Опубликовано в журнале Зеркало, номер 55, 2020
Окончание. Начало в № 54
Танец в темноте
В старой Лидде, запущенной, приправленной верблюжьей колючкой Лидде, мы как-то наблюдали поразительное зрелище, просящее, чтоб втиснули в раму.
Был вечер, слишком поздний для променада – вечер июньский, июльский, неуютно темный и липкий. Мы с Сашей шли мимо заброшенного мусульманского кладбища на перешейке меж Лиддой новой и старой – все покрывавшего своей меланхолией беспризорного острова с источенной природой каменной геометрией – под ней ревели покойники, ручаюсь, ревели покойники под белыми плитами, пытаясь разбить, расколотить забвение.
На мозаичной бежево-серой каменной ограде кладбищенской летели нам непонятные строки, начертанные ломким, нежно-вспененным почерком, переведенные случайным попутчиком, смуглым старцем, евреем ширазским.
– Как чудно, что и в этом дальнем местечке нашлись знатоки суфийской поэзии, способные процитировать Руми – и, право, не может не воодушевлять это долгое эхо, – он, улыбаясь, сказал. – Пред вами рубаи, знаменитые четверостишия Джалаладдина Руми – надеюсь, вы слышали имя средневекового светоча, поэта и мистика, прочесть которого, как некогда говорили, обязан каждый суфий в пространстве от Босфора до Ганга. Писал он изумительно, гипнотично, взять хотя бы вот эти строки – лишь отражения исчезают, здесь писано, тогда как неизменные, невидимые прообразы стоят, как солнечные столбы, незыблемо, вечно, нетленно…
Мы, выслушав перевод нам подмигнувшего темнолицего, в белой шапочке, старца, еще раз всмотрелись в изгибистую легкую вязь, в цветущую пену персидского почерка, нагруженного мелкими медоточивыми росчерками – в нем было магическое.
В тот раз мы ходили в старую Лидду; шли узкими переулками с замороженной жалкой коммерцией и зданьицами такой неимоверной ветхости, что я косилась на них не без страха – того гляди, пробьет темечко какой-нибудь рухнувший птичий балкон или слетит и вышибет зубы хорошенькая голубиная ставня. Пробороздили Иерусалимский бульвар, где рядом с каменным колодцем легендарных мамлюкских времен стояли группкой негры в голубых халатах, почесывающиеся, колышущиеся, как мангровые леса.
Свернули вбок, и на узкой улочке, за винным погребом, убранным железною шторкой, и бакалеей, овеянной горчащими ароматами запертых пряностей, должно быть, марвы и майорана, заприметили странное. Светилась неоновыми огнями, невзирая на поздний час, арабская торговая галерея с рулонами блестящей ткани на полках, платками златотканными, драгоценными ниагарами бус – не менее, чем гунны, все покрывавшие золотою фольгой, я влюблена в этот блеск, в парчу и золотосеребряную канитель, хотя там были еще защитные пятирицы-хамсы, кальяны, ларцы…
И отчего-то в галерею ту была приоткрыта дверь, и, будто наваждение, выплывала на темную улицу бередящая музыка. Пением нежных скрипок, альтов и флейт, поддержанных глухими барабанными гулами, составлена была огненная, многократно повторенная фигура. И будто огнь все бежал и бежал по медленному фитилю и, не торопясь, поджигал по фрагментам пространство.
Сквозь освещенные, чуть задымленные оконные плоскости видна была приодетая публика (по преимуществу белые галабеи-халаты, тюрбаны белоснежные, белые круглые шапочки). И публика эта прижалась к полкам с парчой, к ларцам и корзинам, груженым яхонтами и жемчугами, тогда как освобожденная в центре площадка сулила близкое представление, быть может, магический ритуал.
Сгорая увидеть, мы притулились под окнами, заняв позицию, удобную для наблюдения, но так, чтоб наши головы не маячили пред участниками действа – они нас, вероятней всего, не заметили, а если заметили, то не пытались изгнать. Спустя мгновение в самом центре площадки возник осанистый управитель всей церемонии в белом, с вышивкою, халате, плат наголовный подхвачен был золотым сияющим обручем, поверх белизны курчавилась черная борода.
Легко качнув кистью, он подозвал к себе участников действия. И, тотчас же, повинуясь знаку, в круг встали двенадцать темноликих юношей в белом, и, чуть раскачиваясь, запели молитвы, то клонясь вперед, то запрокидывая головы… Потом пошли, ускоряясь, не прерывая пения… Плыл и пылал темно-бордовыми красками обуздавший прохладные плиты пышный ковер, и кто-то, кому было поручено, попеременно гасил свет и включал, во славу чересполосицы, равновесия света и тьмы.
То был род странного опьянения – в ночном пульсирующем помещении качались люди под пламенную, пламенную музыку, наподобие равелева болеро – огнь исступленный бился в стальной барабанной клети и продлялся в танцорах, отражавших его колебания.
И все убыстрялись и убыстрялись белые унесенные танцем фигуры – фигуры, терявшие вес, норовившие обесплотиться, соединиться с фосфоресценцией лунной, утончиться до пляшущей в лунном свете мерцающей паутины, возможно, вовсе исчезнуть…
Захваченные зрелищем, мы еще постояли. Потом пошли застывшими каменными проулками, свернули на бульвар, где усилием фонарей, налитых бледною ртутью, освещены были пышные верхушки длинноствольных и тощих пальмочек. Там был киоск круглосуточный, бессонный с ассортиментом галлюцинаторных грибов, коими приторговывали доброжелательные аладдины. Один из них придерживал в темных пальцах бледную арабскую питу, лепешку, истекавшую нежной тхинной слякотью, сыпавшую горячей, с каплями, стружкой с жирного говяжьего кружка.
На виллах арабских кричали во сне павлины. На мусульманском старинном кладбище реяли серой дымкой хмурые летучие мыши, седлавшие каменные столбы. Между рядами безутешных, запущенно-одичалых, нежно-серых саркофагов, как бы проваленных в остановленную память свою, валялись светлые камни и зияли угольно-черные пни, казавшиеся центрами аннигиляции, дырами антиматерии, возможно, всасывавшей и губившей людей. Сбоку возносились, как призраки, высокие араукарии, пара древних олив.
– Как поразительно, – я сказала, – дервиши танцуют во тьме… Не иначе как танец соткался из четверостишия с ограды кладбищенской, сочиненного поэтом и суфием… И ведь чудо, чудо – стоило припомнить суфийского мистика, вдохновителя танцующих дервишей, как явились и дервиши…
– Да, да, ты, конечно, права, но ведь не просто же танец, – Саша взволнованно заговорил, даже вытянул в возбуждении и закурил сигаретку, – мы, несомненно, видели мистический ритуал, тот самый танец, что служит средством освобождения духа, слияния с непостигаемой, невидимой душой мировой, не уловляемой никаким человеческим органом…
В эту непостижимость никак не войти – входа обычного нет. Но можно, как эти танцоры, как будто в нее врасти под серебристые свисты пановой флейты, под барабанную дробь, и стать на мгновение этим неуловимым ничто, проникнувшись неведомым состоянием…
Третий Храм
Саша, конечно, окружен был кольцом русской словесности, состоял в малой ложе литературной русского острова, в чьем бытовании мне чудилось нечто невыносимо хрупкое. И ведь ясно было, что самый порыв, воплощенный в конкретных обликах, вскоре будет погублен пейзажем – сметен, сметен подчистую мутным желанием хамсинных ветров, втянут в их кружащую воронку. И я вцеплялась пальцами в колышущуюся, с магниевым подголоском, теплейшую средиземноморскую водицу – она-то не подведет, а призраки означились на мгновенье, да и изгладились, как все изгладятся, свое отбормотав. Таков, говорят, ритуал, и отчего-то нам вменяется его соблюдать.
Я помню, как в одночасье испарился из здешних ландшафтов Моисей Винокур – сочинитель местный, причем сочинитель одаренный и темпераментный. Тексты его мне однажды подкинул Саша, сказав – вот, взгляни, какой изумительный нечестивец – он блатную феню библейскую подстегивает русскими стихотворными ритмами, так никто еще не писал.
Я прочла, поразившись – некая низкая стихия, стихия едва ли не скотская, выражала себя музыкально – выражала стихами. Речь шла о драмах какого-то чудовищного дна. мелких драмах уголовных и половых, облеченных автором в стихопрозу. (Как кое-кто заметил, если прежний художник вытягивал накрахмаленные произведения из собственных опрятных кишок, то нынешний рвет их из гнилых своих потрохов.)
Автор был, несомненно, поклонником главной Селиновой книги, Путешествия в ночь, и отчасти имитировал кумира, хотя, ей-Богу, смешно – ведь куда там, куда там – это кому же под силу учинить столь черное скоморошество, покрыв всю территорию текста захлебом своих проклятий, и покрыв сплошняком, так, чтоб вообще без пауз. Ведь это ж надо, как Селин, ненавидеть – прогнать сквозь себя мальстримы, мальстримы черного исступленья; иссушить свою кровь; спалить все нутро, став гейзером шпарящим – гейзером, не человеком, дабы потом сжечь всех и вся в своих беспощадных кострах.
Селин, несомненно, перебежал за любые края и был настоящей гадюкой, а подражателя зажала провинция, и все у него казалось каким-то низеньким, провинциальным, и провинциальным было венчание безобразных, покалеченных языков (в одной упряжке – три хромца, три хромых языка).
Нет, мне совсем не нравится, – я Саше сказала.
Вскоре мы встретили автора.
Мы были в тогдашнем оплоте русской книжной торговли, лавке под названием «Дон Кихот» на многолюдной, бурливой Алленби – чудной лавке двухэтажной с перегруженными стеллажами, подыгрывающими многообразию вкусов. Книги подобраны со знанием дела хозяйкой, изобильно-пышной, с грудью и гривой (да это Деметра, Деметра), то и дело потряхивающей роскошными кудрями каштановыми. В ту же лавку вскоре вошел, предварительно загасив о стену окурочек, ухмыляющийся лет шестидесяти бес с поседевшей бородкой, мощный торс обтянут был яркою майкой. Видно сразу – тертый калач, из тех, кого не расшибешь – произведен из твердых пород; между прочим, тренер по боксу, боксер с жестким ударом и стилем. Ну и, конечно, соответствующий взгляд, меня поразивший дикостью и прямизной – взгляд, бьющий наотмашь – несомненно, взгляд василиска.
В тот раз Винокур спешил, и, поприветствовав Сашу (а, Саня, ну что, опять среди книжечек), убежал, перехватив какой-то заказанный ранее сборник. Для него то был, кажется, период спасительных замираний, затиший после горизонтов безумия, загонявших его то в тюремную клеть, то в клеть психбольницы, хотя, возможно, очередность была другой.
В тюрьму его ввергло террористическое воображение – М.В. на полном серьезе готовился шарахнуть ракетой по одной из драгоценных мечетей ислама, замахнувшись, конечно, на лучшую – золотокупольную Куббат-ас-Сахра, иначе, Купол Скалы с ее сакральным ядрищем – скальным выступом, с которого, по легенде, в доброжелательном присутствии архангела Джабраила на небеса вознесся Пророк. (Внутри – роскошь непредставимая, стены мраморные покрыты золото-перламутровой, золото-зеленой мозаикой, ну а в центре парит, окруженный колоннами яшмовыми и порфировыми, громадный грубый фрагмент скалы – и контраст разящий между первобытностью безобразной глыбы и для нее воздвигнутой роскошью, сиянием мозаик и мрамора, свечением розово-голубых витражей.)
Винокур между тем вознамерился одним точным ударом освободить площадку для строительства иудейского Третьего храма, занятую золотокупольною мечетью, рассудив, что так будет лучше для нации – так будет хорошо и благоприятно, ибо возвращение главного духовного центра, Храма, потянет за собой еще и приход Мессии (хотя, по мнению большинства комментаторов, последовательность должна быть иной). И, конечно, Храму надлежит вознестись на том же месте, где возносились Первый храм и Второй.
Наклевывалось преступление беспримерное – не столько даже из-за того, что в результате продырявились бы ткани истории (далее в воображении простирается поле, проточенное тьмой равно ужасающих вероятий), сколько из-за того, что эта мечеть бесподобна. Да это чудо – безусловное чудо, в котором смешались в пропорции совершенной лазурь и расплавленное сиянье. Должно быть, зодчий, бывший одним из тех исступленных существ, коими водит страсть к абсолютному (самая изнурительная из страстей), поначалу увидел ее глазами духовными. Ты смотришь – и перехватывает дыханье от этой бирюзовой цельности; от биенья вязи исламской на фоне пышущих аквамаринных, изумрудных райских тонов; от купола золотого – исполинской лучащейся чаши, чье полыханье тысячекратно усилено солнечным светом – и полыхает так, что слепнет Иерусалим.
Далее, прилепившись к цели высокой, держа в уме эту цель, М.В. похитил со знакомого армейского склада «Лау» для близких полетов. Ракету боевую заряженную погрузил в автовоз, на котором в те поры возил армейские танки, и, не будучи остановлен ни на складе, ни после, с легкостью переместил ее в небольшой городишко Реховот и дислоцировал в двух арендованных комнатах.
(Мне страшно представить, что было б, если б Винокур преуспел в своей миссии. О, мама родная – миллионы исламских сердец пронзены картиной обрушенного золотоносного купола, купола, становящегося символом поруганной веры, болезненным образом. Мир шатается, со скрипом слетает с оси, умма исламская восстает с юга до севера, и, несомненно, орды прут на Иерусалим… Да это ж вспышка магоговых войн… взрыв тыщи протуберанцев багровых.. Не говорю уж о том, что никакое переиначенное историческое течение не стоит бесподобной мечети, могущей служить на суде всех конфессий одним из оправданий всей человеческой шайки..)
Накрыли его едва ли не сразу – по слухам, на него донесли впавшие в исступление соседи, углядевшие где-то на лестничной клетке, прямо над банком ссуд, рыло проезжавшей мимо полуобмотанной простынею ракеты. Спустя час, полчаса команда вепрей в черных рубахах из внутренней безопасности, аккуратно сняв дверь, вторглась в полупустые, почти без мебели, комнаты. Им выщерилась навстречу противотанковая бодрая тупорылица, уложенная на узорной ковровой дорожке рядом с ветхой тахтой.
Было жарко, вентилятор проигрывал в сражении с южными градусами, нагнетавшимися из окна, за которым был запущенный, сорняками поросший дворик с прилепленными к стене газовыми баллонами, полуободранным велосипедом на цепи, с которого мазурики уже свинтили колеса, и, в углу – обрезками труб и горкой ржавья.
Да и самая комната, почти незаполненная до вторжения ракеты – голая, облупленная комнатенка со всякими плакатиками на стенах (вроде любимого винокурова «Это я, Моисей Зямович, вывел вас, козлов, из Египта»), со сваленным на лежанке снаряжением боксерским, перчатками и назубниками, запасами водочки под столом и, там же, банными туфлями, лучилась такой безнадежностью, что хоть сразу в петлю – быстро, быстро в петлю, хотя М. В. и не думал, а от видов этих иногда отделялся на ковчеге своих поэм.
Его тогда упекли в известную в здешних краях тюрьму на задворках Лидды и Рамлы – видные издалека мощные стены, вышки и корпуса, отстроенные еще британцами с тщательностью, свидетельствовавшей о намерении веками душить здесь народы.
Клоака – несомненно, клоака, невзирая на гуманность порядков еврейских. В камерах переполненных оголены пороки опасные и звенит электричество – схватки характеров, мордобои, наркоманские ломки, истерики. Ну а ночи? Ночи тоже отравлены – летом, весной облепляет кровососущая гнусь, москитные зудящие облака, и к тому же норовят пристроиться настырные, хитрые педерасты, в отличие от москитов, не имеющие сезонных ограничений.
И, конечно, там худо в любые сезоны, но хуже нет августа – в раскаленной дымке обостряются отношения, это время психозов, пиков безумия, время тайных, тихих убийств.
Моисей Зямович, бесстрашный кулачный боец с нежной душой, коему в тюрьме присвоили кличку Лау, как-то вынес себя из клоаки. Но впечатление оказалось неизгладимым, не изгладились и кое-какие привычки, так что он, заводившийся с полоборота, ежели, допустим, подкатывали и задирались, тянули потолковать в темный двор за ресторанчиком русским, быстро прижимал противника и кончал правым прямым, после чего уходил, не дождавшись финального гонга.
Женщины к нему, без преувеличения, липли – голубушки сменяли друг друга, иногда успевая выносить и родить, но одержим был одной – светловолосой и хрупкой, среднего возраста, с коронками золотыми, рубцами суицидальными на руках.
Эта его белая береза (о белая береза, любовница ручья) ходила, чуть гарцуя, чуть пританцевывая на лодочках легких, кляцая каблучками – и ах, какая изящно очерченная в блузке тоненькой, черной в белый горошек, скромную плоть обтекает длинная светлая юбка.
Она, кажется, не знала меры ни в чем, и, выставив тонкие ноги, заложив ногу за ногу, откидывая голову, с ним вместе курила папироски гашишные, хлестала джин с тоником, хохотала в голос, когда он травил свои байки – голос ее был ручьем, был похож на ручей. Он тогда рухнул в ловушку самцовую – в одержимость, подлинную одержимость, в помешательство темное, идущее от паха иль от земли, иль от омута.
Он прирос к ней, оторваться не мог – несколько лет сгинули в мутном угаре. Дусенька, он называл ее с придыханием дусенькой, колесила с ним по стране – всюду вдвоем в автовозе, за спинами стонет платформа с армейскими джипами – с юга на север, обратно. Его распирала любовь, для любви этой не был препятствием жар смертоносный Аравийской пустыни, где они, неподалеку от военного полигона, прямо в кабине тесной и душной рассупонивали балахоны, ибо снаружи не было даже кустарника, какой-нибудь, допустим, ююбы, которая могла бы укрыть. Лишь пещь палящая, пещь дымящая, пески и песчаники с их мертвой терракотовой желтизной, посреди которой, впрочем, иногда мелькало зверье, как-то приспособленное к адским условиям – то худая, с пышным хвостом, песочного цвета лисица, то антилопа с кольчатыми рогами.
Ну а назавтра возвращались на север, и летели, грохоча, до лесочка ближайшего, и она, как белая античная статуя, какая-нибудь афродита, откопанная при возделывании почв, при посадке винограда в Мондрагоне, на побережье Тирренского моря, лежала в траве, в зарослях папоротника или рябинника, среди рододендронов и цикламенов, и они жевали друг другу цветочные лепестки и, разрывая надвое галлюцинацию, курили рот в рот анашу.
Года через три во время пикника в сосновом лесу – скромненького пикника с холодными бататами, запитыми белым вином, дусенька, сидевшая в соблазнительной позе на камне, из-под которого прыскали мелкие ромашечки, попыталась в очередной раз убедить М.В. скрепить их отношения ипотечною ссудой, и нарвалась на окончательный и твердый отказ. Той же ночью она из спальной комнаты переместилась в салон, и, всхлипывая, взялась паковать тюки и баулы. На заре повесила их на плечи, перед тем, как уйти, с плачем его обняла.
Как же Моисея Зямовича проняло – проняло до печенок – он выл и грыз землю, и в последующие полгода, не зная, как выдавить страдание, затопившее его целиком, едва ль не беспрерывно раскуривал папироски гашишные, от которых, представьте, легчало, накатывала дрема спасительная, освобождавшая от земных беспокойств, или же упивался мертвецки, до неразличения себя.
Но когда все же выныривал из муторного и вспоминал, что надо б на тренировку в общество Маккавеев – он ведь наставник, его призывает ринг, ждет юная поросль, то как-то нес себя в зал. (Вообще-то все годы он дрессировал на ринге каких-то недотыкомок, к которым, кажется, был нежно привязан, судя по одной из его поэм, писанной с патетической дрожью. Поэма эта – венок незабудок для юного головореза, которому выстрелили в висок с расстояния нулевого в местной бойне бандитской).
Ко временам этим относится и сумеречный бег М.В. по улицам в надеждах ее найти – но найти, конечно, не мог, эта его легкая ферзь не давалась, всюду находила лазейки, сбегала с доски, и, вернувшись к себе, в пустые комнаты, он готов был на все – хоть схватить нож и себе же отрезать голову
Вскоре его затерзавшая лихорадка отчаяния дополыхала до пределов цельсиевой шкалы – сам он уже не мог ее потушить. Шустрый парнишка-медбрат впрыскивал М.В. аминазин в белом корпусе психбольницы под названием Шальвата, куда он сдал себя сам.
Потом, вдогонку роману, его почти доконавшему, Винокур написал возвышенными матерками поэму любви. И, для окончательного освобождения от дусеньки, потопил в Иордане все подарки ее – швырнул с середины деревянного живописного мостика, прямо в мутный густой поток, в ответ пальнувший запахом ила, мешок с вещами носильными, штиблетами, немыслимой стоимости окулярами – пусть все, все унесет – должно быть, сердце обливалось кровью, но он все утопил. И ушел – ушел, как он выразился, в юдаизм – чтоб истаять в лоне традиции.
…Спустя пару месяцев после первой случайной встречи Винокур настиг нас на нижних площадях глухой, в семь бетонных бескислородных ярусов, тель-авивской автобусной станции. Там всюду торгуют; всюду гряды дешевой обуви и дешевого серебра, бессчетные резные сувениры индийские, горы китайских одежд, летних, зимних с опушками и оперениями – Джомолунгмы обиженных нежных вещей, забытых и запыленных, взывающих к совести потребительской, топящих в ушатах вины – я неизменно ощущала пред ними вину.
Саша копался, как обычно, в пыльном букинистическом закуте, запруженном замусоленными, разбухшими, как после потопов, книгами в мятных пятнах, в мокрицах. Со смехом он выудил из этого моря и мне показал томики о живописи помпейской и роли пчел в минойской культуре.
Тогда же нашел он и незаурядную старую английскую книжку Эванса, раскопщика кносских лабиринтов, в коих в безлунные ночи творились знаменитые тайные обряды, мистерии. (Хотя в безжалостные те эпохи даже ритуал, нацеленный на духовное возвышение, сопровождался мерзостью – вначале выпускали быка. И эти тонны, тонны живого бурого кричащего мяса разрывали на части руками мощнотелые, тренированные юноши, девушки. Бывало, впрочем, что дырявил кого-то и бык – тогда родным сообщалось короткое, что, дескать, сын ваш потерян, погублен, его пожрал минотавр.)
Саша вглядывался долго, долго во фрески с изображениями варварских игр (акробаты в повязках несутся как парадные молнии над разъяренным быком, похожим на летящий железнодорожный вагон с политического плаката). Разглядывал росписи стен, письмена, фаянсовые фигурки богинь, и, радуясь невиданному, восклицал:
– Да ведь это цивилизация нарушения, насквозь пронизанная чувством нарушения порядка, как будто зашвырнувшая на дальний чердак обычные костыли здравомыслия… которая с гоготком, с гримасничаньем шутовским проскочила мимо всякой логики, мимо самоочевидностей. Взгляните-ка – архитекторы кносского дворца пренебрегали симметрией, и больше того, вся постройка держалась на колоннах как будто бы перевернутых – узких снизу, а вверху, напротив, расширенных – такого больше не было ни у кого и нигде, ни у египтян, ни у классических греков..
А эти изображения немыслимых бирюзовых цветов и грифонов глазастых, изображения людей, скорей всего, с усовершенствованной анатомией… Да ведь они пытались все пересоздать, довести до невиданного…
– Какая в этом гордыня, – отозвался тогда Винокур, крутя в твердых пальцах сухую старую книжицу, вживаясь в ее страницы, – какое желание рвануть в запредел, не дожидаясь естественных сроков, ведь жить не могли – лезли на бычьи рога… вон какие на картинках коленца… Все было им не по вкусу без этого хождения по краю, когда чуть шевельнешься – слетишь… И легкость какая-то самозакланья – мистерия была для них выше жизни, важней… Я представляю какой-нибудь августовский или сентябрьский вечер – земля горячая, хвоя, виноградники упираются в горизонт, и вот этот лабиринт бездонный, с жрецами. В темноте плещут факельные огни, и зовут, призывают.. Надо б идти, но хорошо уснуть не доходя, в двух шагах от теплой волны…
С той встречи мы не видели Винокура. Вестей о нем тоже не было, да мы и не искали вестей, тем более, что Сашина болезнь вдруг ускорилась, разогналась, небытие неумолимо тянуло его, засасывало в себя.
Он умирал, я рухнула в яму отчаяния – не может быть, чтоб смело эту душу, самую живую из всех – я не позволю, не дам, взорву земное ядро, доберусь до хозяина мира (но где хозяин? я хочу видеть хозяина мира!). И кто сказал, что незыблем космический ритуал – я найду, как его сокрушить – но лишь бы успеть, победить в гонке с телом, его предавшим, тонущим телом – я не успела, он таял, истаял у меня на глазах…
Где-то через год после Сашиной смерти (я тогда умерла вместе с ним, пусть умерла не буквально) я узнала, что Винокура уже нет в живых. Мне рассказали о последних его обстоятельствах – его унесло на здешние окраины северные, в Кацрин, столицу высот Голанских – тем россыпь домов аккуратных с красно-черепичными крышами, между которыми торжественно колеблется природа, парки, виноградники, яблоневые, вишневые сады… Возвышенное прикосновение природное отличает его от тьмы подобных же провинциальных заброшенных городишек с несчастным, надо думать, населением, коему я б бесплатно раздавала гашиш – пусть потешат себя благотворной галлюцинацией, легкими онейроидными облаками, все лучше, чем безнадежность провинции.
В Кацрине, кажется, случилось винокурово окончательное преображение, он вовсе отказался от писания поэм (пообещал небесам не писать, хотя потом с иудейской хитростью обет обогнул и стал кое-что записывать на старый кассетник – после смерти этот кассетник нашли, на нем шелестел его голос).
Сам он занялся изучением главной Книги, и был обласкан кацринским ортодоксальным сообществом – хабадническими хасидами, радостной ветвью иудейского древа, носившими его на руках. Я, признаться, с трудом представляю, как Винокур, куражистый и крутой, с этим его взглядом василиска, стоял под старость на минхе дневной в освежающе-белом молитвенном облачении, наподобие римского паллия.
Те же хабадники кацринские похлопотали о том, чтоб его приодеть (он прибыл вовсе пустым, имущество растащили бывшие жены). Со складов милосердия поплыли к нему тюки с шевиотовыми лапсердаками, фетровыми шляпами широкополыми, прозванными летающими тарелками. Он был растроган, разговоры на эту тему одевал тучей знаков восклицательных – как, у меня, у заразы, пять костюмов, пять черных лапсердаков! Как, у меня, у чумы, теперь даже шляпа! шляпа черная фетровая «борсалино»!
Со здоровьем было у него неладно – что-то с сердцем, подкошенным темпераментом – то ускоренным, то, напротив, замедленным, иногда срывавшимся в ямы, норовившим застрять (его, кажется, неоднократно откачивали в здешних больницах). Но он все же нашел способ как-то с этим справляться. Ездил ежедневно к одному из близких к городу родников – бассейну чистейшей воды в каменном обруче, воды божественной, какой почти не бывает, среди благоухающих зарослей дикой малины, среди белоствольных эвкалиптовых рощ. С родником этим он связан был сердечно, глубинно – и просил его о продлении жизни. (Твои похороны завтра, пока ты бредешь во ржи, трампам тамтам трампам.)
Там же, в кацринской квартире с хозяйским барахлишком, диваном, шатким рассохлым столом его нашли на полу в рубахе белой со складов милосердия, рядом валялись расколотые очки. Его зарезали – как будто в исступлении искромсали ножом, вволю погуляли в истерзанном мясе, он весь был в крови.
Соседи, что-то почуяв, вбежали, когда он был еще жив. В панике, в суете вызвали полицию, вызвали «скорую», успевшую домчать его до медицинского храма в дальнем городе, Цфате. Там он и умер, не выходя из бессознательных, безмятежных своих садов.
Убийство Винокура разгадано не было и как бы утонуло в мареве летнем, в тяжелой, щекочущей ноздри и горло, малиновой взвеси, и ныне я осмеливаюсь предположить, что его смело приливом южной тоски. Он сам некогда растолковал самую суть явления.
В тот день, когда мы встретились на нижнем этаже автовокзала, он потянул нас в тель-авивский ветшающий центр. И вот мы шли втроем часа в четыре дня, когда адское светило прожигает мозги и как-то по-особому ощущается неопределенность, горячечная призрачность ландшафта, природы, ибо жара сжигает всякую ясность, раздельность, и все сбегается спутанно, слитно, так что оса, камень, рододендрон друг от друга неотличимы. Мы шли по улицам Роках, Шлуш и Шабази, жилам узким и ветхим – и не было ничего живописней тех зданьиц столетних, игравших тьмою нежных оттенков, полузагороженных живыми потоками зелени, из которых выдвигались то голубые балконы, то ставни; а то инкрустации деревянные дышали посреди каменных стен.
Вдруг будто бы воронка раскрутилась рядом с изящным, по-средиземноморски оформленным кафе с вынесенными на тротуар круглыми столиками, оправленными в рамку вьюнов. И некто в белой рубахе, гнетуще неопределенный, понесся, выбросив вбок распрямленную руку, в руке этой было подобие ножа – мы, уловив бликующую поверхность, не поняли поначалу, что именно.
Какая-то крупная смуглая девица в белом платье и шляпе, ойкнув, плеснув иссиними волосами, отпрянула, едва успев уклониться от этой занесенной руки. Бегун тем временем скользнул мимо нее, как в забытии, беспамятною стрелой взрезая распаренный воздух. Все дальше, дальше по безмятежному обветшалому переулку – проскочил почти весь, пока под платанами его не перехватили невесть кем вызванные полицейские – взнуздали, выдернули рашпиль из руки.
– Да что с ним – неужели спятил, помешался от жары? – Саша сказал потрясенно, пока мы наблюдали развязку, стоя у аптеки, втроем.
– Вы никогда не слышали о приступах южной тоски? – спросил тогда Винокур со странной, ускользающей полуулыбкой, глядя сквозь нас, как если бы мы были прозрачными призраками, или он сам склонился уже из астрала, – а ведь, ей-ей, случается… случается в пору летних неистовств, когда все горит… жара, как в тыще адских печей. Мир непрерывен, налит жаром, до белизны раскален, – и кто-нибудь нет-нет, да и свихнется.. ведь можно ль удержаться, чтоб не всадить в него нож? Всадить по самую рукоять в эту мучительную южную мягкость, в непрерывность горячки – все, всех сметая на своем пути, пока самого не проткнут, и тем самым избавят… Не этого ли бегун добивался, – он добавил в конце.
Дальние колокола
В те поры мы часто уносились на побережье, по дороге непременно забредая в переулочек миниатюрный Симтат Нес-Циона, в двух шагах от средиземной воды. В нем и было-то всего несколько плавно струящихся низких зданий баухаусного, немцами изобретенного гладкого, практичного стиля, брезживших меж мрачных полумертвых пальмочек, простирающих иссохшее оперенье. И под этими пальмами, платаном, коралловым вспыхом бугенвиллии обычно возлежала на скамейке бедная, в розовом халате, Нили, покровительница крабов, их кормившая хлебными крошками. Однажды на этой самой скамейке она заснула и во сне умерла.
Мы ходили к Гробманам, в многолюдное задымленное, очень просторное логово, целиком заставленное древними книжными стеллажами – собрание колоссальное рыхлой букинистики, искусство, проза, поэзия в гамме самой широкой и превосходной. Рядом с ними – все, что угодно, ибо Гробман Миша, художник, сочинитель, теоретик и идеолог, не мог пройти мимо кем-то отброшенной книжицы, тянул с собой уличную, с тротуаров, добычу – словарь удмуртско-немецкий! история шаманов бурятских! история пеньки в Тверской губернии!
Гробман, небольшой, с лицом четким и твердым, невероятно харизматичный и хваткий, на моей памяти почти всегда в черно-сером (хотя его могло качнуть и в розовое, тогда возникала какая-нибудь розовая кофта), казался отлитым в бронзе.
В нем явным был ствол – эта его сконцентрированность на искусстве, и ствол этот не шатался никогда, да еще бурлила энергия. И, пока не пересек какой-то роковой рубеж возрастной, энергичен был во всем, в молодости – даже драчлив, так что вполне мог с простотой неандертальской дать кому-нибудь в нос или боднуть, боднуть словесно, оболдуя-обывателя с его стилем мышления; ну и, конечно, был гроза женского полу.
Эту же энергию он транслировал в холсты и в стихи, чаще всего, разяще-ироничные, хотя я предпочитала интонационно другие; и более всего мне нравился один его цикл очень пронзительный, фотографический, с ангелом смерти, снятый в Иудейской пустыне. Там в одной из сцен на фоне скал, ветра и света – белый нечеловечий пугающий силуэт с едва намеченным восхолмлением крыльев, пред силуэтом – камень, на коем начертаны на каких-то черных гребнях странные, как надпись на метеорите, символы бесконечья.
Обычно Гробман восседал на фоне собственных же работ на пропахшем псиной диване, с величием, намекающим на невидимый трон. Над ним был разлив вулканический цвета – оргия, нескончаемая оргия красок, причем красок почти истязающих, добегающих до немыслимой чистоты киновари иль ультрамарина. В цветах этих тонули какие-то таинственные гибриды, гиппокентавры и очеловеченные киты, иногда изумительно красивые, в стеклярусе и лунных камнях, и неизменно нанизанные на ось символики иудейской. И отдельно висел им писаный золотистый демон с грифоньими крыльями и орлиной головой, внутри держащий схему каббалистов, древо сфирот – демон пугающий, пугающий – символ послесмертного хаоса.
В бесподобные сумерки, когда пространство гостиной наливалось серо-сизой водой, в ней собиралась публика многообразная, но с упором на искусство с поэзией. Художники – о, сколько художников, поэтов, писателей разных калибров, не исключая и знаменитых, заезжих; галеристы, издатели, критики, журналюги. И женщины хорошенькие, молодые – и тотчас общая энергия взмывала на уровень молодости, и вокруг них все как будто бегали наперегонки, хотя буквально никто не бегал.
Круговорот был постоянный, и ежедневно на сцене этой творилось какое-то действо, и, если не читали стихи, то смотрели художников или рвали клыками искусства и литературу, докатившиеся до пигмейства, до шутовства.
Ира Гробман, хозяйка, напоминала мне парижских salonnières, хозяек салонов позапрошлого века (г-жа Рекамье! г-жа Ансело! г-жа Лебрен!) с их умением всех притянуть, примагнитить, и с умом, чутким на чужие умы. И к тому же была жадно-любопытной, всегда готовой бежать за каждой новой приманкой – несомненно, в надежде на нечто притягательно яркое, на какую-то новую, ломающую будни вспышечку.
Среди граней ее была еще грань изящества, и тянущим к себе было лицо загорелое, тонкое, с очами и черно-иссиними завивающимися волосами. Одевалась же почти всегда в черное, но иногда это черное перебивалось штрихами слепяще-живописными, бывшими отголоском какой-то внутренней струи – и тогда вдруг выходила в пиджаках с розово-перламутровым блеском, или накидывала на плечи ослепительно-алый шарф.
Перемещаясь по сумеречной гостиной, вдыхая, выдыхая море, она с легкостью двигала беседой или затягивалась сигареткой у окна, в которое просовывалась, прыща краской, бугенвиллия, или рассаживала, как цветы, какие-нибудь чашки с чаем. И скользили из тонких, темных ее пальцев белые блюда – как бы в продолжение настенной оргии цвета – с отчетливо янтарными сырами, пирогами в лимонных вензелях, снежно- рыхлою брынзой.
…В один из вечеров, когда мы были у Гробманов, хлестал позднеосенний, ноябрьский ливень. В чуть приоткрытом окне все было опадающе-дышащим, пригнетенным, шуршащим, вода обрушенная шелестела в пальмах и точила асфальты. Было свежо и сквозило, немного даже подбрызгивало из окна, и Саша, панически боявшийся всяких простуд, прятался в кожаной куртке, заматывал горло и грудь клетчатым шотландским шарфом.
На низком столике лежали доставленные кем-то из московских гостей свежевыпущенные книжицы, средь них был переизданный увесистый том изысканного прозаика бельгийского Жоржа Роденбаха, чья утонченная стихопроза пронизана колокольными звонами. Саша, перелистав один за другим альбомы, поэтские сборники, вытянул из стопки, разумеется, Роденбаха; на обложке был его портрет, писанный французским художником. На фоне готических церквей, колоколен, каналов проступало легкое, невесомое, готовое раствориться лицо – лицо бледного белокурого призрака с очами, наполненными тихой водой.
– Я заворожен роденбаховой меланхолической стихопрозой, – Саша тотчас порозовел, скинул коричневую массивную куртку. – Она же устремлена к надчеловеческому, к высотам надчеловечьим, и к тому же чудно красива с этим ее зависанием над шпилями, длительными колокольными звонами, сеющими погребальные шествия, и, конечно, с кружевами брюжскими, коим переплетающие пальцы монашенок внушают белоснежную возвышенность.
Да, скажите, чем еще очаровываться – ведь не прозой современных писателей с их пудами фальшивых словес, прозой, сшитой простыми стежками; не гарью и гомоном улицы, не галереей торговой.
– Не менее заворожен я и автором, – продолжал, – вот кто совпал со своей стихопрозой и был выше жизни всегда. Но что-то в нем проступало щемяще недолговечное, и, несомненно, он недолговечность свою ощущал – не оттого ли, отвернувшись от жизни, ловил в своих меланхолично-нежных романах отражения смерти..
Да и друзья, коими запечатлен его облик – аристократская гордость, чуть насмешливый рот, серый сюртук, бледная роза в петлице – утверждали, что кое-что чуяли, что видели не однажды, как пересекала лицо темная тень. Он будто бы всегда пребывал на линии пограничной, готовый эту линию пересечь…
Угасал, и угас как-то тихо, смиренно в Париже на окраинной улице, в скромном доме кирпичном – дрожащие павлиньи хвосты на обоях, подражающая античности строгая мебель ампирная, как бы принявшая гримасу страдания, в окнах видны обреченные, бредущие на бойню стада.
Даже смерть его, неожиданная и тихая, в сочельник рождественский, случилась под колокольные звоны, всегда его сопровождавшие, вливавшие свою меланхолию в сновидческую прозу его. И он соединился с этими звонами, быть может, развоплотился в них, как развоплотился один из героев его, пастырь колоколов, поселившийся на пороге небес, в воздухе воздвигший подобие алтаря… И как жаль, ей-Богу – Роденбаху было всего сорок три года…
…О смерти, предсмертии Саша не говорил почти никогда, хотя в книгах его предсмертие восстановлено как-то жаляще точно. Уж он-то знал, как, источая ужас, приближается небытие – небытие, отвоевывающее потихоньку площади в организме, прокладывающее червивые трассы, прогрызающее прорехи, пока не подберет себе все.
Но незадолго до смерти он пересказал мне свой сон – то был единственный случай – сны, за исключением ремизовских, никогда не занимали его.
Пышное, с размахом поставленное сновидение привело его в Париж, сначала на набережную с дворцами, потом на узкую нарядную улицу квартала Латинского, с бистро, бутиками, книжными лавками. Он шел беспечно мимо изумительного собора готического Святого Северина и любовался каменной полурозой над порталом с огненными всполохами вместо лепестков, символами пламенеющей готики, и слушал пение колоколов.
Вдруг что-то случилось – земля задергалась, изогнулась, пытаясь все с себя сбить. Вдогонку колебаниям полетели и звуки – усиленные до странного вопли птиц, пронзительные вопли, сопровожденные гулами, гудением земли. Свет тоже как будто усилился – был ярче, чем в операционной – он слепил, ослеплял. Спустя мгновение лопнул весь видный глазу ландшафт, с кошмарной легкостью поделившийся на шатающиеся фрагменты.
– Да это землетрясение, землетрясение, – Саша сказал себе с ужасом, следя за нарастающей амплитудой качаний, – сейчас в мгновение сотрет, сотрет, как резинкой, вычеркнет навсегда, не останется даже тени… – Бежать было некуда, и было бесполезно бежать, и он стоял на подкашивавшихся ногах со стиснутым, почти остановленным сердцем посреди бешенств земли. И за мгновение до того, как проснулся в поту, выдрав из ноздрей оплетения трубок, рядом с гудящим ящиком кислородным, успел увидеть, как несутся прямо на него лопнувшие по швам фасады, вся эта раздробленная готика. И с неимоверных каких-то высот, во сне преувеличенных, валится со всей своей невообразимой тяжестью, грохоча, колокольная башня, из которой торчат, как пики, гаргульи.
Этот сон был предвестником катастрофы – она случилась месяц спустя – Саша умер. Но отчего-то в сновидении этом, очертившем близость небытия, возникли декорации парижские. Скорей всего, на языке символическом – единственном известном сновидению языке – они означали роскошь земной прогулки. Прогулки, которую он, готовый вечно сидеть с книгой в саду, считал милостью – великолепною милостью.
Но мы и правда некогда останавливались в квартале Латинском, в отеле на узкой улочке, где по утрам открывались витрины с лиловыми лобстерами в перламутровых льдах. И в двух шагах был ему привидевшийся собор готический с ребристыми сводами и внутренней каменной пальмовой рощей – едва ль не десятком колонн, имитирующих пальмовые витые стволы, вверху развернутые веерами.
На колокольне собора звонили три колокола, рассеивавшие медленное засыпание, тягучее, гулкое небытие. И, будто навеянное этими звонами, в холле гостиничном реяло на стене бледное призрачное лицо Роденбаха – репродукция портрета известного, писанного французским художником. Пылким поклонником роденбаховым оказался хозяин гостинички, нас посвятивший в подробности его сновидческого угасания в кирпичном доме на бульваре Бертье.
Роденбах опять соединился с колокольными звонами, здесь ему самое место, – я тогда подумала.
Один раз мы с Сашей заглянули в собор Святого Северина, соблазнившись объявленным концертом органным; играли баховы фуги, токкаты. Вошли – и были унесены океаном невиданной мощи, океаном минорным, торжественным, сочиненным, несомненно, вне полей человеческих – это музыка космоса.
Дивной, патетической этой музыке как-то подыгрывали слишком интенсивные, века двадцатого, витражи, на которых воды крещения были означены ярчайшею синевой, дух же разгорался в гамме от желтого к алому.
Там же, в великолепном интерьере собора, в коем горели высокие белые свечи – свечи искупления – подошел к нам худощавый среднего возраста человек в пиджачишке поверх жилета, с голым черепом, нервным, меланхоличным лицом, и, наклонившись к Саше, заговорил по-английски, как если б был с ним знаком. Случай отнюдь не исключительный, к Саше часто подходили на улицах, из всех избирая его, чуя, вероятно, что не отшатнется, не оттолкнет – не гнал и последнего сумасшедшего, странненького очкастого юношу, как-то подкатившего побеседовать о перелетах межзвездных.
– Надеюсь, вы не против… хотелось бы поделиться, я только сегодня прочел кое-что на тему, вам, возможно, небезразличную, раз уж вас занесло сюда, в Северин… Представьте – в одном швейцарском маленьком городке, название которого я, если и знал, то забыл, в часовне старинной играют уже двадцать лет, безо всяких пауз, концерт органный, разбитый на сверхмедленные фрагменты… Задумано играть его, не прерываясь, столетье… Идея поразительная связана с медленностью, демонстрацией медленности… И не попытка ли это перешибить хребет времени при помощи замедленных, замороженных звуков…
Потом, узнав, что мы туристы (он и так догадался, иначе б обратился на языке своих мест), предложил поводить по собору, все обстоятельно объяснил. Пред расставанием вывел на улицу, подвел к южной стене. Там был разбит сквер и возносились, срастаясь кронами, пышные, с крепкими стволами, платаны, под их пологом бегали темноволосые дети, поощряемые юными улыбчивыми матерями.
Наш проводник указал на кое-где видные, полуутонувшие в траве, в гущах зелени, надгробные старые камни.
– Здесь некогда было кладбище, – он сказал, – я как-то заинтересовался, и даже выудил в одном библиотечном фолианте подробности, узнал имена кое-кого из тех, кто были здесь похоронены три, четыре столетия назад.
Представьте – погребены здесь некогда известные поэты французские, латинские, один из них был еще и автором трехтомного труда по галльской истории – поэзия их рассеялась полностью, до нас не донеслось ни строки. Тут похоронен, я узнал, составитель мифологической, первой в своем роде, энциклопедии из века семнадцатого – и, опять же, – ничего, ничего… Рядом с ним – прокурор из того же века, герой скандальных любовных историй времени, славный тем, что, все забросив, переключился на прозу со стихотворными вставками – имя его гремело, а умер в забвении, в нищете – вот бы прочесть хоть отрывок…
Мы постояли молча, наблюдая за тем, как дети с воробьиной розовой радостью седлают старые камни, напоминавшие валуны из романа средневекового, в которые чародей для отвода глаз обратил полчища всадников.
Потом проводник нас покинул, меланхолично кивнув на прощание – исчез, смешавшись с толпой, на узкой изумительной улочке, засеянной тьмой ресторанов, кафе.
А Саша, глядя на камни надгробные, заговорил о неких витающих над нами образах иль тонких влияниях – влияниях тех, кого давно уже нет – какого-нибудь истлевшего пылкого поэта, пламенного столпника или пустынника. Да что нам известно об этих влияниях, – он говорил взволнованно, – и почему бы не предположить невесомое прикосновение чей-либо давней страсти или, быть может, мыслеобраза, вызванного воображением неизвестного нам художника, возможно, давших толчок к неуловимым переменам в сознании. И я предполагаю, нет, я уверен, – он продолжал, пальцами сгоняя со лба вьющиеся иссиние пряди, – что страстная попытка давно забытого поэта прикоснуться к неведомому, недосягаемому спустя столетия способна озарить революции, воспламенить страны и континенты. Не может быть, чтоб все это бесследно исчезло – я отказываюсь верить, не может быть, нет…
…Во время той же поездки парижской Саша, ни минуты не бывавший без книги, читал только изданные дневники Пьера Дрие ла Рошеля, умеренно талантливого писателя французского, которые не были б включены в этот текст, если бы не поля. Поля? Упоминаемые в них вергилиевы поля, поля серого сумрака, полусумрака, плывущие на границах бытия, тонкая дымка, бывшая началом засыпания.
Поля эти, приплывшие из «Энеиды», привиделись ла Рошелю, когда он готовился к добровольному нырку в забытье – они сулили благо, блаженный покой. Потом спокойные поля пограничья, легкие, лишенные тяжести возникли в Сашиной заключительной книге. Он видел их; они с их таинственной, необъяснимой природой, были спасением – держали пловца, не позволяя ему утонуть.
Рошелевы дневники, в которых изложены его последние годы, совпавшие со вторым из мировых побоищ, Саша дочитал апрельским иль майским вечером, сидя в легком кресле у окна в гостиничном номере, крашеном в бежево-золотистые тона; слышны были звоны колоколов. Наутро вышли из гостинички и пошли наобум, любуясь османновыми чувственными фасадами, как бы обметанными патиной нежно-графитовых тонов, мимо ресторанчиков, бистро и бутиков, надышавшихся ало-розовым буйством второй империи с ее парящими перьями, ликованием атласов, шелков.
Саша, бывший под впечатлением, излагал по дороге финал запутавшегося в своих нелюбовях писателя. Излагал столь достоверно, что ныне я думаю – не оказалось ли губительным то, что он часто в бездну глядел и понимал ее слишком точно, подробно. Он вглядывался в нее – в ответ и она вгляделась в него – все чревато ответом и откликом.
Тогда же я видела, как видела всегда, когда он говорил, издерганное, бледное, полузахлебнувшееся лицо – Дрие, Пьер Дрие среди книг, ваз, бокалов и трубок подбирался к черте. Германия тонула, и он, изменник, высокомерный денди, брезгливый сибарит в твидовом пиджаке, присягнувший германцам, скользил вместе с ними к финалу, к легкой воде.
Как он восторгался немцами – взахлеб на десятке страниц о немецкой силе, отваге, страшно сказать, о головокружительных высотах немецких – да это нация метафизиков, музыкантов, архитекторов духа. О, немцы сумеют пересоздать Европу на иных, более высоких основаниях, очистив от примесей, от грязных торгашеств евреев.
С не меньшей страстью он презирал свое племя – стадо, жалчайшее стадо, стряхнувшее с себя, как навоз, прежние доблести, утратившее всякий размах, не способное желать ничего, кроме необременительных, легких интрижек и померанцевых соусов, и, конечно, обеспеченной старости.
Ла Рошель без колебаний присудил себе смерть, убедившись в поражении германцев – к его чести, и не думал маневрировать и петлять, тем более, замаливать иль идти
на попятную – отыграл до конца свою роль, и даже гордился изменой (позорно совпасть в каких–либо чувствах с обмельчавшим французским племенем, он не совпал). Приговорив же себя, опьянялся близким финалом – ежеминутно, ежесекундно опьянялся, как если б в самочинно присвоенной смерти таилась некая ядовитая прелесть, некий ослепляющий яд – с этим ядом не сравнится ничто, его не пересилят никакие чарования мира.
Спрятанный первой супругой, еврейкой, дочерью им ненавидимых банкиров еврейских в логове тайном, среди старых вещей, приготовлялся к исходу, читал кое-что из ведических текстов, Заратустру, Шанкару; дописывал романы, стихи. Жалел, что рядом нет леса, ему нужен был лес – пожить напоследок жизнью ветров, соков, камней.
Из дома, он, кажется, не выходил, или же выходил крайне редко – слишком рисковано, могли узнать, донести. За пару дней до конца, пренебрегая опасностью, вышел.
Если б ему было позволено, если б он не был приговоренным изменником, то пошел бы проститься с рекой, парком Багатель, виадуком Пасси, где его чаровали оттиски на парапете улитки. Но вынужден был ограничиться бульваром ближайшим – ну да, он пошел на бульвар, надев поверх панциря отрешенности щегольское пальто, оглядываясь с прощального порога. Был день легкого солнца начала весны, еще недавно звенели скребки, отдиравшие снега с тротуаров, и голизна деревьев лишь отчасти компенсировалась расцветами очаровательно нежных крокусов, золотистых и белых. Того гляди, должны были зацвести каштаны, павловнии (на Елисейских полях в близком, для него недосягаемом месяце, будут пахнуть каштаны).
Ни далеко, ни близко на общем пепельном фоне прогарцевала пара мавританских, с ухарскими красными и черными перьями, шляп.
По счастью, он не встретил знакомых, но мимо прошли, беседуя, двое – басок с баритоном рисовали карту последнего продвижения русских (о, Европе несчастной конец, ей грозит варварство, навязанное славянами, в чьей крови горит свирепость монгольская и татарская, – он подумал почти без сожалений, уже заступив в бесчувственное далеко).
На следующий день в газете нашел свое имя – он был в числе подлежащих аресту изменников. Сказал Габриэль, преданной пожилой экономке – теперь уже все, теперь не смогу выходить. Весь день кружил по квартире, смотрел в окна, курил. Едва дождался, пока экономка сготовит ужин, расставит на столе фарфоровые тарелки, бокалы и хлебницу, потом уйдет, пожелав ему доброй ночи.
Вот он остался наконец в одиночестве, в остуженных сумерках, средь перенявших его отрешенность вещей. Пред ним были поля – та самая, описаная Вергилием невесомая сизая дымка, лишенная периферии и центра, сулившая отдохновение, покой.
Роман он не закончил. Спозаранку, чтоб не успели помешать, насыпал на язык смертельную снотворную дозу. На кухне, подстраховавшись, открыл еще газ, и полуприлег на стуле в ожидании сна, страшась единственно возможных перерождений. Был март, вечный март.
На горах галилейских
Саша совсем не интересовался людьми, предпочитая давно сгинувшие фигуры из разливанного литературного моря (Гольдштейн увлекся заклинанием призраков, говорил о нем знакомец, о котором будет позднее).
Но знакомых было у него немало, да еще прилипали какие-то типы кунсткамерные, как какой-нибудь бедный, и какой еще бедный, Илья Бокштейн, странная худая скособоченная птица со смиренными очами и тощенькой, слабенькой седой бороденкой. Он писал стихи и переводил, и умел их читать безостановочно, до тех пор, пока собеседник не падал со стуком – но и над телом, не замечая, продолжил бы шпарить по-французски Малларме и Бодлера, и по-испански Лорку.
Пришлепывал в рубище, в страннических раздрызганных башмаках – нищий дервиш с горбиком, на пенсии инвалидской. Перехватывал по дороге и пел бесформенным легким голосом то собственный стих, а то особенно приглянувшийся перевод.
– А ну-ка, Сашок, послушай, ведь прелесть какая – И качаясь по грудь в тумане, чудопечаль у перил сидела, Зелены волосы, зелено тело, – это из Лорки, в моем переводе, и лучше всего пропеть.
– Но вот что волнует меня нестерпимо, до дрожи! Так терзает, что и спать не могу, – и ужас, ужас неистребимый всходил в светлых очах Бокштейна, шевелившего ноздрями, бровями, – что там случится с нашим сознанием в послесмертное время, – куда оно, как, будет ли живо или изгладится в общем небе, так что не станет ни морщиночки, ни следа.
Ах, вот узнать бы, узнать… Я кое-что написал, – тут он выдергивал из кулака, махонького кулачишки, черканный тетрадный листок с тучей чернильной саранчи, какими-то извивчиками и туманными пометами, на которые Саша со страхом косился.
– Ой нет, Илья, мы обойдемся без облегченных забегов, оставь, я спешу…
Был и еще один странный знакомый – Дмитрий Г., писатель, стилист бесподобный, точильщик трудной строки, но бес-человек. Тогда было ему под пятьдесят; издали он мог, вероятно, сойти за привлекательного, вполне доброкачественного брюнета, но в приближении видна была хмурость – и какая-то воспаленная хмурость. Он лучился энергией нелюбви – нелюбви преувеличенной, и ясно было, что если столь интенсивно внешнее излучение, то, значит, под кожей горит какой-то яростный континент, и лучше сразу бежать – он, несомненно, опасен.
Для художника – чудное качество; человек же Д.Г., кажется, шатался и рушился под собственным бременем, и, возможно, с ним бы не справился, если б не преданная, души в нем не чаявшая супруга. Пожелав тишины, они осели вдали от центральных бурливых воронок, на горах галилейских, в Сафеде-Цфате, весьма приблизительном городе. (Там нет ничего городского в понимании современном – ветхая греза, не город. Взбудораженное южное воображение преобразило вершину горы, возвело на ней ярусы. Изгибы низких белокаменных улиц, то стремящихся вверх, то, напротив, убегающих вниз, всюду булыжные лестницы, и крашено все голубым – цветом милости, цветом бессмертия небес. И, как на иллюстрациях к вавилонским изгнаниям, стоят молитвосклоненные иудеи в белых покрывалах-талитах, руки в кожаных перевязях, знаки заповедей на лбу.)
В Цфате был он приписан к земле, к участи землеройной – занимался посадкой лесов. С рассвета копал, завязав безрукавкой голову, мутную от недосыпа, – восемь лет рыхлил и сажал, кланялся и приседал, корчевал, жег буреломы. По капиллярам галилейских сосен, кедров, олив, растущих на склонах восточных нагорья, течет его изнурение; они взошли на его соках, костях.
Все было против него – даже лес, источник гармоний, излучал лишь уныние, веял пылью и сушью, не говоря уже о неделикатном, как в делийских трущобах, смешении пород. Ум туманился из-за ранних побудок, и, в довершение, рядом корячились дикари, карикатурные, с тяпками, гамадрилы под водительством бригадира, не освоившего членораздельную речь.
Срезая бензопилой пыльные ветви олив – исполинских, корявых, безобразно живучих – неподалеку от мусорной свалки Хацора, Д.Г. завидовал участи каких-нибудь неподвижных тритонов. Рулады пилы, в графическом виде зигзагообразные, вгрызались в распаренный воздух.
Потом, он обзавелся, кажется, подержанным автомобилем и улучшил свое положение – стал возить на нем немощных стариков (я прислуга, прислуга у паралитиков, – он как-то сказал, брызнув ядовитым отчаянием).
Давление земли Д.Г. уравновешивал сочинительством – все годы писал гигантский триптих-роман, устроенный подобно дантову складню трехчастному, фрагменты напечатаны были в авангардном журнале, издаваемом Гробманами-супругами. Саша прочел и текстом был восхищен – написан блистательно, в манере пародийно-платоновской, стиль будто бы косноязычный, но из косноязычия порождающий фейерверки чудес.
Силой словесной магии, ослепительного языкового кудесничества Д.Г. соорудил какие-то страшненькие пространства, похожие, скорее, на кошмарные пиранезиевы темницы, населенные различными видами существ, по преимуществу занятых сопротивлением обстоятельствам адским.
Во всем сквозила блистательная догадка автора – все создано с единственной целью – ублажать своим страданием космос. Страдание было, несомненно, главной темой триптиха, всем существам, природе, а также вещам была присуждена эта ноша. И даже атом-малютка прикован был к скромному аду – и, принужденный участвовать в составах почв, растений и тварей, гонял по кругам в кошмаре вечного возвращения.
Небытие также не предвещало ничего, за исключением межзвездного наказания для оторопелой, в ужасе застывшей души…
Потом Д.Г. говорил нам, что вдохновением своим обязан дорогам. Самый вектор повествования, хитросплетенный, с шевелением подземной ризомы, язык внушены ему были этой странной, тяжелой землей, перегруженной историей, мифологией, землей, коей для равновесия придана невесомая субстанция святости.
Погрузив неюную супругу свою, а заодно мордатого пса, коричневого гладенького боксера в подержанную машину, он, избывая свою маяту, гонял по Галилее волнообразной, гористой, по высотам Голанским. Там безлюдье, под слепящей ртутью небес – километры пустых, раскаленных асфальтов. Зато природа жива и насыщена таким возвышенным ликованьем, что хоть часами взглядывайся в эти горы, долины – все будут слепить, ошеломлять зрение невиданной яркостью, как если б духи оттенков их насытили самой эссенцией малахитово-изумрудных тонов. Не менее хороши и поля, чьи темпераменты, впрочем, намного спокойней, и ограничены папоротниковыми оттенками.
Где только Д.Г. не был за годы – у Мегиддо-Армагеддона, на западе Изреэльской долины, где предсказана финальная схватка сил Света и Тьмы, видел он ад ханаанский. Там раскопаны белые рыхлые скаты святилища, в коем стоял бог опасный – Ваал; бог безобразный, безумный, человекоедящий. Рядом – жертвенник из мелких камней, где горела кровь жертв, неподдельная, как неподдельна и боль; в паре шагов закопаны кости бесчисленных погубленных тварей.
Был он, к примеру, и на развалинах ветхозаветного Галилейского Кедеша, где средь высоченной, до пояса доходящей травы стоят узорные, со змеями, держащими в пастях розы, римские каменные саркофаги. И саркофаги эти, спустя тысячелетия оторванные от прямого своего назначения и как бы вернувшие девственность, кажутся вросшим в природу чудным историческим украшением – не ради ли этой безупречной картинки история состоялась.
Конструкция книги его в виде концентрических кругов преисподней, в центре которой – могила, вдохновлена была базальтовыми лабиринтами Руджума эль-Хири, раскопанными на высотах Голанских. День субботний посвятил он поискам необъясненного сооружения, прозванного Колесом духов иль призраков. За военным полигоном, за неразминированными, обведенными колючкой полями, помеченными оранжевыми табличками, обнаружился древний, времен халколита, некрополь – некрополь исполинов.
Посреди бесконечья равнины возвышались кольца небытия – круги концентрические колоссальные из базальтовых пепельных крупных камней. В сердцевине – высокий курган с темной камерой; в той камере – плоский жертвенный камень.
В дни летнего солнцестояния лучи восходящего солнца, проникая в тайную комнату, падают прямо на плоский камень, и камень как будто горит. И, несомненно, тысячелетия назад во дни солнцестояний, огнепышущие, кровотекущие дни, в комнате этой свершались жертвоприношения – какие, нам не известно.
Круги исполинские его призывали. Он двинулся по призрачному колесу, по серым колючим базальтовым грудам, на коих изгибались медные ящерки; рядом бежал тихий пес. Пройдя все круги, вошел в жертвенный погреб, чьи камни за годы налились смирением. В этом древнем прохладном погребе, где тысячелетия назад ввысь воздевались ало-золотые ладони солнцепоклонных жрецов, кровохлебов-жрецов, свершивших свое приношение, он выехал вон из времени и пространства…
Как-то в феврале у нас случилась пара свободных дней; по моему настоянию поехали в Цфат, мне хотелось рассмотреть изумительно ветхий город. Тряслись чуть не три часа, душу вытрясло на бренчащих автобусах. Серпантином скользнули мимо агрикультуры, расчерченных пышных галилейских долин, засеянных чем-то полезным терракотовых трапеций, квадратов. Средь полезного сияли круглые ультрамаринные озерца, и тянулась надо всем линия лесистая гор, в коих рассеяны, как белые соты, деревни.
В тот день было облачно, ветрено – шелестящая разбереженность в кронах сосновых, кронах миндальных, закрученных в бело-розовый ослепительный водоворот.
Забросив вещи в небольшую гостиницу, зданьице белое на вершинах, не сулившее особых излишеств, мы пошли по ветхому городу, призванному выразить зыбкое.
Мы не впервые видели остановленное средневековье; но здесь по ярусам каменным, по изломам пронизанных голубизной узких, уже некуда, переулков текла рекой какая-то сумеречность, распространенная на людей и природу.
В сем городе не было ощущения дня, пронизанного деятельными токами. Средь
территорий бесцеремонных прогрессов, безбрежья торговли, воспаления индексов и ипотек, была территория отстраненная, проваленная целиком в меланхолию. И меланхолией проникнуты были все эти каменные кружения, булыжные лестницы, стягивающие разные ярусы, и площади миниатюрные с допотопной какой-то торговлей, с каморками, в коих писцы, неимоверной древности старцы, чертили иудейскую каллиграфию. Возможно, ощущение это усиливалось из-того, что была в нем тьма ешив, синагог, овеваемых духом вечности. Да и ходили по переулкам каменным иудеи ортодоксальные в фетровых шляпах, с лицами неестественно бледными, казавшиеся призрачными фигурами с сеансов спиритских.
И явственно, явственно проступало здесь то, что в прочих местах затенено бесцеремонностью будней – равенство всех материй, стен каменных, природы и человека, напрасно мнящего себя отдельным и в этой иерархии наивысшим. С точки зрения сомнамбулической души сего места, все равны, абсолютно равны, – да все и есть сомнамбуличная эта душа, все в себя включившая, всему навязавшая настрои свои.
…Покрутившись по старому городу, мы вышли к сыроварне арабской и камнерезной мастерской, где тесали надгробия. Неподалеку были спуски с горы, и виднелось внизу старое кладбище, куда ходят за чудесами. Ибо похоронены на нем иудейские мистики, в веке шестнадцатом прорубившиеся в немыслимость, в мир незримый, скрытый за вещественными оболочками. Из немыслимости этой, преодолев законы неотвратимого, явили они чудеса, напоминавшие чудеса времен наивного человечества, не ставившего под сомнение божественную Моисееву магию и Синайские откровения.
Хилым потомкам не дотянуться до тех великих пловцов, знавших глубины моря бессмертия, моря необъятного света, средь коих были рабби Лурия, коснувшийся высших миров и прозванный божественным; законоучитель рабби Каро, коему ангел в ухо нашептывал книги; рабби Кордоверо, автор книг по теологии каббалистской, чьи похороны сопровождал облачный столп, указавший место могилы.
Немало легенд осталось о рабби Лурия, божественном рабби, книг не писавшем по причине единственной – нет и не может быть эквивалента чернильного для океанского безграничья. Будучи, несомненно, ангелом, он все видел одушевленным – живы воды реки, живы растения, – он говорил. Голосом ясным наделены кипарисы, секвойи, смоковницы; голос есть у осоки; свой язык и у пламени, нашептывающего откровения.
Ему внятны были умершие голоса; они, несметные, доносились до него с того же цфатского кладбища – он глох от хора умерших, его призывавших, просивших успокоения. Неоднократно случалось, что, взглянув с расстояния чуть не в пятьсот локтей на одну из множеств могил, рабби произносил имя того, кто в ней упокоен, называл заслуги и прегрешения – сказанное всегда подтверждалось. Бывало и так, что, гуляя с учениками по лесистым горам Галилеи, он окликал души праведных – те его подводили к собственным давно забытым могилам – одиноким полупроваленным, погруженным в землю камням. Как свидетельствовали ученики, говорил он с небесным Иерусалимом – душами таннаев и амораев, законоучителей иудейских.
Что до живых, к нему приходивших, то он их видел насквозь; ему внятна была тайнопись воплощений прежних и нынешних, проявленная в узорах ладоней, в сокровенных знаках на лбу.
Рабби Лурия умер рано, будучи осведомлен, как был осведомлен обо всем, о сроках ухода. Мертвое тело ученики понесли для омовений в святую микву, ритуальный бассейн. Он, погруженный в воду, стоял без помощи посторонней, и, по просьбе учеников, сам опустил вниз голову, дабы и она омылась чистой водой.
Учение его было записано ближайшим учеником, рабби Виталем, утверждавшим, что покойный Лурия являлся к нему во сне, дабы растолковать недопонятое. Сам рабби Виталь, и после смерти не пожелавший расстаться с каббалой лурианской, просил положить с ним в могилу исписанные листы, на коих были узнанные во сне толкования. Так было сделано…
Вспомнив единственного знакомого, мы позвонили, конечно, Д.Г. – он, не скрывая радости, сразу пригласил нас к себе. Жил, оказалось, на какой-то окраине, в одном из старых курятников, хлипких, на подпорках, невысоких облезлых домов, набитых в основном голытьбой марокканской, гоготавшей, гонявшей берберскую музыку.
Д.Г. приветливо встретил нас; был он черноволос, коротко стрижен, с энергичною речью, одет в незаметную, простую одежду. Внешность супруги я не очень-то помню – худощава, похожа на серп; бледная скромность, да и вещи скромны, юбка строгая скрывает колени; лицо узко, светло. Меж ними чувствовалась не просто согласованность, когда двое слиты в ладное целое, но нечто большее – супруга была неотдельна, как если б сбежались дыхания, побратались бы органы.
Д.Г., мне казалось, прямиком явился из классики, и, несомненно, из Достоевского – он пылал и мог расплавить предметы. Лицо его темнело в такт речи, груженой бурей его напряженных протестов. Видно было, что он предводитель озлобленных революций, в нем игравшихся ежесекундно. Ежесекундно войска его свергали в революциях этих диктат обстоятельств, безобразную данность судьбы, не желавшей быть щедрой, но, напротив, норовившей поддеть его вилами.
Он ужален был прошлой жизнью, некими только ему известными обстоятельствами. С ужасом, явленным в интонациях, в мимике вспоминал неназванный им город уральский, где пахал на заводе. Можно себе представить климат несносный – большей частью пасмурно, хмуро, на рассвете дребезжание будильника, и беспросветность какой-нибудь заводской клоаки, где нет ничего, что не было бы вредоносным. Да это, ей-ей, малая преисподняя – преисподняя трудовая, набитая железною снастью, с громами и грохотами, со стендами, на коих красуются тошнотворные рыла ударников, где труд явлен во всем своем отупляющем безобразии, и виден дальний его прицел – принудить работягу отбросить коньки.
(А будни в том городе? Позволю себе довообразить за Д.Г. – о, страшно! страшней не бывает. Проспекты мрачные завешены лозунгами, по грязи тянутся темные толпы. В магазинах с оскаленными продавщицами в воздухе, над пустыми прилавками, витают прообразы изделий мясных и молочных. На рынке центральном гад-мясник, нарубив костей с требухой, их сбывает в качестве мяса.
В городе парки, дома культуры и опера, отстроенная на месте бывшего кладбища, где, по слухам, в ариозо и каватинах слышны, наряду с голосами солистов, голоса из мира иного. На площадях установлены бодрые статуи, призванные вдохновлять покуда живущих – памятник кузнецу, железнодорожнику, комсомольцу-герою (Орленку), ученому. На площади главной – бронзовый, с задранной бородкой, Ильич, Ильич революционный, подправленный после того, как в номерах близлежащей гостиницы, тех самых, на которые указывала десница неугомонного демона, стали один за другим помирать постояльцы. После засекреченных разбирательств, в ходе которых к ответу призван был до тех пор безупречный завод, Монументскульптура, где отливалось произведение, решили руку казнящую снять – сняли, переложили в карман.)
– Счастлив, счастлив, что ноги унес, до сих пор не могу прийти в себя после сорокалетнего обморока, – Д.Г. говорил, пока мы деликатно хлебали свой чай из белых чашек фаянсовых. – Да это морок, морок, именуемый реальностью – Бог знает, чего стоило преодолеть его письменно, привить свою метафизику, хоть как-то разгрести этот хаос…
Потом мы поехали в лес – по грунтовой дороге протарахтели вниз, спешились, пошли не спеша. Рядом резвился пес, вынюхавший черепаху и царапавший панцирь зубами. Дорогу несло под гору, и текли с двух сторон леса кипарисовые, сосновые.
В их сердцевинах стихли даже пылы Д.Г., показавшего нам островки бело-бледных, нежных, как мотыльки, цикламенов.
Кроме нас, в лесу не было никого – шли вчетвером, следя за пейзажем, в коем вдруг заколобродила тощая, с серой погасшей шкуркой, лисица. Говорили о чем-то необязательном; и необязательность эта сразу поглощалась природой, ибо к торжественной ее полноте, к осыпям каменным, к бегу речного сохлого русла не следовало ничего добавлять.
О том, что было дальше, вспоминать неприятно – вдогонку Д.Г. намолотил рассказ дрянной во всех отношениях, в котором слепил некую схему, простейший колдеров мобиль, и выдал за Сашу. Его, перемалывавшего километры газетной бездарщины, изобразил барином в белых перчатках, уклончиво-осторожным и, несомненно, шкурой продажной – не исключено, что и книги писаны под диктовку издательств. И этот полюс преуспеяния подлого противопоставил собственному безупречному полюсу – бедность, и самая честная бедность.
Далее персонажа выдуманного возненавидел со свойственной ему истерикой, и, разгоревшись, написал тучу писем Гробманам, в коих клокотал и враждовал с образом воображенным, и тексты, ранее расхваленные, сравнивал с разомлевшей падалью – у нас здесь коровы блуждают вольно, и в снегопады всегда падеж, так что случается – гуляешь с псом по лесу и чуешь трупный запах, и все органы чувств ошеломлены и подавлены…
Саша был поражен и задет – молча показал мне одно из писем, совершенно оголтелых и яростных, в которых Д.Г. крошил его волчьим зубом (брань там лилась потоком), и руками развел; но, конечно, ни на что не ответил.
После смерти его Д.Г. черкнул мне записку. В ней выражал он соболезнование, и писал, несомненно, искренне – теперь он чувствует, что остался один. Вероятно, он по-прежнему в Цфате. Надеюсь, что труд его завершен.
…Тогда же, перед тем, как уехать из города, мы спустились вниз к старому кладбищу. Ветер утих; на горе ткали сумрачную свою просодию надгробия каменные – избыточно живописные четырехсотлетние, трехсотлетние белые, иногда голубые плиты, полуутопленные в яростной, неприбранной зелени, часто расколотые, с затертою надписью. Вся гора была в этих плитах, слагавших каменную фигуру покоя, и виднелись внизу навесы над могилами рабби Каро, рабби Кордоверо, святого Лурии – там свечи горели и на камнях голубых пластались черные лапсердаки.
И, пробив сумерки, нагнетаемые могильной горой, цвели кое-где миндальные деревца – бесподобные, вздымавшие розовые пены своих цветов, бывших нежней монастырской глади.
На мостках деревянных к нам придвинулся человек возраста среднего с крупным багровым лицом и светлой бородкой, в длинном халате голубом, перевязанном на пузце, и в голубом же наголовном легком шарфе. Сашу оглядел с выражением, тогда мной не понятым – скорее, оценивающим, как мне чудится ныне, не лишенным сочувствия, и на языке иудейском сказал:
– А знаешь ли, есть знак сокровенный – у тех, чьи сроки исчерпаны, тень сокращается, почти исчезает. То знак им, чтоб были готовы… Взгляни на тень свою – ее почти нет, она сведена, полустерта… Мне жаль, очень жаль, но я был обязан предупредить…
Я в ужасе промолчала, не понимая, что отвечать, Саша вскинулся возмущенно – да кто вы такой, избавьте меня от прогнозов, зачем вообще это все говорить… Но бес в наголовнике, не оглядываясь, ковылял уже вниз по горе, засеянной могильными плитами.
Луна в Толедо
Доктор с массивным мертвым затылком в тель-авивском баухаусе предрек точней александрийского оракула – остались два года с применением новейших методов, обветшалые легкие не позволят превысить срок. Было дневное время, раздобревший, в белой рубахе, профессор с энергичной филоновской головой, в очках в массивной оправе, полулежал в кожаных креслах, словам его добавляли веса сборники европейских, американских конгрессов, сыплющие неизлечимой цифирью. На стенах висели дипломы уважаемых институтов, засилие справочников на полках разбавлено было резными индийскими статуэтками, деревянными слонами и птицами.
Сам вид, он сказал, заснятого заболевания был сокрушительной редкостью, не оставлявшей надежды. Ну, вас угораздило – такого почти не бывает, впервые вижу за практику, вам осталось два года.
Два года, он повторил на иврите, английском, и в тридцать ближневосточных нас прошиб озноб, мы слушали в столбняке, глядя в окно за профессорскою спиной на расколебленные ветром виноградные легкие лозы, отплетавшие кованые решетки, продленные на миниатюрный балкон. Потом откланялись, поблагодарив, выложив чек на темный дубовый стол – такой рассчитан, я подумала, на столетие. Смирение, смирение, кивнул он вдогонку.
Когда мы вышли из докторского кабинета и двинулись по узким прибранным улицам, было тихо (тихо, как если б слепые упали вдоль желтой стены). Вокруг, в ярчайшем, изнуряющем зрение свете мелькали ярмарочные силомеры в виде человечьих голов, какие-то тухлые, мне казавшиеся скотскими рыла, и надо всем всходило его лицо, землистое, отцепленное от всего, оборвавшее якорные канаты родства и расы, мгновенно сгинувшее, истаявшее в собственных далях. Со мной шла статуя – не человек; тот, кто уже примерил, надел иудейский последний саван, кто видел себя погребенным, залитым мрамором от затылка до пят.
В июне, улизнув от внутривенных вливаний, мы улетели в Мадрид – поездка последняя, мы знали, других поездок не будет. Не оттого ли в Мадрид, что в нем были ранящие привкусы смерти, которые поэт видел везде. Смерть с бездной ее оттенков сквозила во всем – в тяжеловесных формах архитектуры; в балконах чугунных; в пронзительно-алых платьях женщин, девиц; в каких-то адских красотах массивного дворца мавританского – красно-кирпичной арены бычьих боев под названием Лас Вентас. Мадрид, несомненно, был столицею смерти.
Достигшие райского, не отягощенные ничем, мы присягнули исключительно книжной магии – тропа наша не была обычной туристской тропой, ее прокладывали дивные томики – мы, как обычно, плутали по книжным полям.
В день первый нас приняли и подхватили мадридские немеркнущие сады. Сады эти, несомненно, были подобием кущей; в центральном ботаническом звенели радостью розы, как на рассвете мира. Рядами стояли приземистые китайские деревца, голубые ливанские кедры, меж коими всходили памятники белые королевским ботаникам, систематикам природы живой, расставленные на позднеклассических постаментах. Фигуры белые в камзолах и жабо кружевных дышали холодом на цветение.
Сады были единственным противовесом мерзости повсеместно развешенных туш. Мадрид оказался городом туш, висевших в лавках, в бодегитах-тавернах, и обдававших багровой, брызжущей смертью, далеких от сияющего образа позолоченной рембрандтовой жертвенной туши.
Тот компас, что должен был указать направление, нас ждал на главной барахолке, на Растро, среди курганов истрепанных, одряхлевших вещей, гигантской, нескончаемой свалки. Чего там только не было – древняя мышеловка пружинная; деревянная планшетка спиритская с сеансов позапрошлого века; весь густо-золотой, расшитый алыми цветами, продырявленный матадорский жилет, снятый с того, кого забодал на арене бык.
В каком-то заброшенном дворике – мы глазам не поверили – куксились покореженные, снесенные с кладбищ надгробия. Вот это да – мы ахнули, обнаружив средь старинных расколотых плит страдающую женскую мраморную головку. И это трогательное, с тонкими чертами, лицо казалось поразительным и тревожным, как тень необъяснимая, мелькнувшая солнечным днем.
Средь старых кофейников, помятых набрюшников, поржавевших замков и ключей, очков и чернильниц, гребней, жеманных зеркал в медных ободах, хранящих отраженные лица, лежал кем-то брошенный истерзанный томик Асорина, испанского классика. Он ждал нас на ящике, набитом, кажется, непальской ароматной бумагой.
Подхваченная книга самовольно раскрылась на желтой, в грязноватых подтеках, странице «Луны в Толедо», тем самым отзвонив главное направленье – Толедо, без сомнения, Толедо. Мы оба читали в переводе рассказ, хотя и не были поклонниками ватной асориновой прозы. О скука, смертная скука – то кудахтанье меланхоличное над испанскими провинциальными городками с их замедленной, печальной душой, с колокольнями и похоронными звонами, то предчувствие собственных рук, закопанных в ламанчской пыли.
Да он и сам на портретах выглядит анемичным – кровь выпили летучие мыши, к черепу прилипли легкие, легче перышек, волосы, взгляд голубой в созвучных ему небесах, и ощущение такое, что готовится к вознесению. Якобы не жилец, в чем сам был уверен. Не жилец? До он чуть не столетие оттрубил, измотав своими ежедневными страхами полчище приписанных докторов, не знавших, как утешить пугливого классика, обвешанного наградными крестами.
В Толедо мы махнули «экспрессом» с вокзала Аточа – поезд несся беззвучно, за окнами были поросшие лесом холмы, поля терракотовые, зеленые, рыжие. Humildad, Humildad (смирение, смирение), кто-то, мелькнув, пробормотал.
Мы прописались на одну только ночь в старом толедском отельчике Sol с трагикомическим ломким рыцарем, слепленным из металлических блях, сиявшим за спиной у портье, утомленного черноусого парня. В более чем скромные апартаменты нас проводил, в рассуждении чаевых, какой-то призрачный негр с яркой каемкой белков – посланец бедствующего мира, который накануне пара телевизионных шведов-глумливцев грозилась накормить при помощи нового, в алхимическом духе, прибора. То был алембик, алембик со сливными трубками и приемными колбами, коему вменялось деликатно преображать совокупное дерьмо белых людей в полезный и питательный продукт.
Средневековье втекло в нашу кровь. Палящее светило не помешало прочесать едва не полгорода, мы заплутали средь вихляющих переулков, выложенных мелким булыжником, гнутых арок, подъемов и спусков. Во всем нам чудилась какая-то мглистая магия – в грубых каменных стенах, вырезанных на фасадах гербах, дверях деревянных с ручками в виде золотой пятерни, иль в мавританской чугунной геометрии, в переплетах балконных.
И, невзирая на вышний жар, продравший до мяса щеки, поверхностная память оголенных локтей и плеч удержала прущий от камней неистовый, дьявольский холод.
Мы встретили пару веласкесовых придворных принаряженных карликов в черном на ступенях Кристо де ла Сангре (дон Себастьян дель Морра, дон Диего де Аседо, – мы окликнули их). И, потрясенные, наблюдали цветение садов во внутренних патио – врачующих недуги садов с плодоносящими лимонными, апельсинными деревцами и фигами, с каменными фонтанными чашами.
Потом мы ненадолго приземлились в хорошеньком миниатюрном кафе на галечной площади, притянутые настенной репродукцией эль-грекова знаменитого вида города – гарцующего, тающе-серебристого и едва ль не бесплотного на фоне небес помраченных, грозовых, сосредоточивших, сгустивших угрозу. Напротив было отделение Banco Sabadell и аптека с зеленым крестом, рядом со стершимися аптечными ступенями темнолицые подростки торговали смоквой и миндалем, как в альморавидские берберские времена. Откуда-то доносилась гитара – страстные переборы, арпеджио, в подражание Пако де Лусиа.
Две черноглазые стрекозы в пышных юбках и белых блузах, подсев и заказав себе апельсиновый сок, спросили – ах, вы туристы? впервые? известно ли вам о подводных течениях этих мест? О, вы поверите – здесь непросто, непросто, здесь бродят грезы – навязчивые, подчиняющие воображение, и сила этих грез такова, что они подчас себя материализуют, материализуют магически. Не так давно пожар был у стен Алькасара, – вам неизвестно, туристы не обязаны знать, но Алькасар, средневековая крепость и замок, горел многократно в прошлых веках.. и вот, представьте, на сей раз это многими предощущалось. Через неделю то же место заполыхало вторично, горели кипарисы у алькасаровых стен, так было дважды иль трижды… поджигателей не нашли, их, вероятно, и не было. Дело не в них, совсем и не в них – горящий свой вензель начертала фантазия места, фантазия эта склонна к повторам…
Повергнув нас в недоумение, девы, деликатно вылакав сок, прошелестев оборчатыми юбками, сгинули в одном из синих проулков.
Толедо погрузил нас в состояние блаженной созерцательности, в которое вгоняет провинциальное оцепенение, когда паришь вне всяких видов на прогресс, над тесными улицами, монастырями, безмятежными промыслами, кондитерскими с марципанами в круглых, квадратных коробках. Вокруг гребли своими греблями обильные туристические толпы, вся эта бодрая омерзительно полнокровная масса, с которой было бы зазорным совпаденье в эмоциональном градусе (в ту пору полнокровие мне чудилось во всем, от женской шляпки до окопной войны).
Но мы-то бродили вдоль собственного чутья – чутье было единственной путеводною нитью, оно подтолкнуло нас к неотменимому свиданию в старинной, перекроенной из мечети, церкви Санто Томе. В ее глубинах – сумрачных, прохладных глубинах – сияли, распространяя свой свет, фигуры золотистые святых в драгоценных далматиках, принявших опочившего бледного кастильского графа в доспехах – столь благородного, что даже труп хранил аристократичность облика. И вот что поражало – какое-то торжественное озарение, присужденное смерти, какой-то необъяснимый, пронзительный свет, мы оба его уловили и застыли в тревоге.
К нам снизошло сверхчувственное, мы видели невероятность, предел, словно вращающееся одновременно в две стороны колесо, или же дерево, наполовину зеленое и наполовину сухое, или живое пламя, не жгущее рукава; в той смерти был свет, нас ослепивший, ожегший…
Мы так и бродили до темноты по излучинам улиц, чья память застряла в страданиях эпох. Дошли до садов, до лиловых водопадов глициний; за ними был гранитный неописуемо мрачный фасад преображенного в музей бывшего госпиталя, так называемого госпиталя Таверы. Тяжелая трехчастная дверь, над коей в вышине, в сводчатой нише, была утоплена статуя Иоанна Крестителя, была заперта. Прилепленная у входа табличка извещала, что попечители музейные, герцоги Мединасели, пускают по договоренности и по утрам.
Нечто большее, нежели вздернутый жезл случайности, удерживало нас у входа до тех самых пор, пока из засипевших дверей не шагнул нам навстречу высокий, истощенный (как скелет игуанодона в Мейдстоуне), траченный молью старик. То был облаченный в черные бархаты герцог Мединасели, суровый седовласый старец из выветрившегося ветхого рода, сопричастного кастильским королям. Сей род справлял значительные, хотя и не всегда блистательные роли на протяжении испанской истории. (Один из Мединасели был правой рукой невиданного урода и вырожденца, габсбургского заключительного произведения – Карлоса II Околдованного. Несчастный Околдованный, жертва близкородственных браков, трудился, сил не щадя, дабы вся страна ухнула в захудалость и жевала солому).
Он нам представился, спросил, кто мы такие, откуда, и вежливым жестом пригласил нас войти, невзирая на позднее время. Вот было везенье – нас приняли сумерки старого замка, в коем не было ни души.
Суровыми казались стены аскетичного госпиталя, в котором пять столетий назад исходили предсмертным потом неизлечимые бедняки. Но общая монастырская строгость смягчалась благодаря очаровательным внутренним дворикам, окруженным двухъярусною аркадой; чуть дальше была госпитальная церковь с роскошным, с мраморной отделкою, входом.
Мединасели повел нас в вечерний музей, воспрянувший средь полыхнувших светильников – мы шаркали по залам с поблескивающими черными паркетами, с ворсистыми пенящимися коврами. Повсюду стояли громадные кожаные кресла, стулья, инкрустированные на мавританский манер. Мерцали свечи в канделябрах, в полумраке главной залы на овальном, с черепаховым ободом, столе видна была узорчатая астролябия, а рядом – шахматная доска, украшенная перламутром и серебром. Все показалось нам нестерпимо торжественным, скорбным, с вензелем сметенных эпох.
Сам древний Мединасели (вся семья проживает в восточном крыле), морщинистая тощая жердь, шествовавшая по паркетным полам, нам мнился призраком средь кавалькады призраков. В своем примятом черном бархате, оттенявшем исчерченные пергаменты кожи, он мог бы незаметно влиться в одну из настенных позолоченных рам, став портретом среди портретов, соткавших мистическую сень.
Во всех этих запечатленных, давно не существующих лицах черных бархатных грандов, герцогов, герцогинь в тяжелых позолоченных контурах было нечто мистическое. Они, мне казалось, искривляли пространство, чуткое к октавам сверхчувственным, и легче легкого было угадать их желание преодолеть свою развоплощенность, пройти невидимую границу меж мертвым, живым. И вся галерея, золотая портретная галерея в свечных огнях, тонула в непосюсторонней меланхолии.
Отдельную нестерпимо мрачную лепту вносили в общую атмосферу портреты самого основателя госпиталя, шестого инквизитора кардинала Таверы – при виде их я содрогнулась, они были невыносимо страшны. Особенно пугающим был эль-греков кардинальский портрет – Тавера с изглоданным темным лицом, какими-то птичьими глазами запавшими, и в огненной мантии. Цвет огненно-алый был вечным его попутчиком – цвет веры, инквизиторской веры, в огне которой сгинули многие; а тех, кого не могли сжечь живьем, сжигали в изображении.
Сам кардинал, приписывавший изображению некую тайную мощь, возможно, влияние на оригинал, при жизни писать себя запрещал; запрет его, разумеется, не был нарушен. Его изображали лишь после смерти; сей факт отмечен в хронике деяний кардинала Таверы – труде подробном, изданном в Толедо столетия четыре назад.
– Взгляните-ка сейчас, вот будет, я вас уверяю, великолепное зрелище, – вдруг сказал нам старец, и мы ступили вслед за ним в пустую гулкую церковь, легшую латинским крестом, где пол был выложен черно-белыми шахматными иль шутовскими плитами. И в самом центре, меж двумя рядами скамей, отдельно и обнаженно летела мраморная мертвая фигура кардинала, высеченная Алонсо Берругете; мы к ней не без трепета подошли.
Фигура эта окружена была ангельской высеченной в мраморе стражей, а также изображениями символических добродетелей, как будто бы кардинальских прижизненных спутников. Но главное, из белого каррарского мрамора перла замученная мертвечина, Тавера, беспробудно мертвый, в тиаре, с тонким носом, худыми длинными пальцами, был утоплен в безбрежном метафизическом ужасе ваятеля, несчастного капитулянта, увязшего в прохладной мраморной глыбе и не сумевшего прорубиться сквозь безнадежность и страх. Отчаянье, неутишимое отчаянье рвалось из каждой мраморной насечки, из всех прожилок и пор.
Мы похолодели, сличив две даты – Алонсо Берругете умер, едва закончив надгробие, как будто обменяв памятник на тело, как древняя пифия, оседлавшая треножник, обменивала тело на слова.
– Ах, да, – сказал нам Мединасели, – все именно так, иначе и не могло, ведь Берругете с его неистовым аллюром заезжал в непозволительные дали.
Он все тянулся к совершенствам, им самим назначенным совершенствам, и уж, конечно, успел отполировать завитки и запястья даже третьестепенного ангела, дабы потом скончаться на неухоженном, вспотевшем ложе, в своей уединенной келье в часовой башне госпиталя. В окне был раскаленный, разбушевавшийся сентябрь, слишком жаркий в Толедо, часы отмерили время, о прочем мне неизвестно.
Вы, будучи приезжими, вряд ли слышали о Берругете – но в наших краях он знаменит, знаменит был еще при жизни как живописец и скульптор, главной темой его стало страдание, боль. Он углублялся в страсти Христовы, и, будучи чуток к сверхчеловеческим состояниям и позам, запечатлел их в алебастре, в крашеном дереве. Изображал также пророков, святых – он как-то очень живо касался пограничья и проникал в чужое дыхание, во все, от чего несло раскаленным гвоздем.
Я не однажды об этом думал, – взволнованно продолжил Мединасели, – и, ежели пожелаете, кое-чем поделюсь. Мое впечатление таково, что для всего этого недостаточно обычного католического воображения, тут надобно в глубины нырнуть и их собою измерить, и, не исключаю, кое-что в себе разжечь, допустим, изначальные кипения души, корчащейся на уголечках…
Надгробие Таверы, похоже, истощило и высосало Берругете, – здесь род истории о создателе, умерщвленном собственным созданием. Он слишком долго, будучи в расшатанном сознании, вглядывался в запредел, но не увидел ничего – уперся в смерть, в непрошибаемость смерти. И вот, истерзанный, неутоленный, ревя, разбился об этот порог, об это плавающее в пустоте бессмысленное тело, и раскатал под ним как подстилку собственное небытие.
И, верите ль, Берругете, сей крылатый одиночка, неслыханный гений, гигант, пронесся стрелой, ни на кого не повлияв и даже не задев по касательной главные течения в так называемом испанском искусстве, ныне уж вовсе обмельчавшем, да и оседланном какими-то ничтожными пачкунами, – сказал, разводя на своей высоте бархатными рукавами, тонкий, ломкий старик.
Прощаясь, он выбросил вперед худую, слишком длинную руку. Я оглянулась в надежде захватить с собой впечатление, да и уткнулась в надпись «Humildad», прорезанную на одной из церковных каменных плит и окатившую своей смиренной водицей.
Разбереженные, мы долго брели темными средневековыми переулками, едва освещенными подвесными старинными фонарями, казавшимися зловещими под тонкой мерклой луной. В одном из них, очень тесном, глухом, с чугунными балконами и решетками, с засушенными травяными гирляндами, спускавшимися из узких окон, вдруг мимо нас процокали два дамы в черных платьях и шляпах. Обеих унесло в дом старинный с резным, на каменных стенах, гербом.
В каком-то нестерпимо тусклом свете фонарей мы вдруг увидели – щуплый, в черном сюртуке, похоронщик нес на спине ослепительный белый гроб. И точно так же в путеводном, раскрытом нами наобум рассказе Асорина столетие назад, в начале прошлого века, мимо церкви Санто Томе проносили белый детский гроб, и гробовщик никак не мог припомнить – кем был заказан, куда. Он шел по улице Дель-Анхель, с ангелами марципанных витрин, мимо домов старинных с гербами и ручками в виде золотой пятерни, и колотил молоточком едва ль не в каждую дверь; кричал – «Не здесь ли заказывали гробик для ребенка?» «Не здесь», и гробовщик влачился к другим дверям, сгружал свой гроб, задавал все тот же вопрос, – но нет, не заказывали. Он продолжал свой обход, и будто бы похоронщицкими шагами обмеривался завершившийся век, стоявший невдалеке вместе со всем, что в нем было, но уже заточенный в себе, замкнутый, как геометрический тор. Как рядом с нами – очередной закатившийся век, бесполезный и отчужденный.
Поля невозможного
В свои последние полгода Саша, прикованный к мерно гудевшему высокому кислородному ящику, из коего ветвились к его ноздрям тощие трубки, не выходил из своей комнаты с темно-зелеными приспущенными портьерами. Неспешное до сих пор умирание вдруг ускорилось и понеслось, горячечно понеслось к фазам поздним, к фазам финальным.
Хотя не все угадали мерзавцы-профессора, заседающие в своих кабинетах, посулившие, перед самым финалом, плаванье по белым морфийным морям с их искривленными, одурелыми снами – сестричка втюхает дозу и снизойдет облегченье; этого не случилось. Ускользнул от дурманов, да и не спал, а, скорее, плыл в полуяви и постепенно таял и исчезал, ведя к завершению главную книгу, а заодно и себя.
Уже в весенние месяцы накатила жара, и он спозаранку, пока еще мог, ненадолго отделившись от кислородного ящика, ходил на крышу, как бы продлявшую комнату, где в кадках стелились гирлянды лиловых петуний, гирлянды бордовых клематисов.
Сидел, почти вовсе истаявший, поголубевший из-за гипоксии, на фоне колоссальных слепящих небес (свет был неистовым, невыносимым), радуясь тонким, изящным птицам, как будто выпорхнувшим из атласа Зауэра. С крыши видны были белые здания поселка, верблюжий пустырь – как же я хотела тогда, чтоб он видел не всю эту скудость, которую можно было бы затушевать, запеленать, как художник – холмы, безо всякой потери для зрения, но, допустим, Латинский квартал иль Поля Елисейские.
Несомненно, не принесло б облегчения, но, быть может, помогло б притушить неописуемую низость умирания, как пытался притушить ее старший из Гонкуров, Эдмон, терпеливо сопровождавший агонию младшего брата, и агонию эту кутавший в парчу и атлас. Так что Жюль, Жюль несчастный с его размягчением мозга в затылочной части, угасавший среди японских альбомов, рисунков, гравюр, глядел до последней минуты нежной жемчужиной в черном бархате. Гроб был припорошен ароматическими порошками, бедное тело – под слоями благоухающих роз и магнолий, любимых покойным магнолий Шатобриана, всюду высокие свечи, в камине – огонь.
…В то время я единожды в неделю влачилась на службу в бетонное, рекламой обернутое здание на перекрестке Ла-Гвардия. Там в коридорах редакционных, тонувших в ржавых дымах, годами ходили по кругу обсуждения неизлечимой распри народов и того жара алчности на высших государственных этажах, который следовало бы охлаждать в сугробах по примеру одной французской монахини, нагишом нырявшей в снега при меньшей отягощенности.
Сдав свежие очерки, уклонившись от всяких общений, я снарядом уносилась домой, дабы скрыться в сотканном нами особом распадающемся измерении. В нем мы были наедине со своими книгами, ограждавшими от всего, за исключением смертельной, отнимающей дыхание болезни. Саша спешил, в немыслимой спешке писал – болезнь настаивала на ускорении.
От подлинной книги, он говорил, исходят некие излучения; не обязательно читать ее – достаточно взять в руки, дабы их ощутить. И почему б не поместить ее в один ряд с явлениями природными – допустим, глыбой греческого пентеликонского мрамора или сталактитовой пещерой в долине Сорека, поражающих меньше, чем Сартр, лежащий в слитках своих томов на полках Национальной библиотеки. Ведь и она точно так же независима от человека, и, запрятанная среди множества книг в дебрях библиотеки (а сколько пустующих, никем не посещаемых библиотек, стоящих, как торжественные монастырские рощи), самодостаточна, сама по себе, как любое другое явление, намного ей превосходимое в содержании и в насыщенности состава..
Ныне не вспомнить, при каких обстоятельствах я перехватила один из исписанных Сашиным густым мелким почерком тетрадных листов, где значилось доселе мне неизвестное имя халкидца Ямвлиха. Да кто он? Пошарив на полках, обнаружила средь философии позднеантичной, рядом с Плутархом, Проклом, Плотином матерчатый черный томик, сочиненье Ямвлиха.
То был трактат «О египетских мистериях»… В нем абсолютно неотмирная, маловразумительная речь кружила вокруг бездонностей – непредставимой давности жреческих служений, теургий, чье содержание смылось за тысячелетия. (Чему, как молились в своих гранитных кельях, дальних храмовых комнатах обритые наголо, с желтыми щеками, жрецы, знаменитые чудотворцы, сновидцы. Их слава простиралась далеко за пределы Египта во времена изобилия и величия в Мемфисе, когда невиданным усилием возведены были исполинские храмы посреди бездыханных пустынь.)
Кем был Ямвлих? Философом, главой философской школы Сирийской, но, главное, восклицали восторженно современники, – касавшимся вечности чудотворцем, прозванным Ямвлихом Божественным. Одним из тех, кто взахлеб пили тайное из недоступных прочим источников, обнесенных невидимой, невесомой стеной.
О нем рассказывали чудесное; что будто бы по просьбе учеников он как-то матерьялизовал в сирийских близких друг к другу теплых источниках, Эросе и Антэросе, беспечно играющих, белокурых, белотелых младенцев. Потом шепнул им – исчезайте! исчезли, не сдвинув бытийных равновесий. Известно, что он читал назад и вперед – не оттого ль, что одномоментны прошлое, будущее, сведенные в некой ослепляющей точке иль записанные на прозрачных скрижалях. Было у него еще одно тревожное свойство – он чуял мертвецов. Кричал – не здесь, скорей сверните с дороги! здесь недавно пронесли мертвеца! Ученики искали подтверждений и убеждались – так было. С не меньшей прозорливостью он указывал тех, чья земная жизнь истощилась – угадывал сразу, сколько отмерено, называл точный срок.
Трактат Ямвлихов поразительный – сгусток туманностей иль темнот, таинственней тунгусского метеорита. Представите ль рассужденья того, кто запросто беседует с ангелами и божествами, и с этих вознесенностей вещает о классификациях душ, о тончайших отличьях богов от архангелов, ангелов и архонтов. И, наконец, доходит до главного – до сочетаний с божественным; до горящих, пламенеющих теургий. Для них, он утверждал, потребен особый настрой, а также душевная незамутненность, чистота. И для сопровождения – пение флейт, звук кимвалов, тимпанов.
Но главным было мутно-пронзительное, занавешенное жертвенным бурым дымком состояние, не схожее ни с каким из привычных (не явь и не сон); в нем жрецу открывалось невиданное. Он мог пророчествовать, взмывать над случайностью, окликать нерожденных, умерших…
Для Саши важна была фигура Ямвлиха – ведь чудодей, чудодей, выломившийся из человечьего, взмывший ввысь, коснувшийся великих высот. То был в глазах его прообраз художника – чародея-художника, готового к невозможному, вытряхивающего мрак из материи.
Ну а меня будоражило проникновение в невидаль, в чудо – хотя допустят ли? не допускали, хоть плачь! Трактат был полон невнятностей, он лишь намекал на некое ослепленье, касанье солнечного протуберанца – быть может, состояние огня? и будто из незримых духовных корней вырывалась ураганная сила – сравнить ли с огненным крутящим смерчем, изрыгнувшим пожары – и сила эта, прошив толщу реальности, врастала в невиданную, новую вселенную, лишенную удушающих эвклидовых мерностей, матриц, норм…
Мой муж был уверен – эти состояния достижимы… ведь где-то, иль, вернее, нигде, струится давно уже ненужная, забытая за тысячелетия, в безвременном прорезанная тропа, протоптанная исчезнувшими человечьими породами… ведическими жрецами, египтянами, ассирийцами-халдеями. Тропа эта близко, ближе, чем на расстоянии руки, есть шанс дотянуться, из реальности вылететь – то был бы неописуемый, ошеломляющий вылет.
Сегодня я знаю – он нашел ту тропу и по ней ускользнул, поплыв в легких полях, вергилиевых пепельных пограничных полях, присуждающих бесчисленные умения. В его последние месяцы, когда с него сходило, сошло все илистое, плотское, мышечное и мясное, поля держали его, он в них плыл, плыл средь своих видений.
Не тех ли, что были описаны во фрагментах заключительных книги – в них бьет ослепительный свет, освещая белокаменный город, город у самого моря; трубит в рог морское божество, призывая к себе корабли. И, наподобие кометы Галлея, сверкает камея старинная с выпуклыми царскими ликами (Птолемей, Арсиноя) в матерчатом альбоме у изголовья образчиком космической, за тысячелетья не достигнутой красоты…
…Тогда же, в свои последние месяцы – весенние, летние – он, напрягший волю неимоверно, как напрягают ее обреченные, сумел невозможное. Каким-то пониманию не поддающимся усилием, сверхусилием он самое умирание вогнал в рамки собственных замыслов, наперекор обычным течениям болезни, диктующей скончаться под одеялом, в жару и в поту, с капельницей и впрыснутыми в вены видениями.
Тогда была б конвейерная смерть, но он-то вменил ей точность, осмысленность – дабы совпала с точкой завершающей текста – он с текстом был сплавлен и с ним умирал, дыхание его было дыханием текста, он в него уходил и врастал.
Его и раньше завораживало это полное сопряжение, эти сносы границ, и не оттого ли был запущен некий дьявольский, заходящийся дребезжащим смешком механизм, принуждающий ко всяким леденящим подтверждениям слишком пылкого, слишком глубоко черпнувшего проповедника тех или иных идей, мыслеформ. И тут уж ухватят пылающими клещами, шилом прошьют, шкуру сорвут живьем, но уклониться не дозволят – ты призван дать пример, удивить.
…Его недели последние совпали со второй ливанской войной, ныне вовсе забытой июльской войной, легко испарившейся, собрав свои урожаи – все мухи малые сгинули в коллективной цифири, и через сутки никто о них не сказал и словцо. (Точь-в-точь картина современного упрощенца-художника с изображением насекомого и, на двух табличках, вопросом – «где Мария Николаевна? Где Борис Игнатьевич?» И ответом – «их нет», в пустоте, рядом с капельной мухой.)
Зато высокие технологии размялись на фронтах, испробованы новые, сверхновые бомбы, очнулось, скатившись с обычных шарниров, местное общество, накрытое волною смерти, страдания. (О, в нынешние лучезарные времена смерть, страдание давно уже спрятаны, убраны с глаз, сметены в подземные, мутно мигающие медицинские коридоры.
В противовес мне б хотелось сколотить и возглавить какую-нибудь подрывную, насаждающую священный ужас и трепет партию смерти, вопящей и воющей под аккомпанемент тамбуринов и черных балийских гонгов, желательно, с танцами трупов на фресках, мантиях и гобеленах. Нам надо б возродить средневековый орден Братьев смерти, монахов, державших в кельях благоухающие медуницей смугло-медовые праведные черепа, к которым они прикладывались до утреннего молока и после чечевичного супа.)
Стоял мильонократно проклятый июль, все занавесивший мертвенным маревом, плотной раскаленною дымкой, вдувавший в ноздри пески, для нас перекрытый, перешибленный его умиранием. Сирены насвистывали в северных краях, окатываемых ржавым железом, запущенным лучниками Хизбаллы, и центр был взвинчен истошными сводками и паническим переселением народа.
Зажиточные смотались из-под обстрелов. В распечатанных убежищах-душегубках, где в углах пеклись в своих паутинах июльские пауки, кантовались, как обычно, потные инвалиды, старики и одинокие матери с сорванными марракешскими голосами, перекрывавшими взвои сирен. Истаяли туристы, с променадов сдуло купальщиков, ракеты брезжили над бахайскими ухоженными, в персидском духе, садами с журчливыми фонтанами, соснами, тамарисками, волнами расходящимися от девятилучевого храма. Все слышали историю о надвое рассеченной квартире, в которой дымился свежезажаренный хлеб.
Противовесом валу смертей была его отдельная смерть. В платках плескалась легочная кровь, но он, совсем уже истаявший, заранее побратавшийся со всеми земными погостами с напложенными за тысячелетия мертвецами, ставшими падалью, гнилью, мешками с пылью, навозом, отвергнув подсказанные докторами щедрые морфийные дозы, чтоб не замутились мозги, тянул к концу свою книгу.
Он мне казался духом, духом, не человеком, втянутым по недоразумению в тело и стремящимся к обнулению, и едва ли не ежеминутно с него сбегали всякие ненужности, побочные карсты и глины, и нечто пробегало по истонченному, захваченному круглыми очками лицу, на коем спроецировались сгорающие метеоры.
Он был проводником, летящим звеном и вестником неограниченной, лавинной, мучительной стихии языка, упражняющего собственную пластическую силу и из своей магмы вылепляющего фигуры и смыслы. Он ошеломлял, воспламенял, чудотворствовал, поджаривал себя на костре, вгоняя пишущую руку в сферы чрезмерности, надчеловеческой, зашкаливающей интенсивности, от которых шел такой нестерпимый отзвук, какой был бы равнозначен, уже вне бумаги, хрусту шейных позвонков, мученичеству, харакири. Весь мир был шевелением его губ, мне казалось, он использует смерть как стилос – как перо – стальное перо для письма (я цитирую Йейтса).
Четырнадцатого июля, вечером, он дописал завершающую главу. Ходил, захлебываясь легочной жидкостью, хотя по врачебным картам уже не мог и ходить. Надеялся, и об этом сказал, что, может, удастся додышать до осенних гроз, и они вдохнут кислород. Не дотянул – грохотнули уже без него, размыв землицу, видную из окна, до каких-то первозданных глубин – как если б в ней не аккумулировались человеческие и археологические руины, а лишь кипела изначальная грязь, и все еще было в планах.
Ночью, полночью – я не заметила, когда – лицо его перелилось за предел, с тишайшей легкостью от всего отсоединилось, канув в тонких слоях видений. Некий надфизический указующий перст, чуткий к завершенности жизнесмертной фигуры, присудил последнюю точку, и более не отмерил ни суток.
Потом пульсировала мигалка, муторно выли сирены, по лестницам взлетала ему подсобить снаряженная медицина. Внеслись расхристанные, взмыленные, с ранцами и кожаным сиденьицем за спиной, пока я, скрывшись за локтями, в углу, что-то оглушенно лепетала, упершись, не веря, упорствуя не выходить. В час меж ночным и утренним муэдзином он, еще формально живой, свершил свой последний торжественный выезд. Мы вместе ехали в медицинской машине, я с его очками и кипящим котлом внутри, по проклятому мусорному городу без парков и птиц, полному гнили и тления. Мимо бездарных хаток, рынка, минарета, мечети, глухой бетонной стены с мелькнувшими на ней, выхваченными мигалкой извилистыми исламскими почерками (он некогда пожертвовал на восстановление турецкой библиотеки, чтоб сохранились изысканные почерки сульса и райхани).
Ночь мы провели наедине, в палате отдельной, в душном, дремотном, далеком от всякой войны больничном городке, городишке. Там был он окручен, охвачен проводами, обставлен и обнесен медицинскими танками (которые потом откатили для других), то колотившими молотом, то доходившими до трех пэонийских стоп. Из коридора, где как тени метались медбратья, к нему тянулась тусклая лампочка, мазавшая масляной кистью боковые фрагменты щеки. Самой живой в ту ночь мне казалась луна, как обычно, изливавшая свой легкий блаженный свет, его впервые не тронувший. Всякое ее приближение, кем-то было написано, присуждает долголетие, тогда как отдаление сокращает всякую жизнь.
Он умер утром. Меня шатало от немыслимого отвращения ко всему, что им отныне не преображалось, к безжалостным грубопронзительным звукам и видам, к пропетому кем-то с южной маслянистой ленцой «Ах, этот мертвый Александр…» и в такт словам качнувшимся желтоватым, слоновой кости медицинским рукам, – я б выточила из них ножик для разрезания бумаги. Все вдруг встало суетливым, враждебным ему фронтом, спросившим: а был ли он, был ли? И, хотя он был еще здесь, под расколебленной ветром простыней, расстояние до него растянулось немыслимо. Он ведь не ближе, не ближе теперь, чем какой-нибудь писец легиона римского из второго, третьего века – в известняковой рамке писец на алых материях эрмитажного зала…