Опубликовано в журнале Зеркало, номер 54, 2019
Готовясь к отъезду из этого города, как думалось тогда, на несколько лет, я, не привыкший к расставаниям с дорогими сердцу местами, долго не мог решить, каким видом транспорта мне следует воспользоваться. За неделю до намеченной даты я совершил длительную прогулку с намерением исследовать железнодорожный вокзал на другом берегу, до этого совершенно мне незнакомый, ведь как и большинство путников, прибывших с востока, я попал в этот город через приземистое светло-канареечное здание. Выход на примыкавшую к нему площадь находился аккурат под башней с часами; благодаря случайно завязавшемуся разговору с любознательным незнакомцем я узнал, что раньше вокзальное здание, словно по неписаному правилу городов у большой воды, было окрашено в бледно-бирюзовый цвет. Хотя до прибрежной линии пришлось бы добираться не меньше часа, особый запах, разлитый в воздухе дождливого дня, можно было принять за приветствие какого-нибудь южногерманского курортного местечка, сулившего длительные прогулки вдоль набережной. Тогда я еще не предполагал, что перееду в этот город, и тревога, возникающая при смутном приближении тяжелой влюбленности, появилась чуть позже, когда я углубился в паутину ровно расчерченных улиц. Кажется, я долго не мог припомнить, зачем вообще сюда приехал, пока, где-то спустя несколько часов блужданий в поисках выхода к большой воде, у меня не зазвонил лежавший в кармане пиджака телефон. Низкий, прокуренный и измученный влажным кашлем голос вдруг доверительно, будто мы с его владельцем старые приятели и созваниваемся в каждый мой приезд, чтобы решить, смогу ли я заночевать в его квартире, обратился ко мне с просьбой перенести встречу на более поздний вечер, ибо чувствует себя, сказал, паршиво, все из-за погоды, да и вчера снова лег ближе к утру, чего ни в коем случае нельзя делать после выхода из больницы. Я теперь не уверен, что он выложил мне все это в наш первый разговор по телефону; возможно, тем же днем во время встречи, или не говорил вовсе, и я сам сочинил эту фразу на основании засевших в памяти его постоянных жалоб на плохое самочувствие и некомпетентность докторов. Этот голос тогда убил во мне любое сопротивление, любую попытку быть собой, то есть остаться на безопасно-вежливом расстоянии, отделываясь светской безликой учтивостью, и тем самым не подпустить к себе никого, кто смог бы оказаться на достаточно близком расстоянии, чтобы нанести увечье, пусть даже любовное. Он заговорил со мной мало что доверительно, фамильярно, но и пренебрежительно, показывая, кто здесь, в этом пространстве, в этом городе наделен царственными полномочиями; но тогда же мне, так мучительно размышлявшему о его голосе все те часы, что я коротал, сидя в крошечном гостиничном номере с видом на грязно-желтую стену соседнего здания, стало ясно, что он не что иное, как царственный брюзга, состарившийся император, который, обходя по ночам дворец и вдруг встречая сторожа или случайно прошмыгнувшего слугу, хватал его за рукав только затем, чтобы излить на него старческую желчь, разъедавшую тело и дух. Он нисколько не заботился об интимности озвучиваемой информации, ведь пекутся о таких вещах только те, кто в чем-то стесняет себя, ему же было позволено все. Должно быть, он даже не очень понимал, кому и зачем он это все поверяет, но не утруждал себя размышлениями; главное, что в нем теплилось воспоминание, бывшее когда-то непреложным знанием, о том, что почти все, вертевшиеся вокруг него, – челядь, и сейчас почти интуитивно он прибегал к их помощи для утоления своих потребностей, важнейшей из которых теперь, видимо, было изрыгание проклятий в адрес окружающей жизни, оказавшейся тошнотворно скучной. Я совершенно не помню, с чего я тогда решил, что он должен быть непременно пожилым. Готовя меня к предстоящей встрече, в издательстве сообщили список его заслуг, который, решил я, мог принадлежать лишь почтенному старцу; его прокуренный голос подтвердил мою догадку. Тем больше было мое удивление, когда мы наконец встретились в выбранном им же кафе, находившемся, с улыбкой узнал я потом, в непосредственной близости от его дома на главном проспекте. Он опоздал на несколько минут, как и положено человеку с такой осанкой. Я долго не мог вглядеться в его лицо, понимая только, что ко мне подошел очень высокий мужчина с идеальной выправкой, носимой им с элегантной небрежностью; он говорил своим видом, что появился на свет не так, как все мы, в муках собственных и материнских, а был высечен из куска карельского мрамора каким-то божественным ремесленником, воплотившим в его теле идеальные пропорции северной силы. Издалека его можно было принять за молодого человека, удивительно элегантного, и пока он шел ко мне, небрежно захлопнув за собой входную дверь, я не поднимал глаз к его лицу, сосредоточившись на темно-зеленом макинтоше, в который он был облачен. Я смутно предчувствовал, почти угадал, что между предполагаемым мною и его реальным возрастом, правду о котором мне показали его движения, будет существенная разница. Когда же он сел, предварительно пожав мне руку и скинув макинтош, я наконец обратился к его лицу, что потребовало мобилизации всей моей воли: я на мгновение прикрыл глаза и, шумно выдохнув, взглянул на него.
Он вряд ли заметил что-либо из творившегося со мной, вероятно, я уже тогда умел за считаные секунды облачаться в непроницаемую оболочку, за которой скрывалась моя душевная жизнь, или же он мог не выделить меня из окружавших его в кафе людей и полагать, что сел за случайный столик, чтобы рассказать, как тяжело продвигается работа над текстом, заказанным ему издательством. Что я служу в этом издательстве и приехал на встречу с ним по делу, он вспомнил лишь спустя несколько минут. Когда впоследствии я рассказал о своем ощущении от нашей первой встречи, он вдруг начал почти хохотать, чего я прежде никогда не видел, даже скупая улыбка была редкостью на его лице. Мне показалось, что я раскусил его; этот переходящий в кашель хохот, сказал я тогда, можно было объяснить только истерической попыткой спрятать свою слабость. Ему было стыдно за то, что тогда он действительно не сразу сообразил, с кем делит этот столик в кафе и кому поверяет новую порцию проблем, но слабость позволила ему лишь разразиться хохотом в ответ на мое предположение. Осознавая, как он в тот момент глуп, он смеялся все сильнее, пока наконец не начал рыдать, грубо оттолкнув меня в угол комнаты. Я никогда не испытывал к нему большей ненависти, но и вряд ли любил его когда-нибудь сильнее. Он ревел диким зверем, а я проклинал себя, раба, нашептывающего господину всякие мерзости, чтобы заслужить его одобрение. Я тогда не понял причину его исступления, с которым он, кажется, намеревался размозжить мне голову, но вместо этого обрушил ярость ливнем мучительных рыданий. Об их смысле я впервые задумался позднее тем же вечером, когда он после неожиданного телефонного звонка ушел по какому-то срочному делу. Его слезы высохли, едва он снял трубку; он отвернулся к стене, видимо, не желая, чтобы я прочитал по его лицу то, что творилось у него в мыслях, пока он сосредоточенно – а это было видно по чрезмерно напряженной шее – вслушивался в то, что ему говорили. Но он ошибся, я бы не смог разобраться в том, что с ним происходит, даже если бы он смотрел мне прямо в глаза; мое сердце истошно колотилось, мне не было дела даже до этого странного ночного звонка, хотя в другой момент я бы мог бы растерзать свое сердце ревностью. Понимание этой выходившей за все рамки сцены, что разыгралась тем днем между нами, настигло меня неожиданно. Сидя в его любимом кресле в углу комнаты у книжного шкафа, занимавшего всю стену, и бесцельно перелистывая одну из книг, оставленную им после чтения, я вдруг побледнел от дрожи, пробежавшей по моей спине и добравшейся до затылка. Его руки, коснувшиеся моего плеча, когда я в первый раз был приглашен на чашку кофе к нему домой, могли выдать всю правду о его мучениях задолго до того дня. Вечерами он обычно выглядел по-другому, его лицо, всегда напряженное и собранное, становилось по-стариковски мягким, он мог позволить себе что-то вроде улыбки, проступавшей, правда, не столько от веселья, сколько, как мне теперь думается, от усталости всех мышц, которые более не удерживали каркас его лица, и все линии поэтому смещались куда-то вниз и вбок, из-за чего у него появлялось выражение какой-то беспомощной ухмылки, принятой мной поначалу за пробивавшееся после кофе и вина возбуждение. После двух-трех бокалов он и коснулся как-то раз сначала лацкана моего пиджака, а затем плеча. Я заметно нервничал и, должно быть, даже покраснел, после того как он брякнул что-то о материале, из которого сшит мой костюм, потом потянулся и резко встал, разом выплеснув разливавшуюся по его телу беспомощность. Не говоря ни слова, он накинул макинтош и открыл входную дверь. Он ждал меня в прихожей, пока я впопыхах натягивал пальто, и, кажется, искренне удивлялся, почему я так медлю, ведь аудиенция окончена и мне пора убираться вон. Пока мы спускались вниз, меня сильно трясло от очевидного контраста между его странным, как будто молящим (но о чем!) прикосновением и последующей почти грубостью. Я винил себя в каком-то ошибочном жесте, вздохе, хотя помню, что оставался совершенно недвижен, пока в полнейшей тишине длились эти несколько секунд общения его пальцев и моего пиджака. Он не мог почувствовать собиравшуюся в атаку на меня дрожь, я ее умело сдерживал и пал под натиском лишь на лестнице; я пережил сильнейший стыд, но чего, чего мне стыдиться, восклицало все во мне под ритм биения сердца, гнавшегося за стуком его каблуков по ступеням. В парадной шел ремонт, и он грубо выругался по этому поводу, когда мы наконец спустились вниз. Я стоял позади него перед дверью, которую он намеревался открыть, но почему-то замер в нерешительности, и проведя так, наверное, минуту, отчего чувство страннейшего отчаяния завладело мной окончательно, он вдруг повернулся ко мне и сказал: «Надеюсь, вы зайдете снова».
Когда мы обогнули его дом на проспекте и остановились на пешеходном переходе через параллельную улицу, я осмелился спросить, в какую сторону он направляется, смутно надеясь, что он решил проводить меня на вокзал. Конечно, это было слишком самонадеянно; он даже не вспомнил, что я сегодня уезжаю и, более того, что я не из этого города. Так влияли на него светлые ночи, сказал он мне потом. Тогда на перекрестке он взглянул на меня удивленно, словно своим вопросом я нарушил ход его мечтаний, но неожиданно учтиво добавил, что вышел подышать воздухом перед сном и, наверное, прямо сейчас воротится домой; но он не сдвинулся с места ни в ту секунду, ни даже несколько минутами позднее, когда я там же на углу поймал машину и, сев в нее, не отрывал глаз от картины, изменившей мою жизнь.
Его фигура в зеленом макинтоше, одинокая – хотя, как потом до меня дошло, совершенно невозможно было оказаться в одиночестве в этой части города и, скорее всего, рядом с ним на перекрестке стояли или же, руководствуясь сигналами на светофоре, шли какие-то люди, тогда как он застыл в этой точке пространства как будто нарочно, чтобы я смотрел и смотрел, пока моя машина не скроется за поворотом, – была идеально вписана в расчерченную воздухом и светом схему открывшегося мне вида. Трудно было сказать, с какой стороны я его разглядывал; возможно, выйдя за границы физических законов нашего мира и отправившись в другое измерение, за бесчисленное количество световых лет от этого перекрестка, я все равно увидел бы отпечатанное на поверхности неба изображение высшей точки своей жизни, вобравшей в себя все возможные вселенные разом для того, чтобы позволить мне наблюдать единственно реальную – его фигуру в зеленом макинтоше и золотую иглу знаменитого здания, на фоне которого он стоял. Я не знал, лившийся ли со всех сторон свет так золотил иглу, или же, наоборот, она была источником этого сияния, готовилось ли солнце к пробуждению или уже шло на покой, наконец, было ли все это в самом деле или мне еще предстоит увидеть эту картину за поворотом в бесконечность. Эти несколько секунд подсказали мне единственно возможное решение загадки; мне предстояло переехать в этот город и понять, как я знаю теперь, что золотой цвет тускнеет и превращается в желтый.
Я снял квартиру, не без его рекомендаций, на знаменитой улице с театром, улиткой свернувшейся между продуваемых всеми ветрами набережных. В парадной, которую я довольно скоро стал небрежно звать своей, сохранилась лепнина позапрошлого столетия, что для меня, падкого на всевозможные остатки ушедших веков, возможно, стало решающим при выборе этой квартиры, но признаться в этом я боялся даже себе, услышав, с каким пренебрежением он отзывался о людях с подобными вкусами. Словно аристократ прошлого, привыкший к роскоши своей эпохи, но злым гением перенесенный в наш век, он с достоинством принял вызов жить в быту нашего столетия и презирал челядь современности, гонявшуюся за призраками уже не нужного бывшим владельцам богатства. Он жил в своей квартире, не обращая внимания на ее обстановку, вот уже больше сорока лет, но с таким же чувством, думаю, в ту пору он бы проживал где угодно, даже в венецианском палаццо. В первое время я не переставал удивляться, насколько его, человека в высшей степени удивительного, уникального, неповторимого – как я превозносил его в своих мыслях, не сказав это вслух ни разу! – квартира похожа на жилище любого интеллигента последнего полувека. И несмотря на ее удивительное местоположение, благодаря которому он тратил на дорогу до работы не более пяти минут, местоположение, которому в сущности мог позавидовать любой аристократ прошлого, обставлена она была в духе привычной для этого города коммунальной квартиры. Я, брезгливый к неряшливости, привыкший к комфорту и порядку, однажды понял, возможно, тогда, сидя в его кресле с ничего для меня не значащей книгой, после его неожиданных слез и поспешного ухода, понял, что научился любить ощущение этого безразличия к окружающим предметам, эту тоску, выраженную в неряшливости, иногда переходившей в грубую грязь. Поначалу я боялся пить кофе из чашек, которые большими компаниями просушивались на засаленной клеенке возле раковины; он использовал из них только одну, из нее же сам всегда и пил, после ополаскивал и возвращал обратно. Мне стало почти дурно, когда я понял, что остальные чашки стояли на этой клеенке, возможно, годами, никто их никогда не использовал и, конечно, не мыл. Проклиная себя за брезгливость, бледнея, я все же выпил сделанный им для меня кофе и поданный в одной из этих кладбищенских, как я их потом шутливо называл, кружек. Должно быть, всего один глоток тогда излечил мои страхи самым грубым из возможных способов. Мне всегда казалось, что расхожие истины о смыслах и способах жизни, так приглянувшиеся решительно всем вокруг меня, происходят даже не столько от повсеместной глупости, сколько от невозможности разглядеть тонкие линии и грани, отделяющие одно от другого; без этих почти невидимых барьеров все существующее кажется огромной глыбой, соединившей в себе множество невидимых поначалу фрагментов, и на основе их смежности часть приравнивают к целому и советуют преодолевать боязнь, скажем, пауков с помощью паука, которого надо пусть не с лаской, но ради преодоления себя подержать в руке и даже погладить. Именно о пауках я и задумался тогда, сделав глоток из так пугавшей меня чашки, а потом еще и еще один, пока не допил кофе, как оказалось, в полном одиночестве. Я так углубился в мысли, что не заметил, как его молчаливое присутствие сменилось отсутствием. Потом, правда, я привык к подобным исчезновениям; не раз погружаясь в одну из книг, взятых у него на полке или прямо с пола (они башнями высились почти в каждой комнате), я обнаруживал себя в совершенном одиночестве, и в первые секунды, протирая измученные сумерками глаза, думал, что его отсутствие – это всего лишь слабость моего зрения, с трудом возвращавшегося из мира книг в реальность этой квартиры. Его можно было принять за божество, навещавшее и покидавшее мир смертных, когда ему вздумается. Я не раз гадал о природе его божественности, о виде деятельности, которой он мог бы покровительствовать, но ответ на это вопрос нашел лишь в ту ночь после неожиданного звонка и его, по сути, бегства. Я долго не мог совладать со своим волнением, дрожь от первой встречи с поразившим меня осознанием его болезни сменилась тупым безучастием к жизни его квартиры, которую я по-хозяйски стерег, когда оставался один. Я мог часами гладить корешки книг или перевешивать картины, взбивать старые подушки и вытирать пыль на комодах и столах, показывая им, что они еще не совсем забыты своим хозяином. Но в тот вечер я даже не мог заставить себя подняться с поглотившего меня кресла и поставить на место выпавшую из рук книгу, вероятно, сильно ударившуюся переплетом. Мне не было ее жаль, ведь она так долго скрывала болезнь того, кто когда-то отыскал ее в бесчисленногм количестве других книг, принес домой и дал приют. Мой воображаемый мир уюта, куда я поместил каждую вещь из его квартиры, рушился, пока каждый из соучастников заговора безмолвно взирал, как я, унимая дрожь и слезы, навсегда удалялся от недель, проведенных в этом городе только затем, чтобы иметь возможность читать в его кресле, пить его кофе и внимать его молчанию. То, что он был болен, казалось теперь настолько очевидным, что за страх почувствовать это раньше я был готов нанести себе какое-нибудь увечье, я даже, помнится, взял в руки мраморную змейку, разместившуюся у него на прикроватной тумбе (я имел наглость заходить к нему в спальню, когда оставался один, и, конечно, провел не один час, рассматривая тех, кто взирает на него спящего). Я повалился на его кровать в ужасе от того, что делаю, но довольно быстро меня настиг восторг, перечеркнувший и былую дрожь, и ненадолго сменившее ее отупение, и даже ярость от встречи с правдой. Мне предстояло уснуть на постели божества, и теперь не возникало сомнений в его ипостаси, явленной в ту ночь; он был, твердо решил я, богом-врачевателем и, как это бывает с теми, кто умеет исцелять, сам страдал неизлечимым недугом. Перед рассветом, пробудившись после нескольких часов сна и разглядывая потолок в трещинах, я вдруг улыбнулся своей догадке; я заночевал в храме божества в надежде на его визит и рецепт излечения, хотя и не до конца знал, кому оно больше требовалось; но бог не явился, квартира оставалась безмолвной и неряшливой, такой же, как в день нашей первой с ней встречи. Много времени спустя мне стало ясно, что в мои размышления тем утром закралась ошибка, то, как изменилось все вокруг меня, могло означать лишь то, что изменился я сам. Любил ли я еще его тем утром? Да, безусловно, как и всегда, но тогда я проснулся в новом отрезке своей жизни, переход в который случился, вероятно, во сне, и кто знает, какую роль в этом сыграл божественный врачеватель. Я не помнил сновидений, посетивших меня, и вряд ли смогу восстановить механизм выгорания любви, походившей с самого начала на чувство монаха-пустынника к христианскому богу. Меня поглотил ужас, едва я всерьез принял мысль о его болезни, безумии и страшной нужде в лечении хорошего врача (вероятно, он не смог бы ему помочь). Это могло походить на чувства, испытанные в пустыне, наедине лишь со скорпионами и ящерицами, безмолвным влюбленным в Христа; его ответом на безумие бога была бы не мольба об избавлении от любви и возвращении в город, а, наоборот, жажда болезни, безумия, равного божественному, означавшего для него долгожданное слияние с возлюбленным в невиданном для человека экстазе. Но во мне не было ничего подобного, твердил я себе тем утром, я не мог выдержать груза той любви, что он вызывал во мне, не мог выдержать ее неизбежность и необратимость; я ненавидел те его состояния и черты, в которых другие могли усмотреть знаки таланта и уникальности. Радость от свободного пробуждения, как я знаю теперь, была лишь временным симптомом сильнодействующего лекарства, бог весть как оказавшегося в моей крови. Когда я наконец встал с постели, то сразу направился к телефону и, набрав его рабочий номер, спустя несколько секунд услышал по-прежнему низкий и измученный влажным кашлем голос. Он звучал так, словно мы еще не закончили тот телефонный разговор в день моего первого приезда; вероятно, и тогда его съедала та же, что и сейчас, тоска. Я попросил его вернуться, слегка удивившись тому, как быстро я его нашел и как легко он согласился увидеться со мной. Мне стало смешно от разыгравшейся только что сцены: я, словно хозяин этой квартиры, зову его в гости, а он, взяв себе мою роль, торопится исполнить просьбу. Понять мучившую его всю жизнь болезнь, тоску, сводившую с ума и не позволявшую пребывать в согласии с просьбами сердца, мне не дано даже сейчас. То, что в иные годы приступы этой болезни заставляли тело биться в судорогах, ради прекращения которых он мог броситься на стену или порезать лезвием кожу, он рассказал мне, вернувшись. Он застал меня сидящим на полу у его кровати, с вытащенным из-под нее свертком каких-то старых рубашек, в которые был завернут черный пыльный револьвер.
Странствуя по воспоминаниям, я снова и снова натыкался на готовое к выстрелу оружие с таким волнением, словно никогда до этого не знал о его существовании. Иногда я встречался с этим предметом, преисполненный брезгливости к вызванному им страху, иногда я оставлял его вне направленного прямо, в поисках только что вошедшей в комнату фигуры, взгляда, но чаще мне не удавалось заставить себя отвернуться от абсолютных возможностей, которые выражал этот револьвер; и хотя появление заряженного пистолета или взведенного курка вовсе не означает, что кто-то решит им воспользоваться, сам факт моей находки словно стал триггером для погружения в гипноз. Его дальнейшее поведение я привык воспринимать не иначе как гипнотическое состояние; мне нравилось думать, что этот человек в те минуты был как никогда уязвим, и в воспоминаниях эта сцена всегда безжалостно разрасталась. Будто песчинку, увеличенную в 250 раз и превратившуюся в обломок лепнины на готическом соборе, я выставил этот момент на витрине своей памяти, снова и снова разглядывая его как главное сокровище прошлого. Ловушка, в которую я сам себя загнал, была удивительна проста; пораженный открывшейся мне формой песчинки, я забыл, что лишь микроскоп в состоянии ее демонстрировать, и за неимением инструмента под рукой или же в случае его неисправности я буду вновь вынужден смотреть на крошку, которая рано или поздно незаметно исчезнет с моей ладони. Наш последний разговор и последовавший за ним выстрел не стали финальным актом пьесы; это был один из многих эпизодов моего пребывания в том городе у воды, но из-за многолетней концентрацией над событиями, разыгравшимися тем утром, я утратил силу и возможность помнить другое, что-то, возможно, более важное, но оставшееся во мне лишь в разрозненных фрагментах, описанных выше. Я долго думал, смогу ли и должен ли поэтому рассказать финал и придать своей истории стройный вид, притворившись, что сконструирую ее по правилам повествования; но осознав с годами, что невозможно не только линейное воспоминание, но и само повествование, что это самая страшная иллюзия, которой мы все так слепо поддаемся, сам не смог ее избежать. Тем утром он действительно очень быстро вернулся ко мне и застал меня сидящим на полу у его кровати с вытащенным из-под нее свертком каких-то старых рубашек и завернутым в них черным пыльным револьвером. Ни о чем его не спрашивая и даже старясь не замечать его появления, я прислушивался к улице за окнами; мне тогда показалось, что в вакууме этой квартиры я пропустил какие-то фатальные изменения мира по ту сторону от нас. Когда он наконец заговорил, я понял, что наступил момент, которого я ждал, быть может, с нашей первой встречи.
Восстановить его исповедь я пытался много раз, я записывал ее по памяти, но каждый раз, не удовлетворившись результатом, разрывал лист бумаги и брался за следующий; так, лист за листом, я перенес все его слова на хрупкий физический носитель и, уничтожив очередной вариант, понял, что больше не помню ни слова. Иногда по ночам я вскакивал и мчался к письменному столу, чтобы успеть зафиксировать то, что услышал во сне, я был уверен, что это именно те утерянные фразы, но утром, перечитывая их, начинал сомневаться. Я любил одного человека, записал я однажды, он сочинял музыку, и каждое произведение, написанное им тем летом, когда мы ежевечерне совершали прогулки в саду у его дома, начиналось с ноты моего голоса, схваченной им во время нашего первого разговора. Я любил немногих, писал я следующей ночью, но никто из них не знал об этом. Когда умерла моя мать, я всю ночь, не замолкая, шептал о своей любви к ней, но ни разу не произнес этих слов, пока она жила. Ребенком я страдал мучительными припадками, их причина так и не открылась ни матери, ни врачам, ни мне самому, пока я однажды, на приеме у парикмахера, зачесывавшего мои густые волосы, не понял, что мои детские слезы были огромной любовью, которую я только в таком виде мог дать окружавшим меня людям. Моя мать, должно быть, считала, что я ее ненавижу, а я лишь ревел зверем и убегал из дома. Парикмахер, к которому я ходил много лет, добавлял свою слюну в косметические средства и натирал ими волосы своих клиентов. Объяснялся ли он им в любви?
Я хорошо запомнил его лицо в то утро, пока он говорил; наверное, это все, что во мне осталось от его рассказа. Много лет я сокрушался, что не сохранил то важное, что он, должно быть, сообщил, но со временем понял, что абсолютность и абстрактность его слов были отторгнуты мной сразу же, скорее всего, еще по пути к двери на верхнем этаже, ведущей на крышу. Я тогда был уверен, что понимаю, зачем он заманивает меня наверх; еще в комнате он подобрал с пола пистолет и, кажется, даже улыбнулся. Его состояние постепенно принимало тональность вчерашнего, от внезапного хохота он мог перейти к рыданиям. Этот вид может привлечь тысячи туристов, охочих до таких развлечений, зачем-то сказал он мне, когда мы наконец вышли на крышу. Мы молча и неподвижно смотрели на спрятанную за городскими постройками линию горизонта, откуда вот-вот должно было показаться солнце; его лицо вдруг загорелось восторгом, он взвел курок и, опустившись на одно колено, начал целиться куда-то в сторону иглы, которая с каждой секундой поднимавшегося солнца все сильнее золотилась, торопясь замаскировать невыносимый желтый цвет этого города. По тишине, последовавшей за выстрелом, стало понятно, что цель не поражена, но я не знал, что ею было – золотой шпиль, солнце или целый город; он сделал еще несколько попыток, оставаясь совершенно безучастным к судьбе выпущенных пуль, и неожиданно резко распрямился, по-прежнему держа в руке пистолет с взведенным курком. Я люблю представлять, что могло произойти, если бы он все-таки выстрелил в меня, чего, наверное, мне тогда хотелось, но вместо этого он повернул ко мне свое лицо, вдруг преобразившееся его всегдашними спокойствием и самоуверенностью, и сказал, что мне нужно уйти.
Готовясь к отъезду из этого города, как думалось тогда, на несколько лет, я, не привыкший к расставаниям с дорогими сердцу местами, долго не мог решить, каким видом транспорта мне следует воспользоваться. За неделю до выбранной даты я совершил длительную прогулку с намерением исследовать здание железнодорожного вокзала, стоявшее на другом берегу. Я смутно предчувствовал, что этот вокзал с поездами на запад станет входом в другую жизнь, подготовкой которой я занимался все прошедшее с описанных событий время. Окончательное решение я принял, как только увидел показавшееся вдалеке здание с высоким шпилем, больно напомнившим мне о том, другом. Такое сходство могло свести меня с ума, будь в этой истории хотя бы один иной сюжетный поворот, но я был в меру спокоен и не позволял воспоминаниям тревожить установленный мною ход событий. Моей главной опорой была иллюзия длительности настоящего, которая якобы не позволяет нам отдалиться от важных моментов и попасть во власть памяти, устанавливавшей единственное правило: все есть прошлое. Как только я купил билет на нужное мне направление и, решив уехать в тот же день, вернулся на вокзал с вещами, на меня навалилось (возможно, навеянное образами отбывавших куда-то людей с чемоданами) осознание того, что мой удел теперь – трудная и бессмысленная работа вспоминания. Сев в поезд, я, вмиг растерявший беззаботность и совершенно раздавленный, уже не мог понять, кем я был все эти месяцы, правильно ли понимал его безумие и свое исцеление, был ли он божеством и разговаривал ли я с ним на крыше дома на проспекте под утренним небом. Действие снадобья закончилось, и, взглянув куда-то в своих воспоминаниях, я не смог разобрать, действительно ли она была золотой, эта игла Адмиралтейства.