть.
Расширение вселенной
Я лежу на веранде и смотрю на панораму города. Он вообще-то далеко, санаторий состоит из нескольких корпусов на довольно обширном участке, по которому деловито ходят люди и кошки особого назначения, горожан как таковых нигде нет. Панорама с тех пор выцвела, от нее остались море и церковь. Море, которого я еще не видел вблизи, понятно хотя бы теоретически – я знаю, что это много воды, но мне видна просто синяя лента, приклеенная к небу над горизонтом, в которую непостижимым образом вертикально входят люди, а чуть выше плавают корабли, и все, что я опытным путем установил о законе тяготения (игрушка стремится покинуть сферу досягаемости), рассыпается вдребезги. В ветреную погоду на этой сине-зеленой ленте возникали белые полоски, тоже ничем не объяснимые. А церковь – уже совершенная загадка. Она уцелела в самом центре Евпатории, это я установил много лет спустя прямо таки войдя в нее, мне виден ее ни на что не похожий синий купол, и я, изолированный от любой религии, автоматически ассоциирую ее с дворцом падишаха из сказки, которую нам недавно читали. Падишах не может просто лежать на веранде под овчиной, ему пристала именно такая роскошь.
У трехлетнего человека обычно есть какой-то минимальный опыт и навыки, но мои оказались в этих новых условиях совершенно бесполезными. От всего прежнего остались только буквы, но из них ничего не складывалось. Однажды обстоятельства повернулись в мою пользу. В нашей салатной палате случился ремонт, и нас на время перевели в зал – таких залов в корпусе, судя по обрывкам перехваченных разговоров, было два, у них как и у палат были свои названия, «нижний» и «верхний», а их функция с нынешней точки зрения кажется мне необъяснимой (был еще совершенно загадочный вестибюль), разве что здание было переоборудовано из чьего-то дореволюционного особняка. Колонны и своды произвели на меня впечатление, я даже почувствовал себя в какой-то мере падишахом, но наш запас игрушек в ходе переезда куда-то подевали, а соседями оказались неизвестные дети, с которыми общих игр не было. Мне дали лист бумаги с цветными карандашами, я изобразил свой традиционный Кремль с тростевым человечком у стены и подписал под ним имя АЛОША. К счастью дежурная воспитательница оказалась достаточно внимательной, она не стала смеяться, а объяснила мне про точки над Ë и заодно проконсультировала по поводу еще двух-трех букв, вызывавших недоумение. Кажется я тут же пустился расшифровывать какую-то детскую книжку с картинками, но поначалу это занятие было довольно изнурительным, хотя старшие меня поощряли: я, похоже, стал в каком-то смысле выставочным экземпляром, который можно было демонстрировать разным административно-медицинским гостям и родителям.
Забегая немного вперед отмечу, что моей непомерно раздувшейся гордости был в скором времени нанесен урон. Обычно нам читали воспитательницы, но иногда, может быть от усталости, они на время перепоручали эту работу таким как я вундеркиндам. Кроме меня в палате был другой грамотный мальчик – в отличие от меня, читавшего тогда по складам и наверняка вгонявшего этим аудиторию в исступление, он читал вполне ровно и без запинок, и мне, конечно, было очень обидно. Мстительная память изгладила имя этого соперника. Но я помню книжку – она была про каких-то советских моряков в дальнем плавании, хранивших честь и доблесть.
Но это еще предстояло, а тем временем я начинал понимать, что жизнь полна загадок, и некоторые из них довольно страшные. Это были как раз стандартные для любого ребенка открытия. Прежде всего надо было что-то делать с чудовищем, которое жило под кроватью. Моя кровать стояла у стены, в стене наверняка была дырка, из которой оно вылезало. Я почему-то считал, что это крыса, среди взрослых у крыс была плохая репутация. Что эта крыса могла со мной сделать я плохо себе представлял, вернее старался об этом не думать. Днем они в любом случае были не страшные – другое дело с наступлением темноты. Нормальный, то есть ходячий ребенок мог бы себе позволить принять какие-то меры – ну, убежать, допустим, и с ревом вломиться в спальню родителей. Мне оставалось лежать в этих потемках и ожидать, дрожа, пока крыса сделает со мной то, что они обычно делают с маленькими детьми. Ужасно хотелось закричать и попросить защиты, но было непонятно, как сформулировать просьбу. Я понимал: мне бы просто сказали, что никакой крысы нет, но я-то знал лучше.
Никто из нас не знал, что люди умирают, по крайнем мере до тех пор, пока самые любопытные не проведали об этом из книжек. Но однажды это неведение было грубо нарушено. Воспитательница читала нам какую-то сказку народов мира, кажется даже пересказывала эпизод из «Илиады», в котором были явно плохо соблюдены детские условности, и кого-то из персонажей убили насовсем – без обычной в таких случаях живой воды и других средств корректировки. Заметив реакцию шокированной аудитории, она попыталась откатить на исходные позиции, но было поздно – мы поняли ее замешательство и впали в депрессию. И хотя нам тут же твердо пообещали, что человеческий век – сто лет, этого было нищенски мало. Тем более, что пять из них ты уже отмотал, и осталось всего… ну сколько там его осталось, мы еще не были сильны в этой алгебре.
А потом, конечно, персонажей стало косить направо и налево, или просто внимание обострилось к этим деталям. И даже то обстоятельство, что Красную Шапочку и ее бабушку извлекли из волчьего брюха, воспринималось теперь как жалкая уловка, а трагедия Колобка предстала в полный рост. Смерть бесцеремонно отодвинула подкроватных крыс на задний план, наконец у меня был повод бояться в полную силу и без наивного скептицизма. Теперь, когда гасили свет, я лихорадочно сочинял рецепты победы над этой неотвратимой неприятностью. Некоторые помню, но делиться бесполезно – теперь-то я понимаю, что они не работают.
Немного успокаивало то, что в непосредственном окружении смерть никак не обнажала свое жало. Мы-то были маленькие, у нас до сотни еще оставалось какое-то время. У взрослых опасность была ближе: воспитательнице Любови Петровне было 26 лет, как выяснилось из какого-то постороннего разговора, а Ксении Алексеевне, совсем старенькой – аж за 30, гораздо ближе к роковой черте, но я никогда не видел, чтобы кого-то выносили из палаты мертвым, и это немного успокаивало. Странно, что я помню имена взрослых лучше, чем детские. Сравнительно недавно, наблюдая вымирание ровесников, я вдруг понял, что этих двух уже точно нет в живых, и это стало неожиданным шоком: детская жизнь всегда казалась отдельной от всей остальной, словно под стеклянным куполом в стерильной атмосфере, и к таким потерям я, тогдашний, оказался совершенно не готов. Et in Arcadia ego. Но там, под колпаком, они живы навсегда.
Завотделения звали Людвиг Иосифович, отсюда это имя кажется несколько несуразным, особенно в такой непосредственной окрестности войны, но тогда все новые имена были неожиданными. Когда ожидался обход Людвига Иосифовича, в палате наводился образцовый порядок, игрушки забирали и относили в шкаф, койки аккуратно заправляли. Людвиг Иосифович был офицер, из-под его халата нередко просвечивали погоны, и в этом не было для нас ничего удивительного – во-первых, опять же, не с чем было сравнивать, а во-вторых мы все были из военных семей, и многие помнили об этом. Он, конечно, тоже был на стороне добра, но нас приучали лежать смирно перед старшим по званию.
В обычные же дни нас просто лечили – это была неприятная, но рутинная сторона жизни. Утро начиналось с рыбьего жира, и все, разумеется, жалобно скулили в предвкушении. В порядке гуманизма эту гадость давали заесть ломтиком соленого огурца. Однажды у них, похоже, случился перебой в снабжении, и вместо рыбьего жира разносили чесночную настойку, но всеобщий вздох облегчения был преждевременным – уже через пару дней мучение возобновилось. Потом разносили лекарства – почему-то в те времена таблетки были роскошью, и вся эта фармакология была в порошках разной степени противности. Но хуже всего были, конечно, уколы, проклятый стрептомицин. Уколы почти всегда делали в предплечье, потому что до попы с нашими конструкциями добраться была непросто. Некоторым их делали регулярно, но настороже были все, потому что никто не знал, не определят ли его в жертвы на следующее утро – нас ведь не информировали заранее. Наверняка роковые указания исходили от Людвига Иосифовича после его обходов, но мы были еще слабоваты умом для необходимой дедукции.
Завтрак с его неизбежной кашей был финальной стадией утренних мучений – была, кажется, одна девочка, которая манную кашу обожала, но скормить свою ей могли только непосредственные соседи, а остальные считали ее фриком или даже троллем, хотя таких слов мы в ту пору не знали – тем более, что их еще и не было. После завтрака нам читали сказки, я рисовал Кремль и мы пели. Из песен помню какую-то про грибы с припевом «о-дириди-дина» и про любителя-рыболова, который с утра сидит на озере, с припевом «тра-ля-ля». Мы послушно выводили это «тра-ля-ля» – все это было, наверное, обычной для каждого детского сада процедурой, если бы не было о жизни, которую мы никогда в глаза не видели. Я пытался себе представить любителя-рыболова, в гипсовой кроватке и лифчике, закидывающего удочку наугад в озеро, к которому он даже не мог толком повернуться.
Когда мы стали постарше, нам придумали новую игру – аппликации, выклеивание цветочков на бумаге из разноцветных кусков. Выдавали пластмассовые ножницы и крахмальный клейстер. В силу нашей малоподвижности клей оставлял обильные следы на физиономии, а у некоторых, возможно, и на попе, и тогда одна из воспитательниц придумала выход – вместо клея нам выдали по куску вареной картошки, она вполне годилась для этой цели. Практически все мы столкнулись с такой диковиной впервые в жизни и немедленно ее съели.
Настоящей революцией в этой ровном как стол существовании стал первый выезд к морю. Слово «выезд» тут совершенно уместно, потому что нас вывозили прямо на койках по дощатому настилу в павильон, выстроенный на песке метрах в 50 от воды, теперь море было у нас перед глазами, и я наконец сообразил как оно устроено. Теперь мы не только видели, как в него входили люди (это были ходячие подростки из соседнего отделения), но нас самих выносили к нему и клали на песок в полосе, куда достигали волны, и мы радостно визжали, когда они достигали. И еще можно было подбирать ракушки и панцири от маленьких крабов, устройство которых нам объяснили, изловив одного живьем. Очень трудно описать вариант восторга, с которым столкнулся первый раз в жизни, поэтому эпитеты нанизывать не буду. Все равно поймет только тот, кто помнит.
Днем мимо проплывали рыбацкие фелюги, это слово я впервые услышал там и больше оно мне нигде не пригодилось. Если присмотреться, можно было увидеть, как рыбаки били кефаль острогой, и я пытался понять физику этого процесса – вода же мягкая, как можно пригвоздить к ней рыбу? А на рейде всегда стоял какой-нибудь теплоход – самый большой назывался «Россия», я убедился в этом, прочитав название с помощью бинокля. Очень хотелось, чтобы какой-нибудь из этих теплоходов подошел к причалу, который был виден слева, чтобы разглядеть, какая там жизнь на палубе, где моряки блюдут честь и доблесть, но туда подходили только небольшие суда, потому что евпаторийский рейд очень мелкий. Небольшие назывались траулеры – это слово тоже никогда не пригодилось.
Море оставило в памяти еще один яркий след. Однажды – это было уже через несколько лет, мне было наверное восемь – поднялся сильный шторм. Шторм был не такой уж редкостью, он нам обычно нравился как любое событие, нарушавшее наше железное расписание, но этот был исключительным, прямо ураганом. Время уже подошло к отбою, но свет не гасили, потому что взрослые, видимо, не могли решить, как поступать дальше. Сначала они закрыли выходящую к морю сторону павильона специальными щитами от ветра и думали, что это достаточная мера. Но волны уже подкатывали под щиты, и было решено эвакуировать нас в корпус. Тем временем я был полностью погружен в чтение «Таинственного острова» Жюля Верна, почти не отвлекаясь на вспыхнувшую панику, но остро ощущая гармонию происходящего с сюжетом. Это было почти так же прекрасно, как настоящее кораблекрушение, я с трепетом предвкушал освоение острова, на который меня вынесет. Это приключение мы, ветераны шторма, обсуждали потом месяцами, снисходительно поглядывая на салаг.
Все эти бури на фоне Жюля Верна пробуждали жажду к путешествиям. Но как путешествовать, даже воображаемо, если ты не умеешь ходить – настолько не умеешь, что даже в голову не приходит представить? За эти годы тело настолько срослось с койкой, что иначе, чем наполовину железным кентавром, увидеть себя со стороны не удавалось. В результате приходилось воображаемо путешествовать на этой самой койке, снабдив ее мотором и рулем. Ты мчишься по проложенной до горизонта дороге, до самой что ни на есть Африки, в руках у тебя поильник с неиссякаемым компотом, а под одеялом – запас конфет, «Кара-Кум», «Мишка» и обожаемые, слипшиеся в комок карамельные подушечки. И больше никакой манной каши, никогда.
Смежная вселенная
Взрослые были загадкой. Во-первых, их было мало, гораздо меньше, чем детей. И не только в реальной жизни, но даже в воображаемой книжной, потому что книжки я все-таки читал преимущественно детские. Во-вторых, все они ходили – если бы они тоже лежали, было бы совсем нелепо. Кто им будет подставлять судно и делать уколы – дети, что ли? Иногда, я пытался вообразить именно такую ситуацию, не без толики мстительности: дети ходят между рядами коек, на которых лежат взрослые, и пытаются им объяснить, что рыбий жир хороший и полезный. В книжках, правда, дети тоже ходили, там не было ролевых моделей для нас, лежачих. Но на протяжении семи лет я ни разу не видел, чтобы кто-то из взрослых лежал или даже прилег на минуту, это было бы так же невероятно, как если бы кошка взлетела.
Мир взрослых был иерархической структурой – в самом низу были нянечки, которые вытирали нам попы и подмывали девочек. Потом были воспитательницы и медсестры. Как я ни силюсь, из сестер не припомню ни одной – ни лиц, ни имен. Только некоторые поступки, оторванные от конкретных людей. С воспитательницами проще, потому что они с нами общались постоянно. И еще, примерно в том же ранге, помню первую учительницу, но о ней чуть позже.
Ну и, конечно, были врачи, уже упомянутый Людвиг Иосифович (я даже одно время знал его фамилию) и его помощник. О помощнике я только помню, что его тоже странно звали – то ли Гурий, то ли Гурьевич, то ли вообще Гурьев. Вполне возможно, что это мне просто путает воспоминания гурьевская каша. Как выяснилось впоследствии, именно он делал мне операцию и, если верить рецензиям американский врачей, хирургов они видали и поискусней. Просто поступил как умел. Годы спустя, уже в ходячем качестве, я вдруг встретил в той же Евпатории своего тогдашнего однокурсника, Рашида Капланова, который предложил мне зайти в мой прежний санаторий и повидать Людвига Иосифовича. Я надо сказать, совершенно опешил – и не потому даже, что наугад взятый Рашид оказался выпускником все того же санатория, а именно от возможности вот так запросто навестить персонажа уже завершившегося цикла и тем самым свернуть жизнь в невозможную ленту Мебиуса. Я согласился, но больше никто из нас об этом не упоминал, и мы не пошли. Такой способ решения проблемы я потом не раз применял в жизни: согласиться и забыть.
И еще были люди совершенно без места в этой иерархии, потому что у каждого из нас они были отдельные, свои собственные: родители. Тут надо начать с того, что это были уже другие люди, не те, с которыми я когда-то делил московскую коммуналку и ходил смотреть на воображаемого Сталина. Тот эпизод был замкнутым в себе прологом, и он уже почти стерся в памяти вместе со всеми персонажами. Родители, которые были теперь, приезжали раз в несколько месяцев, это была часть заведенного распорядка и называлась она свидание. Когда, уже углубившись в чтение книжек, я понял, что у слова «свидание» могут быть и другие значения, это стало немалым сюрпризом – точно так же, как и неожиданное расширение семантики слова «лифчик».
С одной стороны, родители были желанными гостями, потому что всегда приезжали с подарками. Родители были у всех, в санаторий министерства обороны сироты или детдомовцы не попадали. Их приезды были для нас своеобразным соревнованием: у чьих игрушки окажутся удивительней, а конфеты – вкусней? Чаще всего это были деревянные мужик и медведь, пилившие какое-то бревно, но иногда неожиданность вроде стереоскопа с объемными картинками, которые хотелось потрогать. Много лет спустя я видел такие в сувенирных лавках в Праге, картинки там были из жизни голых женщин – имитация старинной порнографии. В остальном же, как ни жутко признаваться, эти свидания были нам в тягость, и это сильно мучило меня потом, в другой жизни. Это были люди из другого мира, появлявшиеся два-три раза в год, в зависимости от места их проживания. В обмен на конфеты надо было с ними общаться, и это была сплошная череда вопросов и ответов, причем вопросы были только с их стороны – мы плохо понимали, кто они такие и о чем их можно спрашивать. Хорошо ли тебя кормят, не больно ли тебе, не обижают ли тебя. Но не им же жаловаться на манную кашу или на воспитательницу, которая не дала утром любимую игрушку, потому что игрушка уже у Светы.
Или вот еще вопрос: с кем ты здесь дружишь? Допустим, я дружил с Витей, но нас недавно перевезли, и теперь через три койки с ним дружить не очень получается. А с Наташей, которая рядом, еще не совсем понятно, как сложится, она какая-то странная. И все эти проблемы в пятилетнем возрасте поди сформулируй.
Родители, конечно же, понимали всю необычность нашей ситуации, хотя боли им это не убавляло. Мой отец, до того служивший уже не помню где, добился перевода в Симферополь, чтобы быть ко мне поближе, и с моей корыстной точки зрения это было выгодно, потому что игрушки и конфеты стали поступать чаще. Но дистанция от этого не сократилась, хотя мама однажды сделала нечто, повергшее меня в полное замешательство, показав на свой раздувшийся живот и сообщив, что у меня скоро будет брат. Я уже смутно догадывался, что дети берутся из живота, но очень переживал – не в последнюю очередь из-за того, что у меня теперь будет соперник в непосредственной близости к конфетам.
Здесь можно сделать какие-нибудь замечания о том, кто такие дети вообще и каким в частности ребенком был тот, из которого впоследствии вырос я. Но я уже договорился со всей чередой персонажей, из которых состоял впоследствии, что этот ребенок неподсуден, мы слишком многим ему обязаны. Да и не очень честно судить человека, чью жизнь подсмотрел изнутри. Все равно как забраться в голову произвольному третьему лицу и приняться публично выворачивать его наизнанку.
И еще был один разряд ходячих – эти появились сравнительно поздно, только однажды, и были как бы провозвестниками иной жизни, в которую мне предстояло окунуться и уже никогда не выплыть. Мне было уже, наверное, лет девять, когда санаторная администрация решила устроить какой-то массовый пионерский слет, не помню к какой дате приуроченный. Дело было летом, мы лежали в павильоне у моря, и прямо напротив него устроили костер, как и положено у пионеров. А вокруг него собрались настоящие пионеры, их было много, десятки, я понятия не имею, откуда они там взялись, хотя нам наверняка объяснили. Наверное из какого-нибудь евпаторийского лагеря. Никто из нас никогда не видел такого огромного живого огня, нас вгоняла в транс даже спичка, и такого количества детей, пригнанных из смежной вселенной, пришедших своим ходом, а не привезенных, как мы, в койках. Эти ходячие пионерские гости как бы сошли со страниц книжек про пионеров-героев, с которыми мы их, конечно же, отождествили. Многие из нас лежали уже в галстуках и отдавали положенные салюты, но остро чувствовали, что мы ненастоящие, потому что лежа никакого подвига не совершишь – ни листовок не расклеишь (откуда их вообще берут?), ни биржи (какой такой биржи?) не подожжешь. Пионеры пели пионерские песни вместе с нами, а потом мы грянули нашу коронную, разученную накануне – на самом деле это была популярная тогда просторная песня про Индонезию, только слово «Индонезия» заменили на «Евпатория» – «и пальмы стройные раскинулись по берегам твоим». Пальму я один раз видел, она стояла в кадке в «нижнем» зале, где я окончательно овладел грамотой.
Но между нами и пионерами-героями пролегала полоса отчуждения, которую они не пересекали, метров тридцать. Наверное соблюдали какой-нибудь предписанный карантин. Это были как бы берега невидимого рва, и лица героев, в сгустившихся потемках и бликах костра, были практически неразличимы. Помню, что я напряженно вглядывался в одну девочку, стоявшую близко к огню, я к тому времени уже понимал, что разница между нами и ими не сводится к одной марганцовке. У нее были длинные черные волосы. Нашим девочкам с третьего класса уже это позволяли, но такие длинные и густые я видел впервые.
Всего лишь через какой-то год мне предстояло перейти этот ров и навсегда оказаться на той стороне, где отбившийся от рук костер уже забрасывали землей. Но у меня еще на хватало воображения взглянуть глазами этих ошеломленных детей на противоположный берег, на котором человек тридцать их горизонтальных ровесников самозабвенно распевали «Евпатория – любовь моя».
Происхождение жизни
Четыре стены годами были для нас стандартным ландшафтом. Правда на веранде одна из них исчезала, а когда стали вывозить к морю, все четыре растворялись в воздухе. Но это исчезновение было иллюзией: всегда оставалась черта, которую лежачему было не под силу пересечь. Бунтовать и возмущаться по этому поводу никому в голову не приходило, это были заданные условия: птицы летают, дети лежат – а не наоборот.
Конечно, всегда были кошки. В здание их не пускали, но с веранды иногда можно было увидеть, а однажды воспитательница принесла в палату завернутого в носовой платок котенка, и его всем давали потрогать, а потом усадили на подоконник и дали молока. Кажется, я попросил тогда подарить его мне – я понятия не имел, как обращаются с котятами, но мелькнула мысль о том, что проблема манной каши может иметь решение. Я, видимо, полагал, что мне будут выдавать его по утрам вместе с другими игрушками.
В принципе того, что в книжках называли «живой природой», в этом мире не было, а были как бы цитаты из нее – по крайней мере до того, как я встал на ноги. Собаку я впервые увидел, когда мне было десять лет. К тому времени я уже ходил на короткие дистанции, о чем еще предстоит написать, в том числе и от павильона к морю, где можно было искать ракушки и разные любопытные гвоздики. Собака была прикована цепью к будке на этом пляже, хотя непонятно, что и от кого там было охранять. Мы, впрочем, догадывались, что она помогает пограничникам ловить шпионов и диверсантов. Вечером и ночью мимо проплывали сторожевые катера («торпедные», как мы их именовали со знанием дела), и взрослые нам объяснили, что это пограничники, а все остальное про пограничников и собак можно было узнать из книжек. Шпионы, как мы прекрасно знали, приплывают из Турции, или они приходят оттуда по морскому дну в своих водолазных костюмах. И еще по ночам по небу ползали прожекторы, ловя вражеские самолеты, и мы все пытались застигнуть момент, когда один из них наконец собьют.
Эта собака постоянно лаяла жутким голосом, и я ужасно ее боялся – несмотря на уговоры других детей подойти и погладить, у них это почему-то выходило. Страх застрял во мне надолго. Собаку, которая не сидела на цепи, я впервые увидел года через два, когда, уже на воле, приехал к тете в Днепропетровск – у них во дворе один из соседей держал совершенно безобидного пожилого пса, немецкую овчарку. Однажды я собрал в кулак все наличное мужество и все-таки его погладил.
Другим животным царством, с которым контакт был довольно тесным, были насекомые, и вот им от меня досталось. Я, конечно, их внимательно рассматривал, но потом отрывал им лапки – и это у меня одно из самых печальных воспоминаний о детстве, хотя вряд ли могло случиться иначе. Мысль о том, что я сам годами лежу в койке с полуоторванной лапкой, в голову тогда не приходила. В дальнейшем мне, конечно, случалось совершать поступки и похуже, но у лежачего, о котором я пишу, есть свой отдельный баланс добра и зла, который я со своим нынешним не путаю. Страшно подумать, что я сделал бы с котенком, попади он мне в руки.
Не хочется здесь сильно пускаться в философию, не тот жанр. Но, конечно, евангельская невинность детей, равно как их фрейдистская виновность – чистая мифология. Дети доморальны, так бы вел себя камень, будь у него воля и возможность совершать поступки.
С птицами, конечно же, никакого близкого контакта не было, большей частью они были декорацией. Но птицы косвенным образом знакомили с флорой: на веранде, где я лежал рядом с барьером, ласточки вили гнездо под наружным карнизом и постоянно роняли стройматериал, состоявший в основном из сухих веточек – я их тщательно изучал и гербаризировал, а семечки, если какие попадались, съедал. И еще нас однажды перевели в павильон, который был не у моря, там у перил, где стояла моя койка, было растение с черными ягодками, которое я объел все до единой. Потом выяснилось, что это паслен, и что ягодки лучше бы было не есть.
Из-за невозможности использовать дальнее зрение, обычно блокированное потолком, я пускался в странствия по микромиру. Например, собственное искореженное тело: инвентаризировал родинки и тщательно изучил отпечаток указательного пальца – много лет спустя я вспомнил и обнаружил, что родинки исчезли, как бы выцвели, но отпечаток был все тот же, хотя, кажется, стал менее рельефным. Не уверен, можно ли это считать самоопознанием.
Очень помогал коротать время какой-то странный вариант синестезии, который, впрочем, довольно скоро пропал. Обычно у людей с этим свойством звукт ассоциируются со цветами, но у меня целые слова ассоциировались с многоцветными абстрактными узорами, как в калейдоскопе. Я до сих пор помню, что для слов «пять» или «пятница» это был меандр (тогда я, конечно, не знал этого слова) с черным сердечником и каким-то люминесцентным цветным ореолом, но осталось только описание – увидеть не получается.
Когда случился упомянутый казус с «Илиадой» и я понял, что рано или поздно умру, я неожиданно обратился к метафизике. Речь шла уже не о прекращении существования, а о его мнимости. Я вдруг сообразил, что на самом деле ничего не существует, что на самом деле все происходящее мне только снится. Слишком уж непоследовательным был этот якобы реальный мир, который состоял из кусков, и они никак вместе не складывались, а вот для сна это было вполне естественно. Были еще не стершиеся до конца воспоминания о доме с родителями, была вот эта длинная лежачая жизнь – и совершенно непохожее ни на то, ни на другое кино, в кино ходили абсолютно все, многие там совершали подвиги, каких вокруг себя я не замечал. Почему-то казалось очевидным, что такого на самом деле быть не может, что эти плохо пришитые друг к другу лоскуты слишком кустарны для реальности, а вот механика сна вполне все объясняла. С одной стороны это было страшно, потому что на помощь со стороны воображаемых взрослых никакой надежды не было, приходилось нести эту непосильную ношу в одиночку, никому не признаваясь. С другой – это все же была какая-то оборона против каши и уколов: всякий раз, когда мне всаживали проклятый стрептомицин, я утешал себя тем, что в следующий раз призову воображение к порядку. И каждый раз избегал напрягаться, оставляя это всемогущество про запас, потому что в мире могла образоваться расползающаяся дыра.
Вполне возможно, что это – обычная фаза любого раннего детства, но почему-то ни тогда, ни за все минувшие десятилетия я никому не решился задать вопрос, было ли с ними такое тоже. И почему-то никогда не спросил маму или папу, действительно ли человека в Москве задавило трамваем, и правда ли, что я видел Сталина.
Первый конец света
Мы, конечно, были советские дети, и свой навязчивый Кремль я рисовал неспроста. Не то чтобы на нас сильно давили, но у нас не было повода сопротивляться – кроме одиридидины и колокольчика золотистого мы регулярно пели про Ленина, который взял бы нас на колени, не пытаясь даже представить, как старенький дедушка берет себе на колени ребенка в негнущейся гипсовой кроватке – наше анатомическое воображение просто не работало в эту сторону, это были просто такие слова. Сам дедушка висел у входа в палату, а по другую сторону висел Сталин, он был не дедушка, а товарищ в черных как смоль волосах и усах.
До момента овладения грамотой единственным окном в смежный мир для нас было кино. Происходило это как в сельской красной избе на заре рабоче-крестьянского рая: с утра разносился слух, что сегодня будет кино, и все наперебой спрашивали воспитательницу, какое. Вопрос был почти риторический, потому что санаторная кинотека состояла, по-видимому, из трех шедевров: «По щучьему велению» про Емелю-дурака, «Руслан и Людмила» и «Александр Матросов». Все три мы знали наизусть и наперебой подсказывали персонажам слова. Пленка была исцарапана чуть ли не насквозь, сверху донизу, но это не мешало – поскольку мы ничего другого не видели, это воспринималось как неотъемлемая часть процесса, и первый фильм, который я увидел на воле в кинотеатре, удивил отсутствием этих снежных узоров.
Вступительная церемония была чуть ли не важнее самого представления. После ужина приходил киномеханик со своими потертыми фибровыми чемоданами, тоже известными нам наизусть, и мы следили как зачарованные за расстановкой аппаратов, подключением проводов и вывешиванием экрана (простыни на гвоздях), предвкушая, как из всего этого выскочат человечки и начнут почем зря шевелиться и разговаривать. Музыка Глинки из звукоряда «Руслана» врезалась в память на всю жизнь, а поездки Емели на печи укрепляли в собственном намерении отправиться в странствие на койке.
Но иногда все-таки случались сюрпризы. Например, фильм «Счастливого плавания» про героя-нахимовца, оклеветанного, но оправданного под звуки патриотической песни. Какое-то время остро хотелось самому быть героем, и я даже принял меры: из полученной в родительской передаче шоколадной медали, которую предварительно съел, сделал себе настоящую, приколол на распашонку (единственный предмет одежды в нашем обиходе) и так некоторое время ходил – ну то есть лежал. А другой был китайский, как они там пробирались по горам и убивали всех врагов – тоже китайцев, что было не совсем понятно. И французский, «Плата за страх» с Ивом Монтаном, про которого мы уже знали, потому что он был далекий друг, певший из репродуктора. И, конечно, «Чук и Гек» с поездом и песней, которую я выучил наизусть и распевал потом по любому поводу и без повода. Судя по всему, я был тогда в полном восторге от своих вокальных данных и, в промежутках между приступами героизма, подумывал о карьере певца. О том, что бывают певцы, я узнал из радиоточки.
Культурная жизнь, впрочем, к кино не сводилась, у нас были всякие детские утренники и особенно Новый Год, когда Дед Мороз раздавал подарки – как правило какие-то специальные советские плюшки, в основном состоящие из воздуха. Плюшки мне не очень нравились, но елка с мандаринами и орехами в фольге была замечательная, и мы, конечно, пели про зайчика, который под ней скакал. Однажды все чуть было не закончилось трагически: на елке были свечки, и от них загорелся ватный наряд Снегурочки, которая стала бегать по палате, охваченная пламенем, а ее почему-то били одеялом. Снегурочкой оказалась пионервожатая Луиза Петровна – я видел ее потом с волдырями на руках, и мне было ее жалко. Я тогда еще не был пионером, но к ней был очень расположен, потому что она, проходя мимо моей койки, всегда отмечала какой я хорошенький.
А однажды к нам пришел фокусник, вот это был настоящий восторг. Впрочем, я почти забыл, что там было у него в программе, но помню, что он достал из шляпы котенка, и я тоже хотел так, но у меня не было специальной шляпы и даже вообще никакой. Оставалось непонятным, что он делал со всеми котятами, которых оттуда доставал. И еще он голыми руками снимал со взрослых и детей монеты, я никогда не видел монет, но он был слишком далеко, чтобы хорошо рассмотреть.
Главным и, что существенно, круглогодичным Дедом Морозом был товарищ Сталин. Сегодня мне просто не подобрать эпитетов, что он для меня значил, потому что они наверняка будут окрашены нынешней неприязнью и иронией, тогдашнему ребенку совершенно неизвестными. От него текло все добро, какое было в мире, даже если я тогда не очень умело отличал добро от зла. Мы постоянно и искренне его благодарили в песнях и стихах. Мне потом рассказывали другие ровесники, чье детство прошло в мире ходячих, что в некоторых семьях были люди, способные посягнуть на этот краеугольный камень и заронить сомнение в маленькие души. В моих обстоятельствах это было исключено: все взрослые, врачи, сестры, воспитательницы и нянечки были казенные люди в казенных обстоятельствах и могли только подогревать взаимный энтузиазм – а в скором времени и взаимное горе.
Обстоятельства катастрофы остались в моей памяти четче, чем все другое, что я сохранил из тех лет. Почему-то это не родная салатная палата, а какая-то поменьше – она иногда мелькает в воспоминаниях, например в ассоциации с роковой историей из «Илиады». В этой товарищ Сталин с его добрым прищуром (явно с дедушки списали) висел прямо надо мной, а в ногах была радиоточка – эти репродукторы висели везде, их выключали только на время медицинских процедур и воспитательных мероприятий, и я часто им подпевал: друзья, люблю я Ленинские горы. Однажды утром радиоточка сообщила, что товарищ Сталин заболел, но никакого значения этому я не придал, прекрасно зная, что болезни взрослых неопасные. Например, приходит незнакомая воспитательница и говорит, что Любовь Петровна заболела, но через пару дней Любовь Петровна как ни в чем не бывало уже ходит своими ногами. Настоящими больными были мы, и мы всегда лежали. Представить себе товарища Сталина лежащим мы просто не умели.
О самой смерти мы узнали от персонала – не узнать было невозможно, все были в слезах и с красными глазами, причем в этот день с утра до вечера. Как я теперь понимаю, дать глазам просохнуть в этих обстоятельствах было бы для любого из них непростительным идеологическим промахом.
Но мы, дети, были не той закалки, чтобы молча растирать слезы кулачками. В жизни, за пределами которой мы ничего не знали, стрептомицин был самой страшной участью, но и его нельзя было сравнить с этим кошмаром. Некоторые принялись тихонько выть, другие зарыдали в голос со всей возможной демонстративностью – уже не припомню, к какому из лагерей примкнул я. Этот медицинский контингент был для нас несущей фермой мироздания, и видеть, как он растекался в слизь, было невыносимо. На наших глазах рушилось мироздание.
Взрослые, видимо, быстро поняли, что ситуация выходит из-под контроля, и приняли меры, хотя и не утерли собственных слез насухо. Что-то нам такое объяснили, что товарищ Сталин теперь как дедушка Ленин, умер, но вечно живой. Все знали, что дедушку не закопали, он лежит в специальном домике совсем как мы, только с закрытыми глазами – в тихий час мы тоже умели притворяться. Я даже нарисовал как умел этот тихий час в мавзолее: дедушка и товарищ мирно спали, они же не стали бы читать под одеялом, потому что было нельзя.
Окончательно моя депрессия развеялась, когда выяснилось, что обеда не будет, потому что сегодня разгрузочный день, и не надо опасаться молочного супа с лапшой или макарон по-флотски. Голодом нас не морили – видимо зачерпнули из запаса консервных банок, и я впервые в жизни попробовал вареную кукурузу, найдя ее божественной и еще раз дав себе клятву никогда не умирать.
Выход на орбиту
Никаких других палат кроме родной салатной мы изнутри не видели, но были твердо убеждены, что все остальные дети – нам не ровня. Прямо напротив через вестибюль второго этажа была сиреневая – мы знали об этом от сестер и нянечек и сами могли убедиться, что это не миф, когда нас возили на процедуры. Процедуры часто бывали неприятными, но случались и приключения – например, когда возили на рентген. Рентген располагался где-то в другом здании, поэтому нас сначала перекладывали на носилки, которые задвигали в фургон вроде тогдашних машин скорой помощи. Окон в нем не было, но если извернуться так, чтобы в поле зрения оказалась кабина шофера, через нее можно было иногда увидеть незнакомые здания. А рентген – ну что рентген, это же было не больно. Меня особенно интриговало, что они там клали на кассету с пленкой металлические буквы для инициалов, и я каждый раз мечтал незаметно украсть букву Ц для каких-то своих тайных нужд, но так и не исхитрился.
Никого из сиреневых мы, конечно, не знали, но как это всегда бывает с детьми мы все были салатными патриотами, а сиреневые, чистый плод воображения, были футбольным клубом противника, и мы с жадностью ловили и пересказывали друг другу обрывки взрослых разговоров, из которых неукоснительно следовало, что там лежат сплошные дураки. На процедурах я видел мальчика с синдромом Дауна, почему-то очень его боялся и полагал сиреневым. Однажды нам объявили, что тех, кому уже есть семь лет, переведут в сиреневую, потому что там будет школа. Сама школа неожиданностью не была, но тот факт, что сиреневых расформировали, и что теперь сиреневые это мы, несколько угнетал, несмотря на предстоящие приключения.
Надо сказать, что несмотря на свою хваленую грамотность книги я до этого времени брал в руки нечасто, в основном состоящие из картинок с небольшими надписями. Мне теперь кажется, что я просто не очень понимал, какие бывают книги. У воспитательниц книги были, они нам читали, но посягнуть на такой инвентарь было все равно что размечтаться о шприце, как у медсестры. Тем более, что они в основном пересказывали фильмы с воли – это была пора трофейных, нам таких не показывали, про Тарзана, Джейн и Лолиту Торрес, такой вот любовный треугольник. У нас в салатной, где большинство читать не умело, в книгах не было нужды, просто стоял шкаф с игрушками, которые нам раздавали после завтрака. А теперь, когда до начала занятий еще оставалось несколько дней, мне предложили развлекать других детей чтением вслух, чтобы они поняли, какое счастье их ожидает. Позор, которым увенчалось это почетное поручение, я уже описал выше.
Стыдно, наверное, признаваться, как мне понравилась школа – ну прямо до счастливых слез. Видимо потому, что в моем случае обошлось без стандартных травм: долгие часы вне дома, куча незнакомых детей, в том числе довольно противных, и еще эта тетя со строгим голосом. Нашу тетю, вполне добрую, звали Мария Львовна, она очень быстро и ловко научила нас рисовать волосяные линии и с нажимом, а в букваре было много забавного, мама мыла раму, Мила ела мыло, и я, на правах грамотея, гордо заглядывал вперед, чтобы узнать, как там оно сложилось в дальнейшем у мамы с Милой. Все это казалось невероятной эмансипацией, метаморфозой гусеницы в бабочку. Кстати, для меня теперь загадка, как мы тогда, в своем горизонтальном мире, обходились с чернилами и чернильницами. Но без них школы быть не могло, потому что главной премудростью для меня, уже знавшего алфавит, были вот эти волосяные и с нажимом.
И вот тут-то я действительно набросился на книги, я принялся читать, как сорвавшаяся с цепи собака бегать. Из-за неизбежного дефицита я читал ковровым методом: все, что мне попадало в руки. Большинство из этих книг забыто: сначала самой любимой была детская антология «Малютка», потом еще «Васек Трубачев» о замечательных пионерах-героях – и вдруг «Рассказы» Гаршина. Помню, что Гаршин произвел на меня, восьмилетнего, невероятно сильное впечатление. Правда, я не очень понимал страданий девушки, выбравшей для себя неизвестную мне профессию проститутки. Сильнее всего поразил «Красный цветок», после него я еще лет десять страшно боялся сойти с ума и пытался себя диагностировать.
Мою любовь к чтению поощряли, одна воспитательница даже принесла мне из дома свою любимую книжку «Это было под Ровно» про партизан, и меня просто распирало от гордости. Я завел себе тетрадку, куда аккуратно вносил все прочитанные книги, а когда показалось мало, стал вносить и такие, о которых слышал и которые только намеревался прочесть. Я не очень четко себе представлял, сколько книг есть на свете, может быть целых пятьсот, но был полон решимости прочитать все. Во всяком случае, у меня в тетрадке они были пронумерованы, чтобы предмет гордости был нагляднее. Я от нее избавился каким-то незаметным образом только в шестом классе.
Вершиной этого читательского счастья стала «Пионерская правда», которую, потакая моей слабости, выписали мне, уже пионеру, родители. Было странно сознавать, что там, в далекой Москве под стенами Кремля, есть люди, которые раз в неделю вспоминают обо мне и откладывают специальный номер – это, дескать, для Алеши Цветкова. А запах газетной бумаги и типографской краски действовал как настоящий наркотик, я нюхал не меньше, чем читал. И в каждом номере был отдельный подарок: то «Туманность Андромеды», где они все вдруг разделись, и я тщетно пытался себе представить голых взрослых людей синего цвета, то «Над Тиссой» с бессмертным мемом о шпионах на повернутых вспять коровьих копытах.
Чтение, конечно, сильно раздвигало кругозор, но в какую-то бесполезную, хотя и ужасно любопытную сторону – как если бы я узнавал все новые подробности из жизни андромедских синих, которые в земном быту были совершенно неприменимы. О том, что существует внешний мир ходячих, я знал давно, но населяли его тогда в основном солдаты, нахимовцы и сказочные персонажи. В книгах ходили практически все, лежал только один Павка Корчагин (Гончаров случился позднее), и ролевых моделей для мальчика моего образа жизни не было, а про Павку я почему-то быстро решил, что он противный. Или вот, допустим, я читал рассказы Станюковича, там были матросы, как на теплоходе «Россия», они постоянно пили водку, несмотря на то, что им объясняли, что это нехорошо, и потом попадали в неприятные приключения и вообще, судя по описанию, плохо ходили. Про водку я не знал, что это такое, но с вином было некоторое знакомство: на праздники и дни рождения доставали бутылку кагора, иногда ее даже приносили чьи-нибудь родители, и нас причащали из ложечки, но к прямому пьянству это не приводило.
Информация вдруг хлынула потоком, от которого уже невозможно было увернуться. Помимо книг очень старалась радиоточка, обличавшая империалистов и колонизаторов, и я даже ухитрился обзавестись контурными картами, чтобы нагляднее следить за успехами колонизаторов – очень полюбил Африку, о которой много знал из Жюля Верна, и безошибочно отличал Бечуаналенд от Триполитании, но они потом к моему огорчению все поисчезали. И еще я узнал про очень агрессивное государство Израиль, которого на картах не было. Я спросил воспитательницу, но и она ничего толком не знала. Теперь вот сижу и пишу про все это в Израиле – что-то вдруг сощелкнулось в пазу, замкнулась какая-то петля.
Мощный прорыв в моем образовании случился уже незадолго до выписки, лет в девять. К нам в палату положили нового мальчика, допустим Вову. Этот Вова заболел уже после того, как успел немного потоптать планету и набраться дворовой эрудиции, которой он с нами сразу щедро поделился, дивясь нашему невежеству. Во-первых, он сильно пополнил наш лексикон, но сразу предупредил, что при взрослых лучше этими словами не пользоваться, потому что можно оказаться потерпевшей стороной. Во-вторых, он выдвинул оригинальную теорию появления детей на свет, в противовес двум ортодоксальным, согласно которым их находят в капусте или покупают на базаре. Я ее, надо сказать, тогда категорически отверг, и меня твердо поддержала Алла, лежавшая с другой стороны. Я просто не мог себе вообразить, что взрослые способны на такие глупости, хотя среди них и случаются пьяницы, но они же в большинстве комсомольцы – вдобавок, они же оттуда писяют, как я уже догадался к тому времени. Но я, кажется, стал немного пристальнее присматриваться к устройству Аллы, прикидывая, что туда можно засунуть и что может оттуда вылезти.
Открытый космос
Наверное все мы во сне летали, сам я до довольно позднего возраста. Не берусь судить, какова техника этого полета у других, но свою помню отчетливо. На самом деле ты никуда не летишь, то есть не покрываешь никакого расстояния. Ты просто небольшим усилием воли отрываешься от земли и поднимаешься вверх, поражаясь, насколько это легко и почему раньше не приходило в голову. Сначала чуть-чуть, сантиметров на тридцать, при этом победно озирая макушки других снящихся персонажей. А потом, уже с полной уверенностью, еще выше, над верхушками деревьев и проводами – и там зависаешь, потому что лететь на самом деле никуда не надо, хорошо и так. Причем не просто хорошо, а экстатически – сравнить можно разве что с эффектом веществ, о которых я в эпоху первых полетов еще ничего не знал. И если меня спросят, был ли я в жизни счастлив, я могу с уверенностью ответить, что да – когда в десятилетнем возрасте стал учиться ходить. Потому что эффект был примерно тот же, на этот раз наяву.
В моей тогда еще недолгой жизни это произошло в третий раз: первый очевиден, а вот второй остается некоторой загадкой и его смысл уже не восстановить, у врачей, наверное, были свои соображения. Меня почему-то было решено поставить на ноги, но сделали это как-то вполсилы и неохотно: я только помню, что передвигался, держась за спинки коек, которые стояли почти вплотную, и ни до чего нужного таким образом не доберешься – вообразите себя идущим на работу держась за спинки коек. Что-то вроде горизонтальной шведской лестницы. Помню, что в тот раз я не был особенно впечатлен: в лучшем случае можно было добраться до какого-нибудь противного мальчишки, с которым раньше перекрикивался через коллективное лежбище, и сказать ему в глаза все что думаешь.
Эксперимент завершили очень скоро, и меня было решено отправить на операцию. Я, конечно, ужасно боялся, воображая, как это меня будут разрезать ножом, но сама процедура прошла довольно легко: положили на стол, нацепили маску, куда вначале подали очень приятный кислород, а потом сладко запахло эфиром и я провалился во тьму.
Очнулся я в отдельной палате, под капельницей, с сильной болью и перепутанным сознанием. Мне все время делали уколы. На столике стояла бутылочка с раствором глюкозы, из которой наливали в мензурку и давали выпить, обычно мне это нравилось, но теперь вкус неожиданно казался назойливым и почти противным. И тут случилось маленькое чудо: медсестра, видимо из своих кровных, приобрела и принесла мне замечательный напиток, ситро – он был теплый и шипучий, но невероятно вкусный. Так я впервые попробовал газировку.
Месяцы после операции я помню не очень хорошо, я был в гипсе, еще менее поворотливый, чем раньше, и вымещал досаду на ни в чем неповинных мухах, пикировавших мне на нос. Помню, что именно тогда я научился довольно ловко срисовывать зверей с книжных иллюстраций и сменил выбор профессии – постановил себе стать художником, как Шишкин. Одна нянечка мне рассказала про телевизор, что это такое радио, где все видно – я был уверен, что она это выдумала. А потом меня действительно стали учить ходить.
Вначале, пока я был в гипсе, это ничем не отличалось от прежней шведской стенки. Потом гипс сняли страшноватыми большими ножницами вроде садовых, вместо него на меня надевали жесткий тутор, но это была уже совершенно другая степень свободы. И еще выдали костыли – хвататься за спинки коек уже было не нужно. И я вышел в открытое пространство. В каком-то смысле это опьяняло даже сильнее, чем полет во сне – там паришь без всякой надобности, а наяву можно было подойти к какому-нибудь предмету, который и не мечтал когда-нибудь разглядеть вблизи, даже если в этом не было насущной необходимости. Поначалу бестолковые ноги заплетались и я падал, едва успев покинуть точку опоры. Но за мной следили, как внимательные птицы следят за своим желторотым потомством, впервые покидающим гнездо, медсестра отскребала меня от пола и возвращала в вертикальное положение, и я вновь принимался размахивать своими костылями-крыльями. И еще: я постепенно научился нагибаться, хотя в туторе это был нелегкий маневр, и поднимать с земли разные интересные вещи. Раньше упавшая на пол вещь вычеркивалась из обихода – или надо было призывать нянечку, если она была в поле зрения. Теперь я мог поднимать не только то, что сам уронил, но и совершенно посторонние предметы немыслимой красоты и острой надобности – например беспризорные гвозди, шершавые несъедобные фрукты, жуков и медведок. Ну и, конечно, погладил первую встречную кошку на ее неведомой траектории. Поскольку дело было летом, я мог собирать ракушки на пляже и подойти на безопасное расстояние к собаке, чтобы стоять там и бояться ее. Раньше я непосредственно воспринимал только время, нерушимый цикл подъем – тихий час – отбой. Теперь началось приручение пространства.
Ходячему оказалось гораздо легче обзаводиться стабильными друзьями, и они у меня появились – может быть впервые в жизни. С Толиком, чья фамилия теперь стерлась, мы подружились на костылях, но к тому же наши койки в летнем павильоне стояли рядом. Он оказался кладезем разной неизвестной мне премудрости. Например, он помнил, что прибыл сюда из Феодосии, и даже рассказывал мне что-то об этой Феодосии, а у меня на это ответа не находилось, из всей Москвы в голове уцелел только Кремль с мавзолеем и стенами гребешком, но это не могло считаться опытом аборигена. И еще он познакомил меня с жанром анекдота, что тоже было новинкой. Некоторые были уморительно смешные – в основном про Лермонтова и Пушкина. Помню, что в одном из них Лермонтов сел на чердаке какать, а Пушкин, на правах старшего, стихотворно его за это высмеивал.
С Толиком и еще одной ходячей девочкой мы соорудили замечательный шалаш из кустов дикой смородины, по моим представлениям это был чистый Жюль Верн. Мы были страшно горды и пускали туда некоторых посторонних ходячих детей полюбоваться. Вход в шалаш был строго по паролю, пароль я давно забыл.
И еще: я мог теперь подходить к шкафу и брать, с разрешения воспитательницы, книжки какие сам захочу, любую из двадцати и даже больше, какие там были – особенно большие, типа in quarto, потому что там было больше букв, да еще в две колонки. Одна была про Мичурина с любовно нарисованными фруктами, они там прямо сияли, и я с нетерпением ожидал возможности на них наброситься. В другой было много всякого о подвигах гражданской войны, там многократно ругали Троцкого и клеймили предателем, но без подробностей. И другого предателя, уже из другого времени: Тито, «наймита Уолл-стрита».
Эти последние пару месяцев заколдованной жизни я провел со знанием, что скоро меня выпишут, что меня заберут родители и я буду жить у них. Мне, уже прочитавшему уйму книг, может быть целых сто, если верить хвастливой тетрадке, было понятно, что там придется обходиться без медсестер и нянечек, и уколов наверное тоже больше не будет. Мысленно я готовился к переселению на другую планету. Родители были чужие люди, хотя и добрые – я надеялся, что понравлюсь им и что они не выставят меня вон и будут по-прежнему покупать конфеты. Я как раз читал очень жалобную книжку «Без семьи».
Забирать меня приехал папа. Сначала меня отвезли в привычном фургоне в другое здание, переодели в просторные трусы и цивильную рубашонку, которая называлась «шведка». Второпях я даже не простился с друзьями из экипажа нашего шалаша – я просто не понимал тогда обычай прощания, особенно навсегда. И тут я наконец угодил в эту Евпаторию, которую столько лет озирал с веранды. Она была громадна.
Сначала папа повел меня в столовую, и там я впервые увидел, какие бывают деньги. Деньги мне понравились. Там мы съели по паре котлет и я попробовал пиво – оно оказалось горьким и противным. Потом мы сидели в квартире кого-то из бывших папиных сослуживцев в ожидании поезда на Запорожье. Там было много незнакомой мебели: диван, обеденный стол, и еще картинки на стенах и много фотографий взрослых с детьми. У нас в санатории, кроме портретов дедушки и товарища, я помню только Шишкина с медведями.
Наша квартира в Запорожье оказалась на пятом этаже, туда меня, в туторе, с костылями и месячным запасом фтивазида, принес на руках папа. Кроме мамы там обнаружился еще маленький брат, о котором меня уже ставили в известность. Впереди была еще масса неожиданного или просто непохожего на ожидаемое – другая жизнь другого человека, прежнего навсегда замуровали в Евпатории. Магазин, куда мама однажды послала меня купить молока в бидон, расплатиться всамделишными деньгами и принести сдачу, пьяные на улицах, как обещал Станюкович, школа с классными хулиганами, наперебой взявшимися учить меня (и научившими) всему плохому, что знали, «Лебедева дура» на крышке парты, а ниже «хуй» большими кривыми буквами, а потом то, что они называют жизнь, университеты, друзья, девушки, эмиграция, жены, работа и смерть – вот она настоящая, как у больших, как у партизан и героев-пионеров в книжках, но о ней пока рано, время еще придет.
И кошки по всему пейзажу, с опцией погладить.