Опубликовано в журнале Зеркало, номер 54, 2019
Незабываемым, тысячекратно проклятым, зловещим июльским полднем года 2006 (или 5766 от сотворения мира), пылавшим адскими огнями, я брела между рядами хевронского и турецкого опрятного погребального мрамора и гранита за поскрипывавшим катафалком, тянувшим обмотанного белым талесом дорогого мне мертвеца.
К катафалку был прилажен пыльный, взмыленный раввин в черном лапсердаке, гудевший низко, по-пчелиному «под сенью Всемогущего упокоится». И неизменно торжественный этот псалом бередил нутро, в бессчетный раз сопрягаясь с древнейшей замогильной средой, средой непроницаемо темной, в которой, помимо этих слов, живого не было ничего. И я все шла за телегой по чистому кладбищу, где были редкие араукарии да кромешность полная, аж до крика, аж до того, чтоб забить за щеки злорадную землю… пожевать и проклясть… и всюду сияли надгробные безмятежные камни с именами и датами, будто выгроможденные понужденьем самых недр, без участия маломощного человека.
Обряд был исполнен – лапсердачный раввин чиркнул бритвой, распахав мне по вороту платье. Покойного одобрили и напутствовали коллеги, приятели – хотя что они знали, в большинстве не читали, не сумели б прочесть его изысканных книг. Меня тошнило от стаек бессмысленных невесомых словес, на которые дунешь – и улетят, от самой провожающей публики, не имевшей отношения к нему, въезжавшему в своем тихом, сонном иудейском саване в иссохшую землицу кладбища ха-Яркон. Я не хотела видеть, как его ослепило песком, как провожавшие бросали на землю, его принявшую землю, горсти серых камней – в такт их броскам каждый мой орган глотал цианид и всходил на гильотину.
Один из тех, кто снес, спустил его в яму, распаханную под человечий размер, небесталанный сочинитель с ироничным помятым лицом и стянутыми резинкой сухими русыми волосами, шепнул мне в ухо, что смерть давно пора сослать в музей, чтоб только там в предрассветных бараках подыхали от чумы, как у Жерико, или у Мунка испепелялись в лихорадке в постели. Иль, как в глубинах старой толедской церкви, возносились в объятиях светлейших, в златотканых далматиках, святых, принявших усопшего иссиня-бледного кастильского графа в старинных доспехах…
Была немыслимая жара, и верхний огнь полыхал навстречу нижнему огню.
Недолго постояли, и с облегчением пошаркали в автобусы. Те пропылили по громадному кладбищу с бессчетными рядами камней, киосками с гвоздиками, хризантемами и перевалочным пунктом под названием Избавление, где ждал своих церемоний очередной катафалк. Ну а для него грянуло бытие мертвеца, чья партия потонула в могучей покойницкой оратории, хотя он успел вонзить свое жало в живых, став для меня чем-то вроде потустороннего эталона или мерила – какой-то запредельной, неистовой Троей, которую рвешься вообразить, бродя по холму, где некогда она была.
Спустя два, три дня я выбрела из дома в тошнотворном помутнении – тоска, такая тоска, что хоть вой белугой, хоть топись в чане с соляной кислотой. Пошла по неспокойным, гремящим защитными шторками вечерним улицам Лидды, нас приютившего убогого, нищего города, напоминавшего старый урыльник.
Все в нем было странным и пригвождающим… луна была вражеской… из неопрятных, шуршащих плющами ветхих арабских двориков рвались мордатые черные псы и выли дико, пронзительно. А жители – ах, эти жители… какие-то сомнамбулы, одурманенные лунатики… и кто в лапсердаке, кто в галабее, кто в майке застиранной… Неподалеку от руин Хан эль Хилу – порушенных каменных белых ячеек, тени прежнего караван-сарая османов, вдруг высунулся лилипут похотливый, по пояс голый и в черной шляпочке, с которого масло стекало, как с камбалы замаслившейся…
Чуть дальше, наискось от железных ворот церкви святого Победоносца Георгия с тонким вбираемым воздухом крестом наверху, полуоткрыт был арабский мерзкий подвальчик. И видно было, как восседают внутри, разогревая свои душонки, окутанные дымками смуглые одурелые типы с кальянами.. В общем, настоящая кунсткамера, и во всем, что еще более ужасно, была какая-то неуязвимая естественность.
И ясно было, что в этом месте жить нельзя, невозможно, что я без Саши завязну, не сумею продраться сквозь несносные гряды сырого, прокисшего бытия, взбрыкнувшего во всей своей скотской скудости. Все без него погасло, утеряло главную душу, потухли даже ландшафты – и, трясясь с работы в ветхом автобусе, я отводила глаза от померкших, выцветших кукурузных полей и чуть не затыкала уши, дабы не слышать меня обтекавшую речь, несносную после его изысканной, отточенной речи – вокруг были сплошь речевые лопухи, речевые чертополохи.
И уж совсем невыносимым был вид лиддовской нашей квартиры, где все прониклось наважденьем его последних месяцев, когда он, уже с изглоданными, истонченными, тоньше рисовой бумаги, легкими, с поголубевшей кожей, похожий на возносящуюся бронзовую фигуру Джакометти, тянул кислород из мерно гудевшего кислородного ящика. И, спеша, вел к финалу главную книгу; вел к финалу себя.
О нет, я думала, без него я задохнусь, задыхаюсь, хоть вены вскрывай – и, пусть затея безумна, я его воскрешу. Воскрешу хотя бы в письменном тексте, вернув его интонации, и надо успеть, пока сама не впечаталась в суглинок, в навоз, не наполнилась гнилью, водой. Пусть он невидим, невозвратим – я тоже преображусь, обернусь, как лисицы китайские, интонацией, буквой, обернусь страницей, письмом, лишь бы длилось общение. И, возможно, каким-то немыслимым, доселе неизвестным усилием преодолею разрыв, нечто от него удержу.
Фрагменты мозаики
Саша прибыл в Палестину на год раньше меня, приплюсовав к югу каспийскому юг средиземноморский – вышел юг двойной, им нелюбимый за стоячесть, медлительность.
Позади был город столичный, белый город с маслянистой тяжелой каспийской водой, нефтекачалками, шквальными ветрами с моря и, конечно, двориками южными. Теми самыми двориками, в которых, как в парафинах, как на рельефах парфян, оттискивалось коллективное бытие – звенящие женские голоса, возня и визги детей, щелчки нардовых косточек под чинарой, рай шашлычный (с отливом розовым, кое-где с гранатовой корочкой баранина на стальных шампурах), чай медный в тюльпанообразных армудах.
И в тех же двориках, где с веселым гулом пили чай с османскими нежными кубиками рахат-лукума, с приторной слоистой пахлавой, оплакивали потом покойников. Выносили сюда же закутанных в черную ткань тугих черных кукол с зерцалом, спрятанным на груди (а зачем покойнику зеркало? чтоб душа не запуталась, не застряла бы в доме, но, отразившись, вернулась к нему). И как страшно причитали и выли над ними женщины.
Город этот в его памяти шевелился и он его перетягивал в книги. Хотел, хотел неистово все удержать, чтоб не выветрилось бесследно, чтоб могли разглядеть много спустя поразительную прозрачно-ровную, без малейшего отклонения, апшеронскую раннюю осень.
Отчего-то ранняя осень, сентябрь, декада первая октября благоприятствуют встречам, столица распахнута, все сходятся на бульварах и площадях, потом собираются вместе, учиняют пиры. (На колоссальных – хоть выноси вдвоем – блюдах воздвигнуты горы плова, зажарена молодая баранина, нарезаны хрусткими ломтями лучшие арбузы Сабирабада, смешаны сорта винограда – меж двумя полюсами, прозрачно-белым и черным, уложены розовые, желтые гроздья.)
Апшеронская осень целиком благодатна, но благодати нет в начале весны – в эти поры смерти становится больше, евреев умирает как ни в какие другие месяцы, каждый март действует неизменный закон. Неизвестно, что провоцирует усиление мглы именно в марте с его безумием ветров – ветров обдирающих, шпарящих – но в этом месяце в чистые ритмы вселенной впутываются ритмы разлаживания, хаоса. И все идут и идут похоронные процессии евреев к воротам с шестилучевой звездой, в гору с приморских низин, да еще под музычку, страшную музычку похоронную с этим ее рыданием, воплением. Играют низенькие птички-музыканты в шляпах, потрепанных старых плащах – тощенький нетрезвый отряд виртуозов траурных воплей – и хоть вой на луну от раздирающих визгов труб и кимвалов, перебиваемых тошнотворной барабанною дробью.
Человечество тамошнее, он говорил, было несносно, немыслимо однообразным – галерея бесцветнейших типов. Бог мой, да это ж какая досада – на юг сей странности не забегали; все по линейке, сплошь горячие, теплые – заморочены мороком, всосаны дремой болотной, увязли по горло в патриархальном тихом раю.
Ну а Саша шел, конечно, всему поперек – тихий сопротивленец, ломающий любую инерцию (потом он так же ломал инерцию жанра и языка), подрывник мягких болот – каково в одиночку быть нарушителем дремы и одури.
Была у него служба смешная – служил какое-то время в журнальчике тюркских филологов под крылом академии научной, он звал ее академией мавританских наук. Все там было с размахом египетским – чего стоило одно только колоссальное главное здание, махина с парой крыльев, колоннадой темно-красного гранита, вход с озелененной, с фонтаном, площади. Впрочем, присужденная науке торжественность, запечатленная архитектурно, тушилась во внутренних коридорах – сонны всегда, и, главное, изумительно благоухают пловом, изготовленным с соблюдением тонкостей. И это было чудно, чудно, ибо в каждой из комнат творился свой плов, искусные восточные женщины его кипятили на месте рабочем в тяжелых казанах чугунных иль медных, а в коридорах, даже в конференц-зале под стеклянным куполом оттенки создавали единую плавную композицию. У тюркских филологов плов этот – рыхлый, шафранный, сбрызнутый пахучим соком мясным – благоухал в казане, установленном поверх испятнанных рукописей. И давил, давил образ желтого змея из гагаузских баллад, давил деда Коркута, деде Коркуда, вещего старца-певца из сказаний огузских.
Исполнив в кратчайшие сроки долг литредактора, Саша сбегал от журнальчика в местное книгохранилище – там хорошо, там, несомненно, лучше всего. И привечала его тюрчанка-старуха, надзирательница над книгами – бабка согбенная, в поры осенне-зимние обмотанная теплым платком, в поры летние – в халате и в шлепанцах.
– Опять явился, касатик? – она доброжелательно хмыкала, не отрываясь от траектории тефтелей мясных, крутившихся в горячих соусах; рядом стоял наготове раскаленный армуд. Он тем временем за столиком отдаленным тонул в гиббоновых римских упадках – разрушение ветхих величий в семи, в коленкоровых обложках, томах. В кожаных переплетах – слава и прах Византии Успенского, о, какие роскошества были в забытом Царьграде – бесподобные золотые соборы, ипподромы с крестами из роз, танцы со свечами в великолепном дворце императорском с настенными мозаиками, слоновой кости воротами… И, конечно, не обойтись без китайца, без Сыма Цяня великого с его многотомной историей – две тысячи лет выветренных великолепных династий, пятьсот тысяч иероглифов похоронили двух переводчиков, подрубленных на пути к ранней Хань.
Бог мой, сколько он знал – ему свойственна была ненасытимость интеллектуальная, страсть книжника, не знающая утолений, ибо библиотека необъятна как мир. Да он и сам заметил когда-то, что книгохранилища подобны ловушкам – ловушкам, бесконечно разжигающим, запутывающим желания, никогда их не утоляя, они не могут быть утолены.
Книги в то время им читаны были по списку, который он сам для себя сочинил. И все-то он помнил, из его вышколенной, ненасытимой памяти, втянувшей миллионы подробностей, не выветривалось ничто. Все проштудированные библиотеки шелестели в ней вроде пальмовых рощ, и для всего была своя преаккуратно убранная ниша, будь то какие-нибудь хеттские культы с самооскоплениями или современные стерильные новофилософские трактатцы, над которыми он иронизировал. Иль, допустим, шахматные партии начала прошлого века (он лихо мог разыграть эндшпиль партии Капабланка-Алехин 1927 года). И, конечно, там было разливанное море литературы.
Как ни странно, даже в той безоттеночной южной столице с человечеством однообразным и вялым, нашлись для него собеседники. Он описал в своей книге последней давних приятелей – Торговецкого, Блонского – я б, конечно, их не упомянула, если бы много спустя меня не пронзил эпизод, связанный с одним из двоих, Павлом Наумовичем Торговецким. Нас настигла тень, его тень, когда мы шли, смеясь, мимо зеленых букинистских пеналов набережной парижской – рука бесплотная, просочившись с другой стороны, не иначе как со смутных равнин Элизиума, нам протянула пророчества римской поэмы, намекнувшие на близкий обрыв. Посему не могу его не помянуть.
Не знаю, сколько длилось дружество, совпавшее с Сашиными годами студенческими, но были, как уже сказано, два приятеля. Брат троюродный Блонский, длинногривый, тощий и долговязый – взнесенные на высоту, выделяются нос и кадык, очи мечтательные голубые чаще смотрят вверх, нежели вниз. Его главными качествами были, это я повторяю за Сашей, неприкаянность и летучесть. Неприкаянный с детства – отец улизнул, мать была странной, с причудами.
Был скитальцем, ухитрялся наматывать километры – годами бесцельно прочесывал улицы, в любые сезоны свободной ласточкой облетал весь вверенный город. Невесть зачем он шатался – то был, вероятней всего, отголосок ему присущей свободы – редчайшего дара, он отличался и свободою мыслей, не признавал принятых в эпоху границ. Бог весть, как он этот свой анархизм отприродный ухитрился приспособить к профессии – но ведь все же учительствовал в школе, читал математику школярам. Успел еще жениться на миловидной, хипповой, в бахромчатых кофточках, ленточках, чуть более взрослой, чем он, девице, успел даже родить.
Приятель другой был намного старше обоих – Торговецкий, невеликая тщедушная птица с зализанными волосами, курносая птица с глазами печальными. Некрасивый, скорей даже, безобразный; эту его маску лицевую дополнительно корежила мимика – движение отнюдь не украшало тщательно проработанное лицо с его суммой неправильных, нервных штрихов.
Был он пристроен к каким-то анекдотичным партийным архивам – можно себе представить эти пыльные, полувековой давности залежи – скукоженные, с мокрицами, постановления партийных ячеек, отчеты бурильных бригад. Платили гроши, но он как-то выкручивался – лишь бы хватило на полторы пачки в день болгарских «родопи», желательно, чтоб осталось на книги.
Вкусы же читательские были особенными, очень далекими от общепринятых, клонившимися в нездешнее, в инобытийное – все прочее не вызывало у него интереса. Отчего-то он не глядел в сторону жизни, милостей не ждал от нее – его влекла бездна – лишь бы в нее вглядеться, прочесть ее знаки, подсмотреть с подобающим страхом, что скрывает порог. Посему в портфеле потрепанном было странное собрание книжиц – главным образом, копии с изданий дореволюционных, начиная с толкования сновидений и заканчивая асанами йогов или вовсе диковинной эвритмией, искусством гармоничных движений. Но главной была, вне сомнений, «Энеида» Вергилия, перечитываемая с беспримерным упорством, он улавливал в ней магическое, она была оплотнившейся магией, заколдованным лесом, он искал в ветвлениях строк подсказок, пророчеств.
Встречались часто, часто гуляли втроем (всюду вместе – на приморье, в Молоканском саду и в саду Губернаторском, в чайхане, в кафе на воде). Странная, неприземленная троица, Саша из всех самый юный, в те поры еще более деликатный, чем позже, не способный не только обидеть, но даже и огорчить – скорее, покривит душой и соврет – ни за что не обидит.
В облюбованном ими кафе на столбах, вторгшемся в море стеклянном кафе над бурунной водой, на столики летят у букинистов добытые книги, они обсуждают, обмениваются впечатлениями, пьют кофе, коньяк. Разглагольствуют в парке, глядя на бассейн, чьи воды, колеблясь вместе с сезонами, меняют цвет с голубоватого на зеленый, в середине лебеди гипсовые тянут преувеличенно длинные шеи. Ничего как будто не происходит – могут еще годы гулять, но не тут-то, не тут-то.
Сложившийся треугольник рассечен был в мгновение – умер приятель один, вслед за ним, спустя полгода иль год, умер другой. Обоих скосило едва ли не беспричинно – сгинули в подпочвенных сумерках, прикрылись плитой, пойди докажи, что некогда не были тенью.
Блонский поехал отдыхать в профилакторий подмосковный с недавней семьей, женой, пригожей рослой девицей с забранной назад каштановой прической (прежние повадочки смыло замужеством, и что стало с лицом – к нему приросла маска усталости, недовольства), и с годовалой байковою малюткой. Как дурачился накануне – это ж надо, впервые с семьей, еще вчера в одиночестве по Проспекту нефтяников, а тут вдруг отдых семейный на водах, не хуже, чем в Баден-Бадене… В профилактории клязьминском пошел ночью купаться и утонул, вернули обратно в багажнике самолета.
Спустя год, менее года, второго из друзей, Торговецкого, доконала легочная неизлечимая хворь – к тому времени они с Сашей почти не общались, в отношениях что-то разладилось, лопнуло после смерти первого друга. К тому же Торговецкий, предчувствовавший близкий конец (да не предчувствовал – знал, знал наверняка, ибо с некоторых пор клокотало, не утихая, в груди), испарился окончательно в магических строках вечной спутницы, римской поэмы, замуровался в ней, не видел повода из нее выходить. Дистанция меж ними стала столь велика, что Саша узнал о его смерти случайно – просматривал шахматную колонку на последней странице газеты, наткнулся на извещение о похоронах.
Случай снес обоих с доски – утекли в никуда, объяснений нет и не будет.
При обстоятельствах, которые уже не забуду, Торговецкий примерещился нам спустя много лет – возник из воздуха, дабы по-своему намекнуть на близящуюся развязку, шепнуть с других берегов – готовься, все уже близко, ближе, чем ты можешь предположить. Сейчас я все опишу.
Как-то весной, парижской весной с головокружительным ликующим воздухом, мы неслись мимо букинистических бурлящих развалов у серо-прохладной, туманно-пенистой Сены. На одном из распахнутых хмурых пеналов средь подвядших старинных открыток, присягнувших Петену потемнелых хрупких газет, изъеденных временем книг, выглянули и нас увлекли томики «Энеиды» – истрепанные терракотовые тридцатых годов с римской волчицей на обложке. Два матерчатых томика – один из них Саша взял в руки, раскрыл наобум.
– Belles lettres, латинская серия, годы тридцатые. А знаешь ли, один мой приятель студенческих пор, Торговецкий, Павел Наумович Торговецкий, всегда носил с собой «Энеиду» – «Энеиду» тридцатых годов и в брюсовском переводе, завернутую в материю легкую, страницы пахли засушенными цветами, ромашками.
Он постоянно ее перечитывал, что-то искал, и, не скрываясь, гадал по мистическим энеевым странствиям. Да, собственно, по оракулу вергилиеву гадали с адриановых пор, и не только в античности, когда гадали и по шелесту листьев додонского дуба, но и позже, намного позже Вергилий признавался божественным.
Эней все объяснял единственной фразой на как будто случайной странице, на самом деле никогда не бывавшей случайной – книга пророчеств открывалась лишь в нужных местах. Паша носил ее в старом портфельчике с двумя замками латунными. И, между прочим, никогда не делился гаданиями – ни слова о том, каким узором сложились гекзаметры, послание предназначалось только ему.
Но как давно это было – бедный Паша умер тому лет двадцать, он под сенью вергилиевых счастливых дубрав. Умер нелепо и быстро из-за скоротечной болезни, в последний год задыхался – одышка, приступы кашля, скрюченный приступом, застревал по дороге, поначалу как-то справлялся, потом справляться не мог.
Я вижу его до сих пор – как он, маленький, с прилизанным черепом, в слишком длинном своем пидажке, согнувшись, роется в портфеле, тянет книгу, бормочет, растягивает в гримасе лицо. Ты можешь представить, чтоб кто-нибудь читал «Энеиду»? Не знаю никого, за исключением Паши – он, кстати, был одинок, семьи не случилось, Вергилий на всем протяжении оставался единственным спутником.
– Давай я проверю, что будет тебе; какую выбираешь строку?
Им выбранную строку торжественной римской поэмы, в недобрый час подхваченной на букинистском пенале, я спустя года три иль четыре прочла в его завершающей книге – «счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась». В оригинале продолжено – вы покой обрели.
Этой строкой он, смиренный, тишайший, привыкший к паркеровским перьям и бархатным корешкам, пущенный на утлой ладье в океан, уже захлестываемый безграничной водой, себя напутствовал, с собою прощался; его доля свершилась.
Мне же потом долго мерещился призрачный Торговецкий, меланхоличный, щуплый, кашляющий Торговецкий, протянувший ему из загробья вещую книгу, нашептавшую то же, что, несомненно, некогда нашептала ему.
Но вернусь в его юношеские годы, в годы студента.
Жизнь личная, к коей относился он с легкостью, состояла из череды эпизодов необременительных, пока не вклинилась на год, чуть более года, пухлая черноокая, черногривая еврейская девочка, сраженная наповал его выступлением на межвузовской конференции. (О, – восклицала она, пунцовея, глотнув шампанского в прибрежном кафе в форме жемчужницы, – как хорошо говорил ты о символизме, забыть не могу, потрясена, ты обязан жениться.) Он и правда блистательно говорил – на канате чистого вдохновения плясал ум невероятной живости, тонкости, ум расточительный, способный в мгновение проникнуть в такие глуби, о которых не подозревали другие.
Вот кто, ей-Богу, мог быть ритором бродячим – не помешала бы даже эта его беспрестанно напрягаемая сложность и склонность к узорам ориентальным, все равно сумел бы слушателей ошеломить и завлечь, как всегда завлекал на своих выступлениях. Причем, ручаюсь, дело было не столько в гипнозах речевых, и даже не в том, что он на глазах чертил какие-то ослепительные интеллектуальные материки, мгновенно зажигавшие воображение. Магнитом невидимым было другое – он представительствовал за какую-то забытую всеми высокость и воскрешал категории потерянные, столь же далекие от невнятного большинства, как далека от него, допустим, шлиманова Троя или эвансова минойская цивилизация.
Что до девушек, то захват был, конечно, не внешним, ибо он со своей отрешенной хрупкостью не приближался к безоговорочным образцам. Был невысоким, худым, с густейшей черною шевелюрой и тонким, нервным лицом созерцателя, коему бесконечно чужд хвастливый, оборотистый юг, чуждо хищное, хваткое. О, поменьше б полезного, поменьше б доходного – он всего этого не коснулся и краем.
Я знаю теперь – в море людском затеряна каста невидимых небожителей, быть может, лунатиков, соблазненнных лишь лунной фосфоресценцией. Они проходят сквозь мир, сквозь ткани его, как ходят сомнамбулы, почти его не касаясь, в молчании, свойственном сну, под защитой луны молчаливой (per amica silentia lunae). Саша, конечно, состоял в этой касте, взгляд его был вознесен высоко – выше жизни, всегда выше жизни.
В ту пору, и позже, жениться он не хотел – как, добровольно впрягаться в ярмо? лезть в улей семейный и сгинуть в счастливом роении? Увольте, уж лучше в одиночестве, без суеты, невзирая на неудобства. Посему романы ткались невесомые, легкие; милашки беспечные, чернокудрые, русоволосые, бежавшие с ним за руку к бульвару приморскому, по дороге успевали истаять. И если ощущения тактильные не удерживались, их удержать невозможно, то все же кое-что оставалось легким эскизом в памяти, соединявшей звон каблуков по плитам со звенящей россыпью голоса, сетью движений, ловчей сетью жасминных «клима», жасмин растворялся в олеандрах в саду Губернаторском.
Его пленяли те девочки. Хотя не меньше пленяли его бледные, взявшие бледность свою у луны, карфагенские тонкие жрицы иль смуглые жрицы египетские, танцевавшие под струнную музыку астральные танцы. (Ночью у храма золотолунные чертят босыми ногами фигуры созвездий, тянутся, тянутся вслед за воображенным светилом – хороводом вкруг жертвенника, средь жертвенных терпких дымков.)
В общем, девочке пухлой, с которой был у него роман, выпускнице иняза с очами подведенными черными, как у критских женщин на кносских дворцовых фресках, не удалось его утянуть в свои омуты, хотя она упорствовала, вовлекала.
– Мне повезло – то был экземпляр редчайший клейстовой настойчивой мазохистки – Кетхен, чистой воды Кетхен из Гейльбронна, – Саша, смеясь, говорил. – Она настаивала, я увиливал, ей нравилась эта роль…
Впрочем, вскоре она сыскала лучшую партию – вышла замуж за человека зажиточного и достойного, разводившего птицу, уток и кур. Через полгода иль год он встретил ее на Ольгинской неподалеку от заваленных макулатурой лотков. Был март, но память о недавнем сезоне тянула за собой черно-серую гамму, журчали водостоки, на мокрых ветках брызгалась птичья игра. Она шла под платанами в черном прираспахнутом пальтеце и черных чулках, с прихваченными гребнем блестящими волосами, свежеокругленная, поглощенная своим животом, целиком погруженная в этот живот, снаружи ее почти не было. Рядом плелся черноусый, черновласый супруг, поддерживал с уважением к чреву.
…Благополучие южной столицы снесло одним махом грянувшее нац. возрождение – о, спасайся, кто может.
Первым делом взялись за армян – той промозглой зимой, зимой с безжалостным ветром, город с легкостью перемахнул чрез ограждения дозволенного, влетев в стихию убийств.
Проигнорировав принятые теории о неизлечимой нелюбви двух народов, в ту пору затеявших распри из-за земли, я предпочту объяснение другое – что за границами видимого перевесила тьма. Ибо любым колебаниям земли, фигуральным, нефигуральным, всегда предшествует концентрация темной воли, множества воль, собираемых в единый кулак. Потом он рассекает ландшафт.
Возможно, предварительный судорожный набросок, воздушный прообраз еще не состоявшейся оргии ощущали люди чувствительные. Да и в самом городе с его маслянистым неспокойным по преимуществу морем, старой крепостью, центром, где средь общего ряда жилых и доходных домов возносились венецианские особняки, здания с мраморными статуями в нишах, нечто как будто бы изменилось.
Город опустел, оголился, утратил оттенки, унесенные холодным, пылью нагруженным нордом. Вымерли всегда многолюдные рынки с их сногсшибательным пиршеством запаха, цвета. По улицам, прошитым мощью колючих апшеронских ветров, бьющих сильной волной, блуждали помятые толпы – блуждали изгнанники, беженцы, вытесненные из деревень восставшей волей армян. Ах, лев армянский золоторунный освободился, как мечталось, от тюрков – их вышвырнул, не чинясь.
Таких здесь не видели отродясь – в воздухе раскинулся рисунок бедности и беды, явился изношенный контингент, хмурое, лузгающее семечки темнолицее простонародье, оторванные от пахот мужики и тетки в платочках, юбках до полу. В крови их горела элементарная схема возмездий – они, бродившие в истерике бездомья и голода, оставленные наедине с погодой – ветром, дождем, замерзающие, простуженно кхекающие, бормочущие проклятия, поверили в справедливость соразмерного ответного хода (он, конечно, оказался несоразмерным). Ход этот значил – армян растерзать и вселиться в жилища.
В тот день Саша, покинув библиотеку публичную, арочное изящное здание с белыми статуями на террасах, едва оторвав взгляд от бердяевского томика (то были «Истоки и смысл русского коммунизма»), вдруг почуял тонкий черный надлом, надлом скорее воздушный, и едва разминулся с процессией.
О, что тогда творилось! На тех, кто были в ту пору в столице, произвело впечатление неизгладимое зрелище высоких порывов толпы. Дневное сознание города, чьими символами почитались глухая ребристая Девичья башня и композиция в честь комиссаров бакинских, с бюстом нефтяника, склоненного над вечным огнем (к огню этому ходили брачующиеся, он давал семьям устойчивость, давал женщинам легкое разрешение от бремени) вдруг изгладилось, испарилось, сменившись сознанием вурдалачьим, ночным. Бог мой, в том самом городе, в коем Саша был посланником книголюбивого общества, где в книгохранилищах тюрчанки варили благоухающий, с бараньей костью, бозбаш, неслись стаи демонов в ритме allegro furioso, скоро и яростно.
Они всюду настигали армян – с удобством настигали в квартале армянском, где была сосредоточена популяция, в невысоких домах с балконами деревянными, колеблемым ветром мокрым бельем, деревянными же лестничками, на коих вполне могла вытянуться длинная кошка. Но настигали и в многоэтажках, высеяв из общего списка. Целью было убить, разделать, как скот, разумеется, попутно присвоив имущество – погромщики накатывали точными волнами, смывая скарб поэтапно, не пренебрегая никакой дребеденью, будь то сигареты иль банки с маринованными каперсами.
Можно представить, какое отвращение испытывал Саша к ордалии – Саша, не способный раздавить жука, муравья, говоривший – обойдем его, жалко и муравья. Ведь, в отличие от человека, муравей не воскреснет.
Он потом рассматривал с отстраненным ужасом все эти психические состояния погромщиков – сумеречные, клозетные состояния. И утверждал – он ведь видел те лица – что антропоморфного в них не было вовсе, человеческое стерлось, слетело, им пожертвовали во имя какого-то неимоверно разросшегося желания темного – желания напиться кровью из жертвенных ям. Чтобы так убивать – убивать с сумеречным удовольствием – надо было этого очень хотеть – хотеть до полного затмения человечьего.
Невообразимы все тогдашние мерзости – в беззащитную мякоть въезжали орудия погромщиков, плоть с легкостью поддавалась колюще-режущему, выстаивала недолго – человека нетрудно убить. Железными прутьями был забит, и забит с воодушевлением, Саше знакомый сапожник Ашот, человек безвредный и тихий. Выбросили из окна ветхие креслица, супницы и конфетницы, а вслед за ними ветхую старицу. Окружили с улюлюканием и долго убивали на заплеванной шелухой мирной улочке, бегущей к бульвару, двух армянок, мать-старуху и дочь, превращенных в забитое мясо.
Картина невозможная, до тех пор невообразимая в мягком южном болотце – гряды униженной, затоптанной, обезображенной плоти, речь высохшая, лопнувшие сердца, овеваемые северо-каспийским ветром, ветром морским, называемым в здешних местах хазри.
Список живодерств, которые я задела по касательной, продолжен не будет. Убийцы, я повторю, были искавшими возмездий изгнанниками, ставшими смертоносным отрядом, отрядом пронзающей мести – но мерзость останется мерзостью, не будет ничем иным.
Тем январем инородцы были задавлены ужасом – и можно, можно понять – повсюду могла раскрутиться ураганная карательная воронка. Евреи вывесили в качестве оберегов таблички с фамилией, чтоб, не дай Бог, не перепутали нацию, но никто б не гарантировал, что не перепутают – ураганы не ведают логик.
В квартиру Сашину в части Нагорной, три просторные комнаты, обставленные габаритною мебелью (чего стоила одна только «стенка», смахивающая на макет Нотр-Дам), принеслась в возбуждении бывшая соученица-еврейка. С щеками горящими ворвалась, в полузастегнутом пальтеце – на бок сметен жидкий хвостик, в одеялах у самой груди морщит лобик темноглазый младенец, плод случайной любви. Мужа не было у нее, зато была влачившаяся следом бабка старая, замотанная в платки, в предчувствии погрома спасшая главные ценности – в ручном узелке позвякивали серебряные ложечки. Их накрыло волною страха – обеим мерещилось, что мусульмане-соседи планируют смертоубийство, лишь бы присвоить их комнаты – не исключено, совсем не исключено при общей затуманенности, легкости пересечения черты.
Он вспоминал с содроганием, как ситуация, нависшая надо всем, как гигантская летучая мышь, взялась надиктовывать физиономические кодексы – и диктовала всего несколько надлежащих масок, гримас. И не дай Бог расширить лицевую игру – в те недели выход за пределы принятых кодексов трактовался как сочувствие убитому меньшинству и грозил мгновенной расправой, так что инородцы ходили, уткнув в землю глаза, дабы избежать всяких касательств с коренным населением.
На глазах его бежали армяне – эпизод сей ознаменовал границу двух сновидений, одно из них с треском обрушилось, наступало другое.
В ветреном сером порту с беспокойной водой сумрачная напуганная толпа, пепельные старицы в бесформенных темных пальто, напяленных на домашнюю байку, черноокие в шапочках дети лезли на паром под охраной внутренних войск. Хмурые мужчины в полушубках, в пальто под детские крики и плач вносили баулы, тюки, кое-кто нес в целлофане драгоценные нарды, закутанные женщины волновались, что не всем хватит места в каютах. В мегафон кричали – не надо толкаться, ходи организованно, не торопись, места всем хватит – но давка все же была. Понурые шли, толкаясь, по трапу, в последний раз, прощаясь, сгоняя морось со лба, слезы с глаз, оглядывались на покидаемый город – город, для них драгоценный. Пред ними плыла серо-стальная зимняя панорама, сбоку восходили к ненастью небес грязные дымы нефтяного Черного города – небо, никогда ничем не гнушавшееся, их рассасывало, принимало…
Покончив с армянами, решили придавить гидру партийную – готовились давно, по республике рассеялись агенты нацвозрождения, успевшие зажечь сознание коллективное новой мелодией, в которую вплетались узоры зеленоцветные возрождения исламского.
На главной площади города революционные баритоны и теноры тянули народ на штурм партийного здания, высокого, облицованного мрамором и гранитом. Толпа взбудораженная, обращенная в море восклицательных знаков, поддавшись желанию революций, трижды пыталась его захватить, но была отброшена небольшим составом защитников, явившим львиную доблесть.
Потом возникли откуда-то готовые к употреблению виселицы, бывшие, несомненно, не просто фигурой устрашения, но как бы обращенные напрямую к выям партийным. Как, должно быть, заныли эти самые выи у тех, кто засели в осажденных своих кабинетах – усатых, золотозубых, нагулявших приятный ленивый жирок, вдруг сдвинутых к какому-то ранее непредставимому краю. (Того гляди, разозленные орды, опрокинув защиту, ворвутся в святилище – грохоты, вопли и топот, хрусты осыпанных стекол, хрусты шейных позвонков оторванных от директив, повешенных прямо на площади…) Власть качнулась, видно было, что власть будет вскоре выдрана с корнем – тогда зашевелилась Москва, не готовая согласиться с новым сценарием.
В полночь по дорогам, кое-где подожженным сопротивлением местных (бензовозы щедро поливают бензином асфальт, факелы, выпархивающие из виноградников, его поджигают), в город вторглись с трех сторон бронетанковые колонны. У армии был приказ город взять, она не могла уклониться. К тому же министр обороны, маршал-орденоносец, последний маршал империи, сунул кулак командиру воздушно-десантной дивизии, сказав убедительно – попробуй, мать твою, не возьми. (Можно себе представить эту ночь военную с измененным рисунком визуальным и звуковым – оскаленная по-боевому техника прет сквозь объемы холодного воздуха, грохочет, брызжет пламенем, сминает встречное сопротивление, для армии, конечно, смешное.)
Той ночью русые парни рязанские, костромские иль псковские – кони могучие – броском взяли центр, морвокзал, главные здания. И покосили огнем, подавили сотню случайных людей – немного спустя их лица высекли в черном мраморе, к ним стали ходить, а, ручаюсь, сказать накануне – так не поверили б, что спустя пару суток окажутся в яме, вариант сей казался далеким, дальше созвездия Журавля. К трупам добавились несколько сотен раненых, принятых под мышцу простертую медицины…,
Назавтра Саша вышел на улицы, в город, проваленный в черно-серую гамму, поникший после мгновенной войны. Танки заняли свое место в пейзаже, принявшем их с ему свойственной гибкостью, способном принять все, что угодно – вероятно, если б пролился черепаховый дождь, дождь оливково-бурых черепах каспийских, он был бы принят в качестве разнообразящего оттенка.
Сплетения очаровательных улиц с очаровательными зданиями, вроде оккупированного Азнефтью ренессансного дворца, или другого, готического, подражающего знаменитому венецианскому образцу, или дома доходного с увенчанной шпилем башней, не противились технике, казавшейся грубой скульптурой. О да, танки были скульптурой геометрической– ночью призван был отряд приверженцев абстрактного металлического искусства, они всюду расставили произведения.
Марафет был почти наведен, с улиц стирали следы последние шторма, сносили последние неловкие баррикады из транспорта – груды железа гофрированного, смятого, как мягкая ткань. Пару раз Саша углядел на асфальтах лежавших в позе бега, устремленных в маленькую вечность свою, подстреленных мелких животных – собаку, кота. В центре, неподалеку от места той самой синекуры, коей его наградила напоследок столица, группа студентиков в курточках, со сбитыми набок шарфами, под приглядом белобрысых солдат смывала грубиянства с фасадов.
Другие солдаты, разгоряченные, разрумяненные мотострелки ростовские, краснодарские лежали на влажных серых зерцалах асфальта, сверху брызгал на них мелкий дождь.
После победоносного явления армии город собрал свои трупы и пошел хоронить. Под черными знаменами шла необозримая рыдающая черная масса, ревущий миллионный поток – не видно, где спрятан конец – с алыми, в петлицах, гвоздиками. Шли с площади центральной, ныне называемой площадью Азадлыг, до парка Нагорного, несли гробы на плечах. С ревом и стоном взошли на высоты парка, где убитых предали рыхлой, влажной земле.
Муллы с бородками, в шапках курчавых, встав у могильного края, читали молитвы; им эхом отвечала толпа, накрытая облаком плача. Взлетали волны женских истерик; мужчины же, тучи сумрачных темных мужчин в длинных пальто, составив единое тело, в неистовстве колотили себя кулачищами в грудь.
Уверена, прав был Саша, углядевший в тех полыханиях отголосок шиитских страстей – отголосок безумной оргии поминальной шиитской, творящейся за пределом рассудка – мухаррама, знаменитого мухаррама, ежегодного спектакля боли и страсти, воскрешающего мученичество внука Магомета, Хусейна, убитого более тысячелетия назад.
Накал там невиданный, непредставимый – гибель Хусейна, окруженного превосходящей силой и убитого вместе с родственниками и небольшим отрядом, воспроизводится со всеми подробностями, пронзающими зрительские сердца.
За спектаклем следящая взбудораженная толпа переживает всерьез его гибель, рыдает над отрубленной головой, и, возносясь на пики великого исступления, горит и сгорает, истязая себя.
Отряды передовые хлещут себя цепями, плетьми – отрешенные, глядящие ввысь, на хусейнову небесную вотчину, с плотью искромсанной, поголубевшими ликами; смерти случались, в прошлом кое-кто умирал во время процессий. В Тегеране подобная смерть считалась великолепной милостью – невесомое райское царство в праздничный день Ашура по-особому гостеприимно, настежь распахнуты врата его, украшенные белыми розами, сам Хусейн обнимет новоприбывшего мученика.
…Январь тот ознаменовал начало новой истории города, освобожденного от инородцев, вывесившего трехцветное знамя с полумесяцем и звездой. Армяне испарилась за пару недель, тогда как прочие, потрясенные зрелищем, растаяли в свои сроки под горловое пение ашугов, аккомпанирующих себе на сазе.
Осенью вместе с родителями уехал и Саша; апартаменты их в районе нагорном оккупировал один из местных черноусых, в добротных парах пиджачных, начальников, пожелавший улучшить жилье. То был последний год советской империи.
Одержимость
Наверное, мы с Сашей могли бы познакомиться на пять, шесть лет раньше, поскольку оба кочевали по газетным листкам эмигрантским, столь эфемерным, что рядом с ними мясная лавка, овощной базар и бакен на реке обретали очертания вечности.
Но отчего-то пути наши текли параллельно и не сходились – они сошлись слишком поздно для жизни короткой. В те поры, поры знакомства нашего, Саша обретался в трогательно ветхом тель-авивском баухаусном центре – он влюблен был в узлы узких улочек, стекающих к морю, улочек невысоких белых домов баухаусного разгула тридцатых, с изящными кафе, увитыми виноградными лозами, стеклянными кондитерскими, олеандрами, бугенвиллиями, гибискусами.
Занимал апартаменты более чем скромные – вход с запущенного дворика с засохшей лиственницей, внутри – полурассыпанная скрипучая мебель хозяйская, зато бриз, морской бриз дул из-под забранных пластинчатых жалюзи. С ним была тогда супруга гражданская – ох, какая округло-спелая, какая сочная, пышечно-налитая; да и ходила походочкой стеснительно-вихляющей, округлости выпятив – зов их был явным, как веление луны.
(А знаете, Ирочка, чтобы справиться с гипнозами круглого, я черчу в воображении прямые стволы деревьев – одна фигура геометрическая гасит другую, – говорил много спустя мой приятель, немолодой темпераментный математик парижский, сочинитель верлибров.)
Помимо головокружащей фигуры, все было в ней вполне заурядным и, скорей, незаметным – лицо загорелое безо всякой косметики, широкие щеки, короткая стрижка каштановая, и еще непременная гримаска неудовольствия, гримаска дерганой, хмурой нелюдимки.
В ту же нашу редакцию она по рекомендации Сашиной пристроена была корректором, и по коридорам сизым, задымленным плыла, колдуя, ее плотная тяжесть, обтянутая неизменными джинсами, сверху – чем-нибудь тонким, тугим и готовым к взрыву. И возникала она за спиной иль у локтя с какой-то бесшумной крупнокошачьей стеснительной грацией, держа правленный лист. От Саши я узнала, что она увлекалась художествами, рисовала тушью, пером, да еще ежедневно, пока заказывала какая-то близкая к дому лавчонка, корпела над витражами для очаровательных светильников «тиффани». Часами на кухонном столе подгоняла мозаичные блески друг к другу – и какая-нибудь нежная цветочная мелодия выпевалась поверх глубокого медного иль, допустим, голубо-зеленого фона.
Сегодня, вытягивая из памяти эту ее непременную гримаску неудовольствия, эту ее вечную удрученность, понимаю, сколь несносен был для нее тот союз. Явный в ней пол направлял мыслетечение, она очень хотела детей, прямо жаждала, на него наседала годами – Бог мой, младенцы, гугуканье и подгузники? Представляю, как Саша пугался, взгляд его сосредоточенно-кроткий полнился ужасом, он заслонялся страницей, вовсе сбегал. Его уносили ступени подвальной сырой букинистической лавки рыжеватого Йоси Хальпера, пахнущей плесенью, отчего-то даже грибницей (запах был отчетливым, внятным). И слышно было, как, мелодично качнувшись, китайские колокольцы над дверью рассыпали медную музыку.
В одном из тех по-особому интимных, в античных плющевых гирляндах кафе, в коих кулинарной фуге подыгрывает легонькое дрожание свечей, он, рассеянно ей поддакивая, скорей всего, вовсе не слыша, листал новое волнующее исследование секты хлыстов, доплясавших свой танец к финалу, осененному взбитыми сливочными пузырями поверх долек мороженого.
Ни разу за годы не дошел с ней до близкой воды с этим ее гладким сиянием стали, жидкой льющейся стали – ведь какая слепящая, какая расплавленная в полдень – напоминающая в полдень об экстазах металлургов – кто видел льющийся жидкий металл, никогда его не забудет. Всегда ходила одна, неизменно по выходным – и с головой ныряла в млеющее, мреющее жарище, на ложе распаренных рыхлых песков у гудящей воды.
(Философский Другой, – со смехом сказал о ней Саша, – несомненно – тот самый непостигаемый философский Другой.)
Они оба стряхнули несуразный этот союз с такой же легкостью, с какой стряхнули бы в стеклянную пепельницу пепел со своих сигарет.
Я тоже была замужем ко времени нашей встречи – страшное дело, был ведь и первый муж. Брак мой длился несносно долго, и в силу иронии, супруг был из той же, что Саша, южной столицы. (Не исключаю, что моя пригвожденность к мужьям из одного южного города как-то связана с тем, что в годы школьные, на мероприятиях внеклассных, декадах дружбы народов, я неизменно представительствовала за республику азербайджанскую, хаживала в национальном, с монистами, платье. Долгое время за мной потом бегали во сне хороводы дружбы, и, конечно, утренники – утренники пионерские с ранними умытыми горнами, вымпелами, барабанами и прочими атрибутами, вросшими в землю вместе с галлюцинаторной пионерской комнатой.)
Этого своего первого мужа я во всем подвела, и смотрят на меня с укоризной загнанные в подвалы памяти глаза темно-сливовые, сияющие на южном смуглом лице – вся внешность его была внятно-южной – с иссиними волосами, усами, полуприкрывшими сочный, страстный набросок губ.
Цвет кожи его был, скорей, терракотовым, выбивавшимся в бледной имперской столице – терракотовое лицо, терракотовое, в цвет археологических статуэток, мускулистое поджарое длинное тело. Франтом не был, какой уж там франт, ровно напротив – всегда в неприметном пуловере, джинсах, длинной синего цвета куртке – и, окоченевая, втянув голову, несся в ней даже в морозец, хрусткий голубой морозец крупитчато-снежный.
Среди интересов моих первенствовали книги, отнюдь не мужчины – не было ничего глупее того замужества. Отчего-то оно казалось тогда неизбежным – я поддалась гипнозам – окаянным гипнозам общепринятости, и ухнула в ловушку, застряв в ней, как комар в янтаре.
Я очухалась на следующий день после свадьбы – мать моя, прибыла в семейный курятник, в чадородное розовое бессмертие. Муж хотел детишек, хотел обеды, у мамы бакинской всегда был полноценный обед с закуской из баклажанов, называемых также демьянками – мне стало страшно. Последующие годы ушли на то, чтобы сорвать добровольно надетый хомут, уклониться от деторождений, уклониться от мужа, между прочим, прекрасного человека с чувствами и интеллектом, с положительной, очень правильной ценностною шкалой. Были ведь ухажеры другие – он по всем статьям опережал.
В те времена инженеров муж был, как и все, инженером, сердце же присудил изумительной китайской игре – тонкой, как папоротниковый узор, игре го интеллектуально-изящной, чаровавшей его свободой дыхания, тем тотальным отсутствием правил, какого нет в играх других.
Даже когда нас занесло в Палестину, он, не зная ни языков, ни обстоятельств, тотчас откопал в скромном, низеньком тогдашнем Тель-Авиве китайца – предполагаю, что единственного в стране, в начале 90-х из переполненного термитника сюда еще не были проложены тропы. К нам же в предместье тель-авивское (ах, какой там был сад деревьев фиалковых – весь, целиком, густо-лиловый, перенасыщенно-лиловый, так что целый фрагмент пространства вдруг закипал ошеломляюще лиловым) приезжал доктор медицины китайской по фамилии Су. Был он подчеркнуто вежлив, кланялся, прикладывая руки к груди, но никогда я не видела более непроницаемых глаз – ничто не сочилось наружу из закупоренных, обращенных вовнутрь темных щелей. И, после всех поклонов, всех церемоний китайских, усаживался на старом, с кое-где вылезшим подшерстком, диванчике у расчерченной глянцево-желтой доски. Стучали камни, летели миги, часы.
В прочих играх муж мой не преуспел, невзирая на интеллект незаурядный – и знаю точно, отчего – в нем не было внятной оси устремлений. Он неизменно готов был подчиниться принятым жизненным позам иль формам – и, кажется, ни разу не пришло ему в голову, что можно воспротивиться навязанному чертежу.
Брак усилил чувство трагического, добежавшее до края после того, как меня пристроили в редакцию в те поры гремевшего еженедельника – мы расширяли горизонты пропагандистов и лекторов и были органом печатным для них, драгоценных. Благодаря редактору мудрому еженедельник тот достиг ошеломляющих тиражей, стал чемпионом всех времен и народов, въехал в книгу рекордов и сумел заполучить в московском центре хоромы.
О, что это были за хоромы; изумительная усадьба дворянская – желтокрашеный особняк классицистический, коринфский портик фасада, залы с мраморными колоннами, включая бальную залу с колоннадой круглой, как в пантеоне у римлян, залы овальные, залы круглые, расписанные розами золотисто-охряные потолки, зеркала высотой в небольшую палестинскую пальму, на которую ныне гляжу.
Там всюду тебя касался музей, птицы на стенах, воркуя, несли гирлянды зеленые, и располагали к интригам, отнюдь не к труду, тени прежних мазурок. Музейная эта усадьба сводила на нет все напоры труда, нагло-безобразного в поры советские (язык собачий, собачья невольничья мысль), настаивавшего на своем праве высосать тебя целиком, отсечь от всего, что помимо – от альдебаранов! антаресов! Стены ее действовали отрезвляюще, ибо были свидетелями едва ли не морока, мне напомнившего описанные в романе одного знакомого морочащие химерические земли – земли, на которых засыпаешь в золотой комнате Альгамбры с росписями и резным потолком, а просыпаешься в зарослях метельчатой высокой травы, и мимо шествует процессия прокаженных.
Здесь было, несомненно, нечто схожее, ибо в начале века позапрошлого в усадьбе этой гремели изумительные балы с полонезами, менуэтами, мазурками. (Как, должно быть, вспыхивали и запутывались приязни под оркестровую музычку, в блистающих залах зеркальных с десятками свечей восковых в стенных медных подсвечниках.)
Но все балы эти смело буквально в мгновение – окаянное мгновение – вдруг в залах паркетных посеяли запахи и скорбь медицины, язвы чернорабочих. В конце века позапрошлого была здесь больница для бедных, беднейших, затем вселилось советское санитарное просвещение со своими очаровательными санитарно-оздоровительными плакатами (Товарищи люди! будьте культурны! на пол не плюйте, а плюйте в урны!)
И ясно было, что и газета отпоет в этих стенах, украшенных гипсовыми барельефами с богами античными, а после возникнет нечто не менее ценное.
Ежели в те годы кто-нибудь спросил бы меня, беспорядочно начитанную девушку в юбках выше колен, в замшевом обтягивающем пальтеце, о моих предпочтениях, то я б, вне сомнения, доложила, что хотела б писать стихопрозу засохшей веткою вербы. Но, не имея сил сбежать с колесницы газетной, я вместе со всеми молотила порученное, давясь мерзкою лексикой, перетряхивая официальные версии гнавшей к финалу истории. Сколь же эфемерным оказался состав этой истории, готовой нестись за вдохновенным смычком каждого нового толкователя.
– Ах, как чудно было б, – я думала, сидя за столом в бывшей диванной, заставленной старой конторской мебелью, – внести какой-нибудь неправильный узор в атмосферу редакции – колом, колом проткнуть все эти будни похабные.. Да все, что угодно, лишь бы не скука несносная – да хоть развести костерок из всей макулатуры газетной, и на костерке зажарить абиссинскую суку, полив соком я-йо…
Постепенно меланхолия моя добежала до пиков – не спасали и флирты редакционные с другими газетчиками, молодыми людьми бойкими и неглупыми, иногда даже начитанными, с трезвым взглядом на жизнь. Но, конечно, ничего будоражащего не могло прорезаться в идеологическом низком созвездии.
…Тогда же, не видя других способов уклониться, я окончательно скрылась в книгах и не противилась, когда муж, недовольный общими обстоятельствами, потянул меня в Палестину.
…Первые мои палестинские годы могут быть опущены целиком – ничего, ничего не осталось от них, за исключением легкого бумажного следа, потока квитанций и ведомостей, уплат, неуплат. (Поток этот, я ныне думаю с удовлетворением, листая книгу о людях месопотамского, шумерского Ура, включен в великую цепь преемства, ибо даже расшифровщики клинописи шумерской нарвались чуть не в первую очередь на записи о кредитных операциях по преимуществу в мелких суммах). Я кисла в лоне теплой, горячей бакинской семьи, временами испытывая желание прыгнуть с балкона. И, не участвуя в общем клубке приязней и неприязней, пребывала где-то на отшибе, как бы в отдельной ячейке, со своей горкой книг, добытых на тель-авивских развалах. Спустя лет шесть или семь, перебираясь из одного разоренного газетного листка в другой, в те поры слывший устойчивым, я встретила Сашу.
Он подошел ко мне сразу, как только я возникла в эфемерной редакции, в здании безобразном бетонном, затянутом рекламами перстней, амулетов и височных колец, в самом нищенском южно-тельавивском местечке, на перекрестке Ла-Гвардия – скрещении пыльных задохнувшихся трасс. Чуть дальше разбегались лучеобразно улицы, запруженные азиатской, африканскою голытьбой – о, краски нездешние, средь коих первенствовали изумительно яркие россыпи беглой Африки, голубые, малиновые, белые тюрбаны и тоги. Рядом Азия, материковая и островная, отступала со своей простотой – сплошь непримечательные строительные робы рабочие, монголоидные желтые маски.
– Если не возражаете, я буду проводником вашим по лабиринтам редакционным, – я обернулась и с ним оказалась лицом в лицо – то был отстраненный, неуловимый остров. Иное, совсем иное лицо, нежели прочие лица, отмеченное принадлежностью к другим, более высоким климатическим зонам. Скорей всего, он был к ним приписан с рождения, никогда их не покидал – этим объяснялись явные в нем сверхсосредоточенность, сверхпылание.
Взгляд его – карий взгляд – презирая поверхность, тянулся к свойствам дальним и скрытым, потом я убедилась, что он угадывал иль читал интимную карту людей и явлений. Заговорил как-то мило, легко, пока мы шли вдвоем по коридору кольцевому, тонувшему в серо-землистых табачных дымах, на крохотную кухоньку, где в кубе громадном кипятилась вода и можно было нацедить себе чаю. И, вызнав читательские мои пристрастия, коснулся писателей, нас обоих интересовавших в ту пору – средь них был Мисима, знаменитейший из японцев.
– О, я восхищен этим певцом одержимости самурайской, – говорил тогда Саша, и голос его, изумительно гибкий и мягкий, казался бархатною стрелой – стрелой, несущей страстную мысль.
– И ведь каков был – был чемпионом стремительности, совершил баснословные подвиги, написав сотню книг в короткий отпущенный срок.
Лицедействовал, прослыл мастером мистификаций; ухитрился преобразить даже собственное хилое тело, пожелав для него совершенств и в совершенства вогнав. Ну и под занавес объявил о собственном самурайстве, сам себе присудил самурайский конец. Вот, ей-Богу, спектакль – ошеломляюще яростный, яркий спектакль, завершенный жгучею точкой – несомненно, такой, какую он поставить хотел.
Финал этот, конечно, меня поразил, – Саша продолжал, пока мы стояли в закуте кухонном и пили свой чай, я удивлялась явной в собеседнике увлеченности. – Мисима повел себя по-самурайски, не по-писательски, писатели боязливые не станут вгонять себя раньше срока в аннигиляцию, в великое аннигилирующее ничто.
Он же с поражающим хладнокровием разыграл последние сцены, весь последний свой день, когда, отправив издателю завершенную рукопись, облачился в мундир, вооружился старинным мечом самурайским. Далее классик, прибыв на базу военную с группкой юнцов, взял в заложники вышедшего его поприветствовать генерала, мечом антикварным покосив его атаковавших штабных. Ухитрился нескольких ранить, и, не дожидаясь, пока навалятся, скрутят, взошел на балкон.
Час его приближался – взмахнув рукой в белой перчатке, он в последней патетической речи призвал солдат к мятежу. Его, конечно, не слушал никто – да он и знал наперед, что слушать не будут – наверняка не верил в мятеж и домогался не мятежа, но декораций, ослепительных декораций для завершения спектакля.
С тем же почти необъяснимым хладнокровием, он, сев на красный ковер, вонзил клинок в нижнюю часть живота – не мог, не мог поступить иначе после того, как письменно признался в любви к самурайскому средневековому кодексу, безумному кодексу, не признающему никаких отступлений.
О, этот кодекс заряжен шпарящим электричеством, он ошеломляет безумием, неистовством, явной жаждою смерти – нырнуть в нее, в ней утопиться, не видеть, кроме нее, ничего. Смерть правит самурайской темной вселенной, устремленной к невидимому, но жалящему ядру; смерть – это полет, украшающий тех, кто ее добровольно избрали. И Мисима смерть выбрал, не выбрать не мог…
Я вздрогнула – тон, коим сказаны были эти слова, не оставлял сомнения в том, что человек невысокий, изящный, в джинсах и клетчатой синей рубахе одержимостью этой был восхищен, возможно, сам был из породы таких одержимцев…
В те поры, как выяснилось, уже была написана его первая книга, «Расставание с Нарциссом», изданная спустя пару месяцев московским издательством – ей тотчас присудили пару литпремий (им более чем заслуженный урожай). И прямо от стола тель-авивского литредактора, занесенного исповедями ветеранов всех войн, он угодил в российские телевизионные новости, а потом на чествование с водкой и балыком. Вернувшись со столичных торжеств, подлетел и книгу мне преподнес – я рад буду, если прочтете.
Я «Нарцисса» открыла и оторваться уже не смогла – текст был завораживающим, берущим в свой плен, экзотически-изобильным, как парк орхидей; глубина его поражала, поражал расточительный, щедрый язык. Автор был блистательным, едва ли не гениальным – все решилось в мгновение.
Весной ранней иль поздней – во всяком случае, солнце, сила главная в природной иерархии, уже готовилось испепелить, щеки мои полыхали, мы шли в одну из прибрежных гостиниц. В районе набережной, кажется, за очаровательным, обитым деревом баром ирландским «Молли Блум» нас встретила голь перекатная. Шли друг за другом, гремя костями и пустыми жестянками, побирушки, бродяжки в полуистлевших лохмотьях, с физиономиями, смахивающими на безобразные маски – красноглиняные, после обжига в печи. Я из кармана горстями тянула запасы серебряных мелких монет и сыпала в подставленные жестяные початки – то был обряд искупления, во Дни трепета принятый у иудеев обряд; Саша сразу же понял.
Спустя пару месяцев я, рыдая, поцеловала в лоб мужа, сидевшего с отчаянным желто-бледным лицом, и уехала к Саше. Он к тому времени отселил брыкавшуюся нелюдимку, удалившуюся, впрочем, не раньше, чем удовлетворены были ее финансовые пожелания, весь ею предъявленный перечень. Все получив, ключи отдала и поплыла прочь, колыхаясь, как нереида в такт движению волн, фыркая. что отделался дешево.
Лидда библейская
Вскоре мы из-за скудости средств переехали в библейскую Лидду – о, мама родная, куда нас занесло. Уже рукой было подать до двадцать первого века, а там еще сияли на солнце какие-то невероятные, смахивающие на южные сортирчики белые арабские мазанки.
К мазанкам этим примыкали кривые, косые четырехэтажки шестидесятых – хатки бездарные, разбавленные кое-где ввысь вознесенными белыми башнями – современность высокая вторгалась, но не спасала картины. Все здесь подчинялось интонации убогости, и даже какие-нибудь очаровательные древности, наподобие мамлюкского арочного моста с рельефными львами, давящими когтистою лапой крыс (львы войска султанского давили иоаннитов и тамплиеров) не вызывали уважения, а, напротив, казались незначительной деталью пейзажа.
Хотя кое-что мне даже и нравилось – когда, например, в двух шагах от нового колледжа возникала древняя гробница шейха, или же за хорошеньким современным белым зданием центра культуры вдруг восставала какая-то дикость, запускавшая механизмы воображения. Было там кладбище, одичалое, заброшенное мусульманское кладбище – неряшливые груды камней, серые остовы саркофагов полупорушенных, кое-где имена, означенные нежной вязью исламской.
Ну а на заднем плане было войско верблюжье – дромадеры одногорбые, молодые терракотовые рядом с плешивцами старыми, битыми, надорванными, как бурлаки.
Местам этим живости и красоты добавлял, несомненно, базар, бывавший раз в неделю, по вторникам. Тогда рядом с площадью автобусной вырастала тьма прилавков, заполненных грудами сияющих фруктов и овощей, хурмы, перцев и баклажанов, которые обливали из шлангов водой. К тому же на воздухе ярком расставлялись шатры, в коих все горело наподобие утреннего пожара, блистали украшенные блестками эфиопские зонтики, сияли лезвия кавказских кинжалов с чеканкой на ножнах, светились какие-то немыслимые, усеянные стразами чалмы, похожие на тюрбаны персидских шахов.
Но, в общем, город этот десятилетиями томился в каком-то сомнамбулическом оцепенении, утопая в зное и рыжей пыли, и будучи поражен вирусом незначительности. И ясно было, что ничто, ничто не может пробиться сквозь нищие эти виды – никакие побуждения, или желания революций, или вопли тысячи помешанных из психбольницы.
Лидда полуживая встрепенулась единожды, когда при каких-то анекдотических обстоятельствах откопали мозаику римскую. Кажется, тянули канализацию и где-то неподалеку от дома престарелых въехали лопатами в ценные камушки, – въехали, да и ахнули. Мозаика эта, тут мы свидетели, добавила ужаса нашим несчастным местам (а ужас так же прилепляется к ужасу, как макинтош к макинтошу, а катафалк к катафалку).
Ведь и мы сквозь сон эфирный лицезрели твои нагие мощи, Рим… зти самые тусклые каменные картинки на полах допотопной какой-то виллы, Бог знает, когда канувшей. И они, очеркнутые по периметру музейной малиновой ленточкой, собой являли кошмарный бестиарий с бесовскими тварями… Пестрядинные камушки были мелкими, да и выцветшими слегка, что не препятствовало внятным охотничьим сценам, когда видна всякая анатомия и аномалия зверей и их огрызающиеся губы. Причем из продранного оленьего бока кровь подкапывала красными камнями, а заяц – зловещий заяц в центральном октагоне – выплясывал самим бесом, похитителем душ.
Одно время власти прикидывали всю эту древность подлатать, и в воздухе соткался и запылал насыщенными красками привлекательный мираж – Лидда прибранная, преображенная. Чудо-город, известный в мире заповедник туристический, на чьих выметенных улицах печатают свой ритмический шаг дисциплинированные подразделения немцев, французов, японцев. (Хотя, как сказал один мизантропичный философ, тягостно видеть туриста там, где раньше ходила лошадь.)
Всего этого не случилось – денег на реставрацию не наскребли, и к тому же во время битв за муниципальную казну скончался от сердечного приступа затейник мозаичной кампании, тучный, с набрякшими веками, мэр-марокканец, герой бесчисленных анекдотов про «Марокко-маму». Новый же мэр, взглянув на римских резвящихся бестий, бестий из исчезнувшего зловещего мира, постановил срочно их закопать – и, ко всеобщему облегчению, их присыпали гравием в ожидании лучших времен.
Нас с Сашей занесло в один из новых районов, граничивший с чудной эвкалиптовой рощицей со свежими, тонкими белоствольными деревцами. В рощице этой темные, как копченые угри, хмурые бедуины из местного медельинского филиала приторговывали с черного пикапа марокканским гашишем, бережно отвешивая порции на миниатюрных рычажных весах. А по вечерам людям впечатлительным в ней чудились укоризненные призраки задушенных и закопанных арабских неверных жен.
И, черт возьми (и-и-и, девочка, как говорил один философствующий горец, вытягивая палец вверх), какое очаровательное разноообразие типов мы наблюдали в ту пору. Среди соседей наших были эфиопки с преувеличенно длинными шеями и синими крестиками на темных лбах и щеках, а также гладенькие, кривоногие филиппинки, добытые иудеями во время удачных поездок по островам. Тягловые эти жены по утрам, топоча короткими ножками, двигались колонной драить подъезды окрестные, а во время послерабочее ублаготворяли мужей, дабы потом носить и рожать оливковых узкоглазых младенцев.
Во дворе же соседнем сидел, пока не помер, ломкий сухой сомалийский старец в белой тоге, обычно кемаривший под кустом священного мелколиственного тамариска. Он казался мне запаянной эбеновой шкатулкой, шлюпкой на волнах замкнутого мифического времени, в коем шакал или змей из Огадена обязаны воскресать, ибо любой конец не окончателен, и после него неизбежно воскресение или сотворение заново.
Его детей и внуков, косматых, здоровенных негров в живописных, обшитых бахромою белых капюшонных бурнусах, мы не могли не одобрять чисто эстетически, ибо то был слепяще-яркий мазок на фоне унылых ландшафтов. Ну а негритянки, жаркопышущие негритянки ходили, всегда приплясывая, подчиняясь только им внятному ритму – ритму, который не в силах задушить никакие цивилизаторские усилия.
День в краях наших начинался с азана рассветного – молитва лучше сна, запевал в пять утра с изящного минарета старинной мечети Аль Омари мрачнейший темнолицый старик-муэдзин. Вслед за тем били, как в кимвалы, в железные баки смуглые мусорщики (которые «меньше отличаются от коня, чем от Бодлера или святого Ансельма»).
По сигналу этому оживали неподвижные улицы. И, под пение птиц заревых, население местное, бледнолицые русские, марокканцы и йеменцы с лоснящимися, обрызганными гелем прическами разъезжались по местам труда, совершенно счастливые своим правом рвать кишки на заводах. Иль, при несказанном везении, паковать на местной фабричке пользующуюся спросом в европах пахучую желтую жидкость от вшей и прилаженные к ней гребешки, – как если б специально для этой цели были взысканы из бездн небытия.
В общем, все здесь плыли по течению, не догадываясь о том, что можно пускать под откос поезда или хотя бы вываливаться из ниш и ячеек, к которым их приклеила какая-то хваткая, наглая и деспотичная сила. Жертвы, жертвы несчастные эпидемии принудительного труда, труда смертоносного, свирепствующего ныне повсюду, и погружающего всех и каждого в сумерки, в состояние кромешное, едва ли не скотское, без проблеска каких-то метафизических беспокойств. И тут уж разницы нет никакой, идет ли речь о шахтерских каторгах иль, допустим, о корпениях банковских. В любом случае, это чума – и даже если чума сиракузская и флорентийская различны в мерзостных своих проявлениях, финал для них одинаков, в финале выезжает все тот же труп на принаряженном грохочущем катафалке.
Саша тогда примерял к обстоятельствам раскопанную марксову цитату – труд надлежит не столько освободить, сколько искоренить из-за его враждебности человеку. Мы оба были с этим согласны.
Чудотворец
Служба в эфемерной нашей редакции в здании конторском, закатанном в гигантские рекламные рукава, Сашу не особенно тяготила, хотя другого унесло бы половодьем бездарных рукописей. Он же всерьез ее, конечно, не воспринимал.
– Все же не следует увлекаться и входить в совет племени, подобно этнографу американскому Кушингу, исследователю индейских племен, – он говорил со смехом. – Кушинг же – вообрази позорище – сорвав с себя сюртук куратора этнологического департамента Вашингтонского нацмузея, поступил в земледельческое индейское племя, дорос до племенного совета, вскоре вместе с племенем молился Маисовым девам. Ну а потом, украсив залысины перьями, изображал в священном танце орла и восседал на советах вождей меж Бешеным Конем и Ревущим Медведем…
Саша, напротив, казался всегда от всего далеким, не причастным кипениям редакционным, как если б был в отдельном непроницаемом реликварии. Он ходил с этим своим далеким лицом по коридорам с застекленными клетями, часто застывая у шкафов обветшалых – там были потрепанные, полураспавшиеся кирпичики еврейской энциклопедии, кроме него, не нужные никому, так же, как и сыпящие мокрицами тома энциклопедии сталинской.
Да и выйдя с работы, бежал за книгами в извилистые букинистические чащи на Бен Йегуде. Книги эти, коими он от всего заслонялся, всегда были припасены в черной наплечной сумке, откуда он их выхватывал и читал на ходу.
Даже из всех кафе, обычно пролетавших мимо его зрения, он неизменно избирал хорошенькую, европейского стиля, стекляшку на Алленби, так называемое кафе Централь. Избирал из-за того, что там посреди зала со столиками, над коими плыли свечные огоньки, были заперты в стеклянной крупной ячейке овидиевы Метаморфозы.
Но, главное, он был прирожденным чудотворцем, сеявшим несметные чудеса и одним словесным касаньем преображавшим ландшафт, предмет иль явление, без него чахнувшие и угасавшие в мертвой трясине.
Все им награждалось иным, возвышенным содержанием, и, допустим, встреченная нами в районе Неве-Шеанан, бедняцкой улицы, темнокожая душка-девица тотчас являла свой аккадский анфас – сходство полное с очаровательной царевной с подведенными сурьмой очами, в тунике, в нитях сердоликовых бус с рельефов, терракотовых рельефов, раскопанных на месте царств Шумера, Аккада.
Или тупая истерзанная нищенка с тель-авивской набережной, рослая, кобылистая, в снаряжении для вечного бега, джинсах и замаранной кофте, вероятно, не одолевшая и букваря, начинялась им как-то иначе, и вот уже его волением распевно читала стихи Миклоша Радноти. Мир был сносен, когда говорил его мягко-спокойным голосом, раздробленным на десятки голосов.
Мне нравилось, к примеру, гулять с ним по тель-авивской Бен-Йегуде, в ту пору низкой, четырехэтажной, где тьма была антикварных, ковровых лавок, из коих струились прямо на тротуары, перерубая их черствый язык пурпурным, неистовым своим языком ковры рукотворные из миллионов узлов, в коих рассеяны жизни незаметных ткальщиц.
Подойдя к витрине антикварной и воображаемой указкой дотронувшись до какого-нибудь античного матового черепка, глиняной птицы иль нарядного фиала, имитирующего эллинистический кувшин, он их оживлял одной отмашечкой. И тотчас ваза расписная, с текущими на черном фоне анфасами, вдруг возвращалась к первобытию, к начертанному на ней и оживленному ритуалу и мифу, в котором юноша в хитоне, плеснув вином на неуклюжий белый жертвенник, испрашивал метаморфозы души.
– Мы принуждены оказывать помощь вещам и явлениям, – Саша говорил, – иначе они не очнутся, не выскочат из беспамятных гнезд, из каменных клещей мертвечины.
И так же, как только он один и мог, он оживлял захолустную нашу деревню, неистовым своим хотеньем разгоняя ароматы неизлечимых болезней, протухшего хека, эфиопских отравленных соусов и младенческой мочи (зачем нам хек, лучше коллекционируй орхидеи, он как-то сказал, навсегда перешибив мои кулинарные опыты). Скотское по своей сути повседневье взнуздать его не сумело – он распрягался и уворачивался, так что будни стекали по коже, не касаясь нутра.
Как-то его настигла у нас во дворе старая Зильпа в шелковом верхнем халате, с крашеною копной, шаркавшая под руку с девяностолетней очень крепкою мамой, спросив озабоченно – дескать, что в мире? какие новости? И он, тишайше улыбаясь, легкой пробежечкой пальцев сбив со лба черную, с рыжим просверком, прядь, своим всегда спокойным голосом рассказал им о нетленном теле XII Пандито Хамбо-ламы Итигэлова, буддиста, сына бурятского народа. Тело это, закопанное в землицу в кедровом коробе, в соли, спустя полвека извлечено было в поражающей воображение сохранности, в позе лотоса, с органикой, как у живого, с глазными яблоками, ногтями и волосами. То был, несомненно, ободряющий и невероятный феномен – не бывает, не может быть нетленного тела, но это тело опровергло всякий закон, феномен подтвержден хвалеными ядерно-резонансными методами. И как же они были потрясены…
…Он не был бунтарем в тех привычных смыслах, когда кричат, надрываясь, в надежде посеять чуму– чуму как выражение белого гнева, способную покосить неповоротливый, косный мир. Бунтарство его было в другом – в прямом пересоздании, пересотворении мира.
Он, стремившийся к невозможному, и ни к чему другому не желавший стремиться, все пересотворял, и пересотворял вдохновенно. Любое заурядное жизненное коленцо тотчас наполнялось им изяществом и какой-то ослепительной жизнью. Каждая деталь восставала в новом облагороженном качестве, мир материальный сверкал изобилием, и, допустим, увиденный в лавке соседней красно-рыжий шафран в стеклянном сосуде дышал красноватым золотом и почти физически возникал, так же, как и огненные, шпарящие брызги граната. Он подмечал даже легкую вспененность гранатовых срезов.
Не было такой мимолетности, что не цвела б в его присутствии павлиньими красками. Помню, как он воскликнул, коснувшись взглядом экрана телевизионного, где в потоках слепящего золота двигались безупречные статуи в диадемах, в парче, одетые мэтром Версаче – да ведь это роскошь варварская дворцов Дария, Кира, присвоивших все золото, весь пурпур Востока, все его драгоценные тонкие ткани! Мэтра занесло в неправильную эпоху, он рожден, дабы проливать золотые дожди на царские дворцы персиян, а вынужден кутать в шелка нынешних буржуазок.
Ну а как он переписывал южно-тель-авивскую скудость, придавая глубины задворкам, мимо коих мы ежедневно ходили – Неве-Шаанан, шипящее место, шеренги дешевых закусочных, шипастый дракон в лавке китайской, парикмахерская растаманских косиц, алая ширма стриптиза. Рядом на корточках восседают запорошенные штукатуркой китайцы; горланят песни румыны; негры оттягивают друг друга шлангами по голове.
Этих негров иль, для примера, китайцев он в мгновение вытягивал из пыли строительной и додумывал – о, дыры немотные, глухие сычуаньские, гуансийские деревеньки. Хаты, нищенская домовитость, плосколицые тетки с волосами необычайной длины, трижды обмотанными вокруг головенок. И, конечно, все та же пригвожденность к земле, рыхлой, пахучей земле, к бычьей вспашке, как в эпоху династии Шан – Бог мой, тысячелетия утекли понапрасну – все пашут и пашут… будут пахать, пока шар земной не умрет.
Мысль его всегда отличалась свободой невиданной и ничем не могла быть закрепощена – то была стрела, стрела, неизменно касавшаяся глубин. Как-то, услышав пение знаменитой дивы эстрадной на фоне крушения «Титаника», он заметил:
– О, сирены нынешние, в отличие от гомеровых, не губят, а утешают. В ласковых волнах дивного голоса мягко тонет корабль с его тремя классами и капитаном Смитом на мостике. Волны блаженные нежат георгианский, новоголландский стиль погубленных интерьеров, качают размолотые витражи, лопнувшие бани турецкие. Эскортируют до самого ила придонного утонувшие золотые запасы, ящики с египетскими фигурками, не доплывшие до музеев своих. Дива с голосом ангельским, дива блаженного сна мягко стирает самую смерть, заражая ласковым своим гипнозом очарованное человечество…
…Даже в знаменитом событии начала нового века, взрыве двух манхэттенских башен всемирного торга, называемых башнями-близнецами, Саша увидел не столько диверсию, сколько попытку прорыва.
– Да ведь эта группа безумцев жизнь отдала за воплощение мечты – мечты о космическом взрыве, сносящем символику века.
Идея вызревала годами, годами гудело в них возбужденное электричество – должно быть, вынашивали горящие живые картины в предвкушении дня, когда прорвут контур возможного – всего поразительней, что они поверили в это.
Всем, кто видели, не забыть, как пали опоясанные дымными кольцами северная, южная башни – двести этажей стальных, символов торгового века, скошенных огненным бушеванием. Бог мой, от сияющих галерей, лабиринтов хрустальных с их банковскими корпениями, ажитацией торга осталось меньше, чем от римского Колизея – вера безумная подсекла опоры стальные глобалистских идеологий…
…Ну а как поражал он меня своим тайновидением, дальновидением – ведь, ей-Богу, не хуже шаманов индейских внедрялся в невидимость – дышущую, живую невидимость, полную записей, недосягаемых для большинства.
Как-то я взялась описать для газеты аббатство Латрунское, монастырь аскетичного траппистского ордена в аялонской долине, и Сашу потянула с собой. Приехали осенью, кажется, в октябре, и ахнули, углядев еще из автобуса на фоне ликующих, светлых небес очертания полета – аббатство, летящее подобно латинскому гимну. Самая идея неприземленности воплощена была в архитектонике легкого, вознесенного здания – здания поющего, исполняющего мажорную, в версии Баха, богородичную молитву Salve Regina.
Походили по вышколенным садам монастырским – в них читалась интонация отречения; вся природа – сосны, бугенвиллии, гибискусы – не принимала мирского и уж, конечно, противилась случайным штрихам, наподобие застрявшего в кустах замасленного кулька, окурка, недогрызанного кукурузного хрящика. Цистерцианская эта строгость продолжалась в точных, тонких линиях храма, в коем стояла в розово подсвеченной нише статуя Богородицы, пахло ладаном, воском. Вокруг здания монастырского были разбиты монахами плантации оливковые, виноградные, – стояли четко оливы с голубоватыми кронами, средь курчавостей виноградных сияли лиловые гроздья – изобилие, на солнце разлиловевшее изобилие, подрывавшее аскетский устав.
И пока мы ходили по аллеям монастырским, касаясь сыпящихся облак розовых, малиновых бугенвиллий, Саша сочинил историю – потом я убедилась, что не сочинил, но прочел записанное в путано-пахучем, медунично-медовом воздухе, до сих пор не знаю, как ему удалось. Описал монаха, скорей всего, европейца, худощавого, длинновласого, в белом траппистском капюшонном плаще с четырехлистным крестом, с глазами, кипящими подвигом, захотевшего дух внести в средоточие безнадежности, в места самых полных затмений, и уехавшего из Латруна в Ливан, дабы сгинуть в тамошнем захолустье.
Заслоняясь от солнца, поправляя пряди, льющиеся на лоб и виски, Саша воображал увлеченно захолустье ливанское середины века прошедшего – бедность, о, бедность, смягченная прикосновением по-особому живописной природы.
– Представь деревеньку, хаты низкие белые с земляными плоскими крышами, за ними – пейзаж чуть расплывчатый, сбивчатая графика бежевых, зеленых полей, на горизонте – предгория в гамме серо-зеленой, поросшие рощицами кедровыми. И на расстоянии от деревеньки этой – скит нищий, совершенно пустой, отменно приспособленный для того, чтобы отдать в нем концы, то ли сгорев заживо летом, то ли околев промозглой зимой.
Ну а монах проводит в нем в голоде, в одиночестве пять, десять лет – невзирая, что невозможно, и невозможно абсолютно. И вот я представляю его – полдень, небеса ослепительные, обжигающие. Он голову прикрыл куском белой ткани, и стоит рядом со скитом, глаза закрыв, блуждая у границы миров; видны очки, текущие вниз седые власы, борода. Или же сидит, сосредоточившись, рядом с могилой, ямой глубокой, которую для себя вырыл заранее – и приходит к ней даже и в дождь, когда она наполняется водой и вода в ней играет, дрожит.
Слух о нем распространяется стремительно, ибо всем ясно, что он – свидетель мира иного, мира невещественного, незримого, который реальней для него, чем эта хатка, чем рощи кедровые. И крестьяне – марониты, магометане – бегут к нему отовсюду с просьбами помолиться за них, и он не отказывает никому. Но ведь не поймут, никогда не поймут этого его самозаклания – а он себя растерзал во имя так называемого замещения духовного, чтобы защитить их своей высотой, искупить их ничем не озаренные жизни – ибо за виновных надо отдать невинного.
Потом он заболевает тяжело, неизлечимо – и вот он уже измученный, изнуренный, с пепельным лицом, проваленными щеками – хотя глаза глядят из-за стекол прямо, светло. Он из скита своего выходит и стоит отрешенно, и, прощаясь, улыбается полям, рощам оливковым – в рощах этих крестьяне, раскатав на земле мешковину, трясут извилистые деревца, плоды текут жирным зеленоватым потоком. Их будут дробить в чане каменном тяжелыми жерновами.
Когда я порылась в истории аббатства латрунского, дабы скроить очерк для газеты, ненасытимой, как языческое божество, то поразилась – да Саша в точности описал траекторию жизнесмертную монаха итальянского, отца Романо Боттегаля из траппистского ордена. История его ошеломляющая, не менее ошеломляющим было то, что Саша эту историю уловил, как мог уловить ее медиум. Я приставала к нему с вопросами – да как ты узнал. Улыбнувшись, ответил – признаться, не понимаю, сгустилась сама, соткалась самочинно, по всей видимости, истории требовался рассказчик, я этим рассказчиком стал.
Сашей воссозданный с точностью необъяснимой монах, отец Боттегаль, в середине прошлого века был в Латруне, отсюда уехал в Ливан, осел в пустом скиту где-то в долине Бекаа, неподалеку от нищей деревеньки. Трудно представить более глухую, безнадежную яму – он, конечно, как раз такую хотел – чудное место для раздирающего подвига в духе прежнего христианства. И ведь вогнал себя в ад, в условия адские – я видела на фотографии шестиметровую голую клеть, клеть с соломенным тюфяком и доской для свечечек, страшно представить, каково там в холод, в жару. Да и непонятно, чем он питался, быть может, как святой Бернард, варил дубовые листья в воде. Но и с этих своих уголечков еще и рвался поддерживать тех, кого назвал в своем дневнике самыми покинутыми и ненужными – хотел стать для них, написал, посланцем неизбирательной, высшей любви.
И ясно абсолютно, что в этой клети, в этом нищенстве не могло остаться уже ничего, кроме сияния духа; что он сиял, вероятно, при жизни, ибо коснулся пределов последних святости. Тех самых, о которых писали вдохновенные мистики – для тех, кто достиг их, природа становится призрачной, сердце – бездонным, и бесформенным – дух.
Отец Боттегаль быстро заболел и умирал тяжело, как умирают чахоточные, в этой келье своей – и сам себе указал умереть, как жил, в одиночестве. Незадолго до смерти в февральский пасмурныи день монахи баальбекские все же подняли с соломы надорванную, изнуренную тень, и, ужаснувшись тому, что от него осталось, вытянули из клети на воздух. Понесли под легким прохладным дождичком – он в последний раз почувствовал его на лице и на мгновение обрадовался. Кое-как довезли до больницы в Бейруте, где он умер спустя немного времени, причастившись святых даров – видевшие его незадолго до конца говорили, что умер, как мученик – белый, белей простыни, с которой он отошел.
Перед смертью отец Романо просил схоронить его по обычаям ордена – чтоб прямо в балахоне сермяжном, спустив на лицо капюшон, утопили б в земле, в яме глубокой, телом к телу земли. Зерно, он говорил, должно вернуться обратно, лечь в голую землю. Но так не похоронили его – решением начальства церковного похоронили в Баальбеке, греческом Гелиополе, городе солнечного божества, в соборе святых Варвары и Феклы.
Контуры невозможного
Саша всегда казался мне лучником из какого-то запоздалого герметического ордена, лучником, целящимся в невозможное – в сияющее средоточие голубой мистической розы. Да ведь в невозможном, он говорил, разгораясь, сияя, скрыта самая душа искусства, чья обязанность – зажигать новые небеса, явив чудо – чудо парения над кущами, освобождения от цепкой хватки земли.
Помню одну случайно подслушанную беседу – Саша, как обычно, правил тексты в этой нашей редакционной клети компьютерной со всегда задраенными, как в покойницкой, окнами, за столом, занесенным ветеранско-инвалидскими рукописями, средь которых ютился запотевший чайный стакан. К нему пришел, и осел осторожненько рядом, в углу, поставив тут же кожаный старый портфельчик, грузный, тяжелоступный холеный барин в летах, в ослепительной белой рубахе, и с папироской. То был Григорий Семенович Костровский, историк искусств народов славянских, принесенный той же, что и мы, волной девяностых, из города очаровательного архитектурного облика с примесью австрийской и польской, бывшей галицийской столицы.
Мы привыкли к нему, он разговаривал с Сашей годами – вплывал с каким-то весомым, тяжеловесно-округлым достоинством, щуря глаза голубо-лазурные, в это наше закупоренное помещеньице с пятью строчкогонами, прилипшими к экранам своим, и совал Саше ладонь.
В капризных закрутах его голоса, мягкого баритона, сквозила прежняя барскость, и уж наверняка привычка к достатку, привычка к жизни благоприятной, налаженной – типичный мэтр провинциальный велюровый с прищуренными лучами глаз голубых, с некогда русой, в те поры уже совершенно седой, но обильною шевелюрой, с бородкой. Какое-то время был одним из замов в львовской галерее картинной (представляю его в бархатном пиджаке в этом изумительном, в пару этажей, дворце неоренессансном, в чудных залах с лепниной, с хрустальными люстрами). Потом защитил диссертацию, написал чуть не три десятка здравых, полезных книг, да еще был коллекционером заядлым – находил в этом какие-то свои удовольствия, и гордился собранной по империи коллекцией живописи наивной, молниеносно-четкой, как шпажный укол.
(Я, каюсь, никогда не понимала этого возвращенного искусства дикарского – уж лучше прообразы, какие-нибудь наскальные лошади и бизоны, наскальные сцены оленьей охоты – в них все же было колдовство, была магия, причастность танцам богов.)
Для газеты гнал он халтуру немыслимую – готов был приголубить едва ли ни каждого местного пачкуна (впрочем, я и сама занималась чем-то подобным – позорище страшное; но все же сбежала и отреклась). Саша, я уверена, халтуры той не читал – засох бы от скуки, Костровскому же симпатизировал из-за явной в нем увлеченности искусством – жизнь ему посвятил, часами мог говорить, и не дай Бог, свернет к школе живописи закарпатской и львовской – понесется вскачь, не остановится до утра.
Та давняя беседа, одна из многих бесед, застряла в памяти по причине единственной – темой ее была ось невозможного, Сашей названная главной осью искусства – осью, без которой его не будет и нет. Вот это да – невозможное, кто ныне об этом думает, тем более, смеет вслух говорить, все невозможное давно слилось с грезой экранной – я, услышав, чуть не опрокинула чайный стакан, изумилась, обрадовалась вторжению невозможного в лишенную воздуха клеть.
– Ей-ей, уже почти неприлично говорить о маразме нынешнего искусства – но ведь именно так – мертво, беспробудно мертво. Причина же в том, что им потеряно главное – потеряно желание невозможного – желание коснуться самого космоса, вырвавшись за предел, – Саша говорил голосом сосредоточенно-пламенным. – А ведь сколько чудных экспериментов, проектов – спеленут рейхстаг, упакован воздух, окружены розовой пленкой острова в заливе Бискайском. Замаринована акула тигровая – я видел в лондонском зале центральном колоссальную тушу, плывущую в аквариуме с формальдегидом – странный образ акульей вечности. Продано стопроцентное натуральное дерьмо художника, merda d’artista, экскременты, объявленные чудотворными, раскуплены по высокой цене.
Ничего не помогло – покойник не задышал и не ожил, никому не удалось оживить искусство, называемое современным – я ручаюсь, на этих путях не удастся, нужно нечто другое.
– Скажи-ка, Саня, что же другое? – спрашивал, подыгрывая, Костровский, сам же тискал в ладонях стянутую с Сашиного стола очередную букинистическую книжицу.
– Что другое? Не удивляйтесь, Григорий Семенович, сейчас скажу странное. Я убежден, убежденность эта мной выстрадана, что художнику надлежит быть магом, кудесником – наводящим затмение магом халдейским, иль, к примеру, жрецом египетским, обращающим посох в змею.. Иль шаманом, индейским шаманом, воскрешающим соплеменника, только-только околевшего под одеялом Общества защиты индейцев… А в другом качестве он не нужен, совсем не нужен, все устали от пустых, никчемных искусств..
– Ну, Саня, тебя занесло в какие-то крайности – восхищен твоим градусом, пылом, но крайности эти от меня далеки, – щуря голубо-пронзительные очи, играя капризным своим баритоном, говорил Костровский. – Такого искусства не видел, с ним не знаком – хоть бы один раз сподобиться – но нет, не бывало…
Зато знаком, и знаком очень близко с искусством другим – ведь всегда была, да и будет целая рать третьестепенных, второстепенных художников, быть может, честно горевших на своем ненужном посту. Я всех их собрал бы в некой снисходительной энциклопедии, в разделе бесполезного горения, в зале памяти неудачливых, третьестепенных.…
Замечу вдогонку, что то была последняя их беседа – во всяком случае, последняя беседа в редакции. Костровский вскоре исчез, мы больше не видели его в конторском здании на перекрестке Ла-Гвардия – скончалась жена, после этого он размяк, отпустил всякие вожжи. Смерть сдула желания прежние и к тому же расшевелила недуги – он стал слепнуть, плохо ходить.
Мы пару раз видели его издали, нам померещилась грузная его фигура на старом тель-авивском кладбище Трумпельдор – маленьком, тесном, где громоздятся, едва не наезжая друг на друга, белые плиты. Там он, со светлой шевелюрой на ветру, сидел у входа в белый каменный склеп Макса Нордау. Другой раз, и тут уж точно был он, сбежав крутыми каменными яффскими ступенями к рыбакам, расправлявшим сети, мы увидели его восседающим в шезлонге, на прибрежном песке.
Спустя года полтора, когда на Сашиных снимках уже прорезались неизлечимые контуры, кто-то из коллег шепнул нам, что изглоданный недугами Костровский гаснет в одиночестве на задворках мусорных тельавивских, не говорит ни с кем и как будто почти не выходит. Подсобравшись, мы как-то к нему махнули.
Было время предсумеречное, октябрьское, теплое. Ливень первый осенний, изломавший зонты, вдохнувший отраду и свежесть, затопил в мгновение квартал южных мазанок безобразных с побеленными стенами – неозелененный квартал с заброшенным кладбищем мусульманским. На площадке неогороженной – мертвецы, поросшие сухою травой, плиты расколотые с полустертыми почерками исламскими – веерной вязью, над разрухой возносится единственная уцелевшая гробница забытого шейха с двумя белоснежными куполами.
Тем вечером ранним дождь всех разогнал. Мы шли в одиночестве, увязая в глине, утопая во вспененной жиже, мимо пустырей, опустелых сорняковых дворов, бассейна ритуального, синагоги, пока не добрались до халупы, в которой обретался Костровский. Постучали – он не открыл, заколотили настойчивей – он не ответил опять.
– Что-то не так, – я сказала, – быть может, уйдем?
– А вдруг мы нужны ему, вдруг он ждет помощи, мы не можем уйти..
Подналегли – незапертая дверь поддалась, мы вторглись в летаргические неприбранные чащи – хозяйская ветошь, диван, поцарапанный шкаф, десяток ящиков, нераспакованных ящиков, чье содержимое не извлекалось со львовских, вероятно, времен. Что было в них – скорей всего, коллекция живописи из империи лопнувшей, объезженной им некогда вдоль и поперек, застрявшая вместе с сервизами и гуцульской керамикой, волнистыми блюдами, сосудами узкогорлыми, покрытыми ильчатым, в сетку, письмом.
Рядом с картонками лежали альбомы, немало книг, включая, несомненно, книги, им некогда писанные, занесенные слоем пыли такой толщины, как если б то были меха искупавшейся в пеплах шиншиллы.
Костровского мы не видели давно, и ужаснулись перемене – барин, прежний барин с папироской, ныне в рассупоненной рубахе, с распаханной шевелюрой и расшарашенной седой бородой, сидел рядом с низким неопрятным столом, на топчане, вытянув отяжелевшие, набрякшие ноги.
Он заговорил, как если б не прерывались свидания, об энциклопедической им так и не составленной книге, сей разновидности спасательного круга для всех малых и неучтенных – уже не успею, ничего уже не успеть. Потом покурил, просыпав пепел на выцветший, с цветочным рисунком, ковер (цвета, цвета, все выцветут когда-то, никто и не подумает, что были, – как пелось в песне любимца польских гомосексуалистов позапрошлого века).
На тумбочке у кровати была пригвождена стеклянной пепельницей растрепанная легкая книжица – тончайшая проза поэта австрийского, «Записки Мальте Лауридса Бригге», у нас был точно такой экземпляр.
– О, Рильке, – Саша сказал, – роман этот из числа мной любимых, все годы студенческие я носил с собой «Мальте» в дореформенной орфографии, в глухом переплете – у букиниста раскопал и не расставался с тех пор, он всегда был в сумке на дне. Никто более не говорил о смерти столь пронзительным, трепещущим шепотом, никто не был столь чуток к одиночеству, к боли..
– Да-да, таков и мой вкус, – Костровский ответил, лицо его в тот момент подчинилось единственному выражению – пред нами плыла полная горечи маска, ничего от прежнего барина, – и знаешь, Саня, я на днях перечитывал и наткнулся на забытый фрагмент – фрагмент камергеровой смерти, смерти камергера Бригге из Ульсгора.
Ты помнишь, он околевал на полу в синем выходном мундире, лежал на ковре в комнате с шелковым креслом, золотоногим столиком с чашками севрскими. И выл, выл немыслимым голосом – несомненно, голосом смерти – из-за воя этого вся деревня окрестная не спала, спать не могла, и спустя две, три недели не было того, кто не бегал бы в церковь молиться, дабы воющий дьявол побыстрей околел.
Ну да, в те времена возможен был финал самый оглушительный, заставлявший задаваться немыслимыми в иных обстоятельствах вопросами, как-то: как выглядит чистилище и какой оно формы? Конусообразной, как у Данте, иль, быть может, сферической?…
Уже после Сашиной смерти я узнала, что Костровский скончался. На исходе сентября – пышущего, словно пещь, сентября – поплелся в лавчонку в этом своем безобразном квартале бухарском, оступился, упал, подняться не смог. Прохожие вызвали медицину; в здешних усовершенствованных медицинских палатах он протянул неделю иль пару недель – смерть его была конвеерной смертью (смята борода, шевелюра, мокнет больничная голубая рубаха, ловчая сеть проводов тянется к помощной машине). Прежде, чем истаял в иных, нечеловечьих регистрах, попросил у доктора морфий, чтоб облегчить переход – но ему, как здесь принято, отказали. На его похоронах не было почти никого.
…Но вернусь к полетам, к фигурам полета, которые Саша, мне казалось, ловил едва не во всем – то могли быть полеты фигуральные одержимцев или полеты дягилевского балета, о последних скажу пару слов.
Век двадцатый, точнее, начало века, дягилевские Русские сезоны в Париже, до тех пор почти не знавшем русской музыки, русского танца. В преображенном театре Шатле с новым сосновым полом явлены сногсшибательные, обставленные с невиданной роскошью постановки (достаточно сказать, что в одной из них, «Клеопатре», колоссальный лазурный ковер усыпался розами, брошенными рабами, одетыми в изумрудные и топазовые одежды). Зал неделю за неделей устраивал русским овации.
Критика не в силах объяснить гипнозы русских балетов, в коих угадывалось нечто от религиозных обрядов, от священной мистерии. Тела танцовщиков, обращенные в живые иероглифы чувства, пляшущие иероглифы, парили, зависая на немыслимой высоте – то было противостояние земле, над землею победа, немыслимое упразднение тяжести.
И если бы дух, дух бесформенный и великий, пожелал себя выразить посредством танца и жестов и для сего призвал исполнителей, то не было исполнителей лучших, нежели дягилевцы, сложившие парящее тело легенды.
Впереди был, конечно, гений танца Вацлав Нижинский, победитель всех видов земных притяжений – не разгадана тайна его воздушных парений, и никто не смог повторить. Гибкий, гибче змеи, его сравнивали и с газелью, осторожно гарцующей на краю; он был самим танцем, самой танцевальной стихией, возвращенной к магическим изначальным корням.
В пору короткую обилия русских книжных лавок на Алленби мы купили его дневники, названные, кажется, «Чувством». Я листать начала, и застыла с открытым ртом – то был ошеломляющий в своем безумии монолог, отзвук хромающего, невнятного сознания детского. В оригинале словесный хаос был разбавлен диковинными картинками, изображением глаз и едва ли не мандал сакральных.
То было безумие в чистом виде, безумие почти гипнотичное.
Насколько можно было понять из словесной невнятицы (а Ваце слова не давались, он с трудом сбивал их в простые конструкции, но и те поражали какой-то скошенной странностью), основой всего видел он интуицию. Называл ее «чувством» и полагал основою личности, это чувство, сверхчувство тянуло его за предел. Гибкий гений танца с монголоидными чертами, глазами раскосыми, мутным сознанием, заплетающимся языком, настаивал, что он за пределами человечьего.
С детским бесстыдством объявлял себя Богом – я поперхнулась, впервые наткнувшись, потом уже не удивлялась – писано крупными буквами по всему дневнику, многократно повторено. Бог? Самый Бог, все за всех чувствует, чувствует и сознание земли, несчастной земли, задушенной отходами человечьими. И ведь не довольствовался утверждением, будто он посланник, гонец – нет, настаивал, что он – самый космос, самая протяженность космическая, полная неземною любовью, что включает планету с запасами нефти, угля, включает фауну, флору.
(Ныне мне мерещится в этом безумная мудрость авадхутов индийских, пребывающих за умом, в сознании космическом, во всяком случае, этого нельзя исключить).
Я в потрясении дневники отложила; Саша, кажется, вовсе их не читал – пролистал и оставил. Позже, побегав по россыпям примечаньиц, я уяснила, что Ромола, супруга летучего гения, дама более чем вменяемая, аристократка польских кровей, отказалась от публикаций записок. Их опубликовали потомки, посчитавшие, что великолепный миф о победители тяжести, гравитации ничем не может быть омрачен.
– Ой, Саша, да он сумасшедший – твердит и твердит, что он – Бог, – и ведь верит, сам себе верит, странные эти записи не позволяют усомниться в искренности автора. Как думаешь, кем же он был?
– Предполагаю, что духом воздуха, оплотнившимся ради мгновенного танца. Быть может, некая греза, греза о заоблачной пляске, пляске в нарушение земного, как в небесном городе из индийских преданий, взялась воплотиться, – но, воплотившись, не позаботилась о земном уделе танцора.
Конец несчастного Вацы, всегда бывшего не от мира, к тому же погубленного бессмысленною женитьбой, читался в линиях танцев, проступал на челе. Ему светила шоковая терапия в лечебнице, нашпигованной психбольными, лечебнице с вкрадчивым, улыбчивым персоналом – там он ушел в себя, вернуться уже не сумел.. Но вот бы, ей-ей, ему уклониться, ускользнуть по одной из бесчисленных троп, и лишь бы он не сел на цюрихский поезд, улизнув от верной жены.
Но рядом стоит утонченная, в норках, Ромола – он, несомненно, уедет, успев напоследок черкнуть в своем дневнике, что поезд прибыл, он едет, хотя не желает ехать… И это последняя запись, записей больше не будет – по этим финальным рельсам, проложенным верной супругой, он въедет в Цюрих, Бельвю, тридцать лет в лечебницах для душевнобольных…
…Я упоминала уже, что Саша очарован был одержимцами – очарован был многими, писал о них в книгах, посему не стану перечислять. Назову одного, им упомянутого неоднократно – ему нравился Курехин Сергей, музыкант мерцающий, тонкий, мистификатор, создатель галлюцинозов, пожелавший, не довольствуясь малым, выехать в космос. Чтобы, его коснувшись, вернуть невозможное – то самое невозможное – где-то ведь существующее, ждущее, когда его призовут.
Был он учредителем сакрального театра, где за карнавалами масок угадывалось дыхание иного – некой неопределенности, причем неопределеннности, скорее, недоброй. К тому же он предрекал рождение в космосах существа, сущности новой, чье явление обязано все изменить. Впереди, он вещал, новый эон, эра космических взлетов – возвращение невиданного, невозможного, высокий, освобожденный от материй полет.
Саше особенно нравилось, что Курехин хотел от материи освободиться – ну а материя в злобе своей в ответ на него ополчилась, приговорив к смерти ранней от диковинного заболевания, редкого в перечнях медицины. Была у него саркома сердечная; змея, сдавившая сердце змея.
Как-то, в годовщину смерти Курехина, мы с Сашей заговорили о нем.
– Вот, ей-Богу, вопиющая несправедливость – человека столь блистательного скосила до срока нелепость, которой почти не бывает. Когда речь идет о людях едва ли не гениальных, случай, машущий безумной своей косой, должен быть отменен, – я тогда сказала.
– Кажется, будто парки, старухи безумные, перерезают нить, когда им заблагорассудится, хотя, возможно, в этом нет никакой случайности, нить перерезана как раз в надлежащий момент, – Саша подхватил увлеченно, – у меня на сей счет имеется предположение, если не возражаешь, я его изложу. Вообрази музей – музей, скорее, космический. В нем – нечто вроде зала космической глиптики, подобного эрмитажному залу, где возлежат на бархате выточенные из яшмы, сардоникса, агата геммы, камеи.
Так и в палатах воздушных представлены в разнообразии невесомые оттиски судеб. О, речь идет об уделах изумительно точных, отыгранных подобно музыкальному произведению, фуге, токкате. Все линии совершенны, звукоряд безупречен и оборван в надлежащий момент – их, безукоризненных, взяли в музей, прочие проехали мимо…
… Я уже упоминала о Сашином умении поразительном постигать любые глубины – они, состоявшие с ним в тайном союзе, надиктовывали ему свою суть. Он был их посланцем, и не они ль вывели его на те перешейки вдохновенной свободы, где все являет глубинную связь, и нить роднящая протянута между огненною звездой, кометой Галлея, и камеей античной Гонзага (в ней тоже огнь, огнь вдохновенный, прочертивший на сардониксе два профиля, овитых золотою гирляндой).
Этой бездонностью понимания мира с его глубинным шевелением корней питалась и кротость его; кротость несносная, благодаря которой он все принимал, включая приговоры последние. Когда недолговечный наш рай оказался мгновенно подрублен – доктор, проверив снимки изглоданных легких, пообещал близкий конец – год-два, увы, медицина бессильна, готовьтесь, вас ждет неизбежное – он смирился мгновенно. И, составив мысленный список тех из поэтов, писателей, коих рука случая вымарала из списка живых непоправимо рано, тотчас же успокоился – раз таких не пощадили гневные парки, то мне грех роптать.
Я, сраженная наповал, кричала – медицине не верь, сбрось ненужную ношу диагноза, взбунтуйся, пробей глубины копьем поступков безумных. Все, что угодно – уйди в пустыню, каменистую пустыню Иудейскую, давай вместе уйдем, как во все века уходили отшельники – будем ждать, и дождемся там чуда.
– Прости, я не верю, не могу поверить в спасение – ничего уже не изменить и, вероятно, менять и не нужно. Бездна глядит на меня, я чувствую, знаю, мне от нее не уйти. Но вот бы узнать в оставшийся промежуток, какова эта бездна – слепящая великая бездна, стирающая человека, быть может, черная бездыханная пропасть забвений – я хотел бы в нее заглянуть, заглянуть до того, как она утянет, утопит…
Я знаю теперь, что он в бездну свою заглянул. Где-то за пару недель до конца он позвал меня в свое заточение, в комнату с темно-зелеными портьерами. Он был серым, страдающим, рядом гудел кислородный ящик, коим замещались пергаментные, истонченные легкие. Не говоря ничего, он просто мне в глаза посмотрел, но посмотрел поразительно. Глаза его как будто бы углубились и отодвинулись, вовсе исчезли – на меня взглянуло измерение иное; мрак, тихий мрак, но мрак протяженный и явно живой.
Что-то сказало мне – это вечность. Вечность впервые на меня взглянула тогда; но я в ней не увидела света.
Магия Атлантиды
Дух свитков, пергаментов, творец папирусных небес за Сашей как будто бы ходил по пятам, ему во всем содействуя, быть может, подыгрывая. Была в этом магия, пламенная магия – книги ему подчинялись, и сам он как-то с удивлением заметил, что составы книг на витринах русских лавок на обветшалой, шумливой Алленби как бы тянутся за дирижерской палочкой его пожеланий, причем пожеланий невысказанных. Когда писал он фрагмент о баталиях гладиаторских для своего романа и захотел кое-что уточнить, вдруг все разом повыставляли в витринах, как будто сообразуясь с этим его желанием, истории древнеримских меченосцев.
– Вот это да, – я радовалась, – не ты ли указал книготорговле выдвинуть вперед всех этих бесноватых скиссоров с ножничными руками и легких летунов ретиариев, фракийцев в тяжелых, с гребнями, шлемах…
А сколько было книг у него, все наши царапанные старые шкафы стонали под их совокупным весом – в два, три ряда, нет даже щели, они шелестели повсюду – безупречные, деспотичные в своем совершенстве, требующие склонить перед ними выю.
– Давай мы сложим летучую башню из книг, – он как-то сказал, – парящую в воздухе папирусную легкую башню, башню безо всяких опор, зато с картушами и лепниной, вопреки практичному веку … она будет нашей броней, нашим защитным панцирем. Мы будем жить в ней вдвоем, как неотличимые друг от друга египетские брат и сестра, соединенные кровосмесительным браком, и не возьмем с собой ничего…
И ветер, прянувший из-под забранных горизонтальных, называемых венецианскими, жалюзи (хотя все венецианское и венценосное противится такому сближению), шевельнул тетрадные листы, на коих он писал свой роман мелким, точным, разбегающимся почерком. Почерком, напоминавшим народное ополчение монгольских козлоногов, спрессованных лучников и латников.
…Особенно увлекала его история древняя, и трогали все атлантиды, утянутые, увлеченные на дно со своими смытыми истинами, утраченными историческими снаряжениями и живописными бесчинствами, потом медленно складываемые по молекуле, по урне с прахом, какой-нибудь потешной школярской табличке, а то и списку храмовых жертв, – и этой страстью я от него заразилась.
– Взгляни-ка – вот Ур халдейский, – и он протягивал потертую книжицу. – И ведь, ей-Богу, стоял же на глиняных кручах рекой омываемый ослепительный город, стеной опоясанный, светлый и узкий, чьи внутренние заботы непроницаемо темны, за исключеньем разве желания хоронить покойников поближе, под полом.
Был под теми же небесами – сверкал и стелился, шумный, шустрый, с дворами и дворовыми кухнями, вонью и солнцем на улицах, и уж, конечно, с преувеличенным чувством божественного – храмы, храмы повсюду, с каменными кумирами, утешающими божествами. И чудно, празднично стояли в гавани речные баржи, мореходные парусные ладьи…
…Часто, часто он нырял в бездыханный подземный этаж станции тель-авивской автобусной, к букинистам, и поднабирал там книг. И как же он рад был старым метам на полях, когда неведомо чьи замечания (каких-то изгладившихся людей) вдруг очерчивали, как нечаянный всполох, иные эпохи и местности. Так уложенная под подушкой черемуховая ветвь тянет сон в символическое плаванье.
Как-то он, покружив на развале, принес замызганный двухтомник тридцатых тураевской истории Древнего Востока с символическим ибисом на обложке – там на одной из страниц из паутины карандашной выкроились чьи-то иронические замечания. О, – кто-то черкнул на полях рядом с гранитной фараоновой головой, – нынешние вожди советские жаждут бессмертия не меньше, чем фараоны египетские, и так же ищут элексиры бессмертия.
И он, схватившись за примечаньице, выплывшее из тех же годов тридцатых, тотчас набросал портрет столицы новой вселенной – послереволюционной столицы – всесильной, энергичной, ловившей бессмертие, с невыветренными еще надеждами.
– Никогда, никогда, – он говорил, блеща темными, как будто не видящими, пролетевшими куда-то глазами, – бессмертие, жизнь вечная не мнились столь жгуче-близкими, как в послереволюционные времена. Расшатанная действительность как будто бы опешила и поддалась, склонилась пред революционными пламенями, норовившими коснуться звездных ковшей. Ведь думали – перекуем, перепланируем природу, чтоб даже чертополоху или лопуху привилось революционное ускорение, приладим измерение бессмертия старому недолгому человеку.
То были сны младенческой цивилизации – достичь бессмертия, причем бессмертия телесного, чтоб как-то скомпенсировать смерть матерьялистической души, и потому, конечно, вождь был забальзамирован, заточен в саркофаге.
Тогда казалось – прежние природные контуры лопнули, ступни пролетарские сдвинулись в слепящее, навоображенное, где были раскрепощенные растительные ряды, свадьбы бузины с бересклетом, переиначенные гады, гибриды. Один окрыленный ошеломляющей перспективой профессор гонялся по Африке за шимпанзе, желая учинить их брачный союз с лопарями (как самыми ничтожными из человечьего вида) – пусть в браке родится полезное существо, пригодное на полях и в сраженьях. Другой вывел мученика-жеребца, осеменившего полтыщи кобыл.
Представить только старую Москву, залитую светом истонченно-невесомым, весенним, нежно ожимающим душу, с трамваями и извозчичьими повозками, с боржомными будками. Прихорошенные торговые улицы рассекают рекламные ленты, брусчатка расчеркнута ровной пешеходной ходьбой. Блеют торговцы, шарманщики; у Охотного ряда крушат на булыжниках свежую птицу, дом пролеткульта тянет пудовый кулак к золотистому ангелу часовни у Воскресенских ворот. Смрады конюшен, канализации; душок солонины пронзен ванильно-жасминной стрелой коллективных духов, озаглавленных в честь красной столицы. И надо всем, надо всем летит благовест.
В этой Москве, промчавшей наподобие конницы, источавшей снопы энергий, не чуявшей скоротечности тогдашнего облика, растворенного в центральной реке, прорвалась какая-то магия, какие-то магические дерзания. И ненадолго воспряли, и канули, все эти шайки омолодителей, шеренги чудотворных докторов, искателей целебных элексиров, воссевшие в добротных кабинетах с дубовыми дверями, тяжеловесной темной мебелью.
Всему, без исключения, прививалась логика чуда, чтоб чудом одеться, вжиться в него, соткать из него новый кокон иль купол для скучного и тощего материального мира. И это ж какое случилось коллективное воспаление, воспламенение, ежели одних одержимцев унесло в Гималаи на поиски магической силы, другие спланировали человечество бесплотное, лучевое; третьи влили шаманские практики в докторское искусство. Гремевший некогда доктор Казаков – яркий, смуглый болгарин – излечивал старческие бессилия при помощи лизатов, вытяжек из желез умерщвленных животных – да это ритуал, архаический ритуал, когда со звериной плотью и кровью употреблялись нужные качества, допустим, ярость и мощь. Так у каянов с Борнео тот, кто глотал сердце дрозда, становился красноречивым и мудрым, а у бушменов съедалось леопардово сердце вместе с субстанцией храбрости.
Тех докторов, конечно, расстреляли, изъяли из пролетарских пантеонов –
проштрафились! проштрафились всей лекарской разгромленной шеренгой, ведь не сумели, как сулили царственным пациентам, спрятать смерть, приручить ее, загнать в дальний угол. Тогдашнее мифологическое мышление потребовало, в качестве компенсаций, расправы – жизнь вычиталась у тех, кто не сумели вычесть смерть, отсечь ее от человека…
Состояние огня
Конечно, Саша с его тягой ко всему летучему, нетяготящему, избавленному от тяжести, из мира будней, сварганенного из душащей пакли, с легкостью срывался в полет, близкий ему во всех материалах.
Интересовало его исключительно то, что выпрастывалось за границы, в зачеловеческое, которое, зная о его бескорыстной любви, отовсюду к нему стекалось. Как-то изумительным утром осенним мы гуляли по Лондону, занесенному кленовыми листьями. Взгляд окунался в золото, в огненные облака деревьев, разогретых до жаркости, изгонявших на планы вторые безупречную архитектуру, оттеснявших торговлю хрустальных дворцов. И была во всем какая-то особая вознесенность – свет нежный, и листва живая и яркая, как если б природа, взлетев на пик вдохновений, вдруг пометила эпизод, им махнув, как флагом, над сиюминутным.
Дошли до барочного собора на холме, на Ладгейт-стрит, собора сумрачного с куполом, галереями, покатившего нам навстречу низкие гулы. Не имея намерения писать очерки мест, я б визит этот, вне сомнения, опустила, если б не один в память впечатанный эпизод. Мы ходили вдоль плит, вдоль мраморных белых фигур, саркофагов гранитных, порфировых, мраморных в склепе знаменитых – колоссальном ковчеге, в коем витало эхо исчезнувшего британского космоса.
Отчего-то Саше пришло в голову взглянуть на сроки жизненные тех давних тигров империи, и он средь сутолоки туристской ходил по сводчатым залам, в коих история переводилась в иные, каменные градации, сверяясь то с одной плитой, то с другой.
– Ты взгляни, – восклицал потрясенно, теребя меня за рукав, подводя к темным мраморным плитам, – да ведь это раса бессмертных – сколько жили, невзирая на нещадящие обстоятельства. Тут едва ль не в каждой из биографий умещается столько, сколько б хватило на пару других, к тому же досрочно оборванных – мало кто сумел бы простоять, и простоять победоносно, в двух, трех войнах периода, перемещаясь из Индии в Абиссинию, да еще губернаторствовать в какой-нибудь малярийной колониальной глуши.
Ну а эти сумели, ничто не помешало их срокам. Ничто, ничто их не скосило, никакие эпидемии не ухватили своими статистическими тисками – все пересиливало, должно быть, удовольствие, пьянящие азарты колониальной игры, игры восторженной, волчьей…
И так он восхищался этим долгожительством, как могут восхищаться лишь приговоренные к срокам коротким – те, кому глубины нашептали близкий обрыв.
…В другой раз мы ходили утром по Челси – на торговой Кингс-роуд возносились дворцы «от-кутюр» с кашемирами, мериносовой шерстью, мехами. Витрины блистали так, что слепли глаза; в них, как в сновидениях османской султанши, плыли бриллианты и жемчуга. Парфюмерии пахли розой дамасской, флердоранжем, жасмином. Кафе, соревнуясь, излучали ванильную благодать; под удивленным небом – сто оттенков шоколадного рая. Рассудки плавились средь марципанов и дыхания имбирного чая – могло ли такое присниться раю небес.
Устав от торговли, мы бежали на улицы невысокие, где были викторианские, с террасами, особняки. И ахнули – там, превысив всякую меру возможного, горели багрянцы – костры листьев кленовых невиданной яркости, устлавших, как ковры, тротуар. В них щедро, щедрей не бывает, природа сыпала свои пламенно-страстные сути. И так полыхали эти багрянцы, что алело в глазах, и воздух самый пронизан был ало-страстной субстанцией.
Огненное было темой того далекого дня и, начавшись кострами кленовыми, огнь продлился на улице старой Чейн-роу, в доме того, кто был не просто возжженным светильником, но кометой, соперничающей с грандиозной сентябрьской кометой конца позапрошлого века. Я имею в виду Карлейля, мыслителя и пророка – Саша меня затащил, сама не пошла б ни за что, предпочла бы, конечно, бродить бесцельно по оглушившей меня лондонской осени. Визит мне тогда показался случайным – теперь, спустя много лет, я знаю, что случайности не было.
В те поры я, будучи беспорядочно начитанной, не касалась Карлейля, лишь кое-что слышала, и все Сашей сказанное стремительно улетучилось – отложилось главным образом цветовою палитрой, главный цвет в ней был огненным, Саша говорил о карлейлевой огненности. Алое с золотом, я подумала, алое с золотом – цвет славы этого мира.
Мы были очарованы тем старым трехэтажным домом кирпичным, очарованы гостиной карлейлевой, сохраненной точь-в-точь, поддавшейся викторианской страсти к узорам цветочным. Все там было покрыто легким завитушно-цветочным панцирем, всюду шторки и ширмы, портреты, гравюры, на столе – трубки вересковые, трубки пенковые, украшенные резьбой; я вздрогнула, увидев слепки карлейлевых рук, казавшихся неимоверно худыми.
Тем утром беспечным осенним в старом доме, залитом светом, всему давшим жизнь, мы были одни – скрипели полы, как если б каждый наш шаг был для них нестерпимой обузой. Лицо Сашино, всегда бело-бледное, порозовело, он расстегнул кожаную массивную куртку. Разговоры тогдашние, повторяюсь, стерлись почти целиком – я прислушивалась не столько к словам, сколько к фону, поражаясь, как всегда поражалась, умению Сашиному мгновенно просветлить любую тему до дна. Главное все же отложилось тогда – привкус вестничества, несомненного вестничества.
Тот, чей вид возвышенно-благородный, хотя и с примесью скорби (следствием дальновидения, кругозоров иных), чьи крупные, размашистые черты, седина, черный сюртук и, на коленях, черная шляпа возвращены настенным портретом Уистлера, был, вне сомнения, вестником.
Никто другой не смог бы с такой поразительной легкостью отмести всех идолов разумного века. Так надо всем насмеяться, над самым дорогим, драгоценным, включая самый прогресс, демократию, эмансипацию негров, так по-пророчески завывать, так звать к невозможному (да ведь звал столкнуть с оси косный мир, мир, склонный к бесконечному повторению) – мог лишь тот, кто сам доглядел до сути, прорвав все завесы. Карлейль был, вне сомнения, вестником, был мистиком, коснувшимся великих глубин.
– Мне чудятся здесь его позы и возгласы, – Саша говорил воодушевленно, пока мы обходили три этажа – все сохранилось, даже звуконепроницаемая верхняя комната – защита от досаждавших шарманщиков, от пения птиц. – Мне чудится запах табачный – он со своею трубочкой пенковой попыхивает на кухне, разговаривает с гостями, чуть ссутулившись, склонив седину, прихлебывает чай из чашки простой. Говорит голосом сильным и низким, с невыветренным аннандэльским акцентом, иногда поглаживая рукою затылок, жестикулируя неуклюже – была в нем тяжесть крестьянская, никогда не было легкости аристократской. И, беседуя с молодежью литературной, повторяет, что трудиться надо, трудиться, он всегда сводил к этому.
А знаешь ли, – продолжал восхищенно, – ведь немногие, очень немногие звали смести, причем смести целиком, весь узор принятых ценностей, ничего не дававших душе – Карлейль звал, и звал с поразительной смелостью.
Был он ангелом, вне сомнения, ангелом, ощущавшим присутствие сокрытых полей беспредельного, движение света и тьмы, в текстах его прорастают символы вечного. Символы эти просвечивают из всего, он их видел повсюду, самую историю видел в качестве непрерывного откровения..
…Эти прикосновения легчайшие, легкие к дальней вестнической фигуре меня задели и тронули (так вызывает потрясение дальний подземный толчок), и, вернувшись из поездки, я полистала, помимо карлейлевых текстов, книгу о нем британского литератора. Угасание его меня проняло, поразило – донельзя печальное, как угасание любое, но еще и столь затянутое, что он сам пожелал ускорений. К тому же он – огненный, один из самых огненных, мало кто мог с ним тягаться, ибо писал нервами, сердцем – утратил огонь. Не может быть – кто угодно, только не он, сочинивший три десятка вдохновенных томов (свидетельство возможностей нечеловечьих), не он, проштудировавший века европейской истории (дабы, подытоживая, заметить, что она сводима к повторяемым метафорам, которые были б скучны, если б не разнообразящая их интонация).
Но с ним что-то случилось – он умер – умер задолго до смерти.
Скорей всего, на него повлияла кончина жены – ах, какой была в юности Дженни, своенравно-задиристая, всегда остроумная, язвительно-колкая Дженни с белым лицом, вздернутым носиком, зачесанными гладкими волосами – не было более изящной девицы в округе Хэддингтон, не было девицы более начитанной. Страх, что с ней сталось потом – с картин позднего времени глядит унылая жердь – узкое худое лицо с всосанной верхней губой, выражение печали и горечи под наголовным чепцом, за спиной угадываются не выведенные портретистами мопс и щебечущие канарейки.
Связь меж ними была столь глубока, что он прочел ее смерть в собственном сне – смерть во сне состоялась, почти совпав с ее смертью в мире физическом. В то время она была в Лондоне, он – в Эдинбурге, где праздновалось его избрание ректором университетским. Полуторачасовая речь, блистательная импровизация величественного старца в старомодном коричневом сюртуке, скинувшего с себя пурпурную, с горностаем, мантию, встречена была овацией, толпы студентов бежали за ректором, речь его перепечатали назавтра газеты. Потом состоялись банкеты, обеды, он жаловался на удушающее гостеприимство, на тяжелые дни.
Перед тем, как вернуться в Лондон, заехал вместе с сестрой и братом в дом деревенский, где некогда жили родители; там увидел во сне, что жена умерла. В полном согласии со сном она умерла спустя день или два – смерть неожиданная настигла в дороге, в коляске прогулочной, рядом с Гайд-парком. Кучер, оглянувшись, поначалу предположил, что пожилая дама заснула – нет, много хуже – уже не дышала, нечто бесповоротно изменилось в узком, под наголовной оборкой, лице, приобретшем схожесть со слепком. Хотя не согнулась, сидела как будто бы прямо, не сбился чепец, одна ладонь, лежавшая на коленях, на темной простой ткани платья, была повернута вверх, к ногам ее прильнула собачка..
После смерти ее Карлейль поддался стихии печали – она цвета пелены дождевой – дождевого вертикального серого савана.
…В годы последние тень его полулежала на креслах в незамечаемой им гостиной, в коей каждый предмет был с ним связан тысячей уз, и каждый разделил с ним страдание. Каким было обличие его? Скорее, нечеловеческим, скорее, обличьем духа, от человека его отделяет пропасть, тут разница, как между иконой и грубой доской. Он медленно умирал, был подавлен ненужною медленностью, хотел, чтоб побыстрей, поскорей – но не он управлял, нечто иное взялось диктовать свои правила, отнимало по частям его площади, в итоге присвоило все..
Мне, видевшей ту гостиную, легко вообразить один из последних его вечеров –
вечер прохладный январский, за окнами – легкая морось, нагущенный свинцовый туман. Портьеры спущены, алеет каминное жерло. Свет зажженной лампы настольной тянется к иронической усмешке жены, оправленной в золотистую раму. Он в кресле, в халате до пола, сверху обмотанный пледом; голубо-бледно источенное страданием лицо, руки неимоверно худы и бессильны, рыжие струи пролитого чая во всю длину бороды. Рядом суетится племянница, все годы его опекавшая – подтыкает плед, подтягивает под ноги ковер.
Но видел ли он? Он все это вряд ли видел, ибо где-то блуждал – блуждал, несомненно, в тех глубях, недосягаемых глубях, в которые пропущена лишь душа, отбросившая земное. Там, где курится сама собою мелодия – пустота вдохновенная поет для себя; вечность, самая вечность источает тонкую светоносную музыку. И в неземном, безграничном восторге мелодию подхватив, сила творящая ее обращает, сугубо ради игры, в фейерверки бушующих красок, в феерию бесчисленных форм, явленных на мгновение, исчезающих, дабы опять возродиться.
Окончание в следующем номере