Опубликовано в журнале Зеркало, номер 52, 2018
САМОГРАФИЯ
27. Тайны Новодевичьего, или «Чувствую
себя Александром III»
Минутны странники, мы
ходим по гробам,
Все дни утратами
считаем…
К. Н. Батюшков
Если с драгоценности снять патину и
довести ее до ослепительного блеска, она потеряет свое очарование. За последние
десятилетия Новодевичий монастырь, переживший многие реставрации и
благоустройства, засиял свежей сусалью крестов и куполов, но лишился прежней
былинно-сказочной таинственности.
В 50-е это был загадочный уголок Москвы,
обособленный от всего на свете. Монахинь не было, но кто здесь жил? Кому
разрешали или кого заставляли здесь поселиться? Говорили, что монастырь был
«заповедником аристократов» или «резервацией» для дворян и интеллигенции. Когда
в городе начали давать квартиры в «хрущобах», не все хотели уезжать отсюда,
покидать тесные кельи. Высокие монастырские стены казались защитой от
«мусорного ветра» новых времен, от бардов, орущих из московских окон. Здесь
было больше независимости и умиротворенности. На ночь ворота Новодевичьего
закрывали.
Однажды я перегулял у своего друга
Парапонова, который жил возле колокольни со своей молодой женой Наташей
Бредневой. Она тоже была скульптором, работая в мелкой пластике – изящной и
вдохновенной. Моду на подобные статуэтки ввела в ту пору Лина По (Полина
Горенштейн), слепая художница редкого таланта. Жаль, что ее соблазняли работать
под Веру Мухину. У нее был свой путь.
Так вот. Задержавшись у друзей, я
наткнулся на закрытые монастырские ворота. Пришлось спать где-то среди могил,
положив голову на зеленый бугорок. Не помню, чтоб было страшно, но продрог до…
до неостановимой дрожи.
А как же здесь жил поэт и
писатель-мистификатор Борис Александрович Садовской, по рождению Садовский? Его
окно из подклета Успенской церкви смотрело прямо на кресты и надгробия. Он не
мог ходить – на прогулку его вывозили в кресле на колесиках, которое ставили
посреди кладбища, возле могилы храброго «антилиберала» Дениса Давыдова. Умер
Садовской в 1952-м, ровно за год до Сталина, и похоронен в монастыре. Мы с
Чертковым его уже не застали, но, стоя у въехавшего в землю окна этого
«духовного консерватора», читали его «Памятник»:
И долго буду я для
многих ненавистен
Тем, что растерзанных
знамен не опускал,
Что в век бесчисленных и
лживых полуистин
Единой Истины искал…
За колокольней в одноэтажных больничных
палатах жил легендарный ревнитель старины архитектор-реставратор Петр
Дмитриевич Барановский, освободившийся из ссылки. Помещение под столетними
сводами, заставленное стеллажами с чертежами, резьбой по камню, изразцами и
книгами, выглядело не квартирой, а хранилищем раритетов. Отыскать здесь что-то
нужное могла только хозяйка Мария Юрьевна, историк и знаток московского
некрополя. Но всегда где-то рядом, у нее под рукой были письма Щусева и
Жолтовского в защиту ее супруга, оригиналы других дорогих ей документов.
– Напоминает ли что-нибудь в монастыре о
повести Чаянова «Юлия или Встречи под Новодевичем?» (Автор писал название
монастыря без мягкого знака – В. Х.). Барановская была приятно удивлена этому
вопросу. Взяла из угла трость – она плохо ходила – и медленно повела меня в
заросший бурьяном закоулок кладбища. Для нее погост – библиотека, где она
различает все корешки, сверкающие или потемневшие, с осыпавшейся позолотой.
– Посмотрите на кладку стены. Здесь
когда-то был узкий проем для трубы водостока… Раздвинула палкой буйный
чертополох, открыв старинное надгробие. Прочесть на нем хоть что-нибудь было
невозможно. Поверхность камня была изрублена топором или заступом. Выбоины
заросли мхом. Сразу проснулись-ожили эпизоды фантастической повести «ботаника
Х», «московского Гофмана». Я даже оглянулся: а вдруг сам колдун-курильщик Менго
(перевертень – огнем) наблюдает за нами. Манию преследования здесь нежданно
можно было подцепить.
Как-то, провожая меня, Петр Дмитриевич
поднял голову к небу:
– Видите из колокольни торчат консоли. Они
остались от экспериментов Татлина с его Летатлиным, винтокрылами или
крыловинтами (о подобных «головоногих» словах – «Зеркало», №48, 127–128). В то
самое время Родченко вознес Маяковского на купол колокольни Ивана Великого.
Знаменитый был фотомонтаж…
Правда, автор бесчисленных стихолесенок в
реальности на куполе не мог оказаться. И Лермонтов, пораженный видами древней
столицы с верхних ярусов колокольни, так высоко не поднимался. Я же упирался
головой в яблоко на кресте Ивана Великого в 1979 году. Не доверяя от страха
строительным лесам, боялся взглянуть вниз на Соборную площадь. Предпочитал
далекие виды. Вместо храма Христа Спасителя тогда поднимались клубы пара над
бассейном, портила панораму «вставная челюсть» Нового Арбата, высотка МГУ
стояла тортом на тарелочке Воробьевых гор, от нее чуть поодаль за зелеными
кронами светились верхи Новодевичьего.
От акрофобии я обычно избавлялся
переключением внимания. Был случай, когда, пролетев вниз 10–15 этажей, чудом
ухватился за неустойчивую водосточную трубу. Она выскальзывала из-под руки и
оказалась бутылью самогона, кою я прихватил в постель. Только сообразив, что в
моей деревне никаких многоэтажек нет – одни избы, я смог спать дальше, не
замечая хохот ворон за окном. И, все же, не зря я полоскался в небесах
отечественной реставрации, изобретая теории восстановления утраченного. Такие
теории спасают душу в эпоху ужасных потерь. Но сейчас не о том.
Монастырские истории отдают мистикой. Над
могилой Михаила Булгакова стоит камень, прежде служивший надгробием над
несчастными останками Гоголя, грубо потревоженными во времена оголтелого
атеизма. И совсем малоизвестный факт. Вдова Николая Шатрова Маргарита тайком
закопала урну с прахом поэта, который посвятил ей столько трогательных строк, в
могилу своего отца, какого-то революционера.
Открыв малотиражную книгу-альбом Заны
Плавинской «Хариты и херувимы Александра Васильевича Харитонова», мы вновь
окажемся в Новодевичьем, где «по живым могилам проложены прогулочные дорожки из
каменных плит и всюду вырублена стихийная поросль. Негде теперь ютиться тайнам,
что завораживали нас в молодости». И дальше: «Только дух старого кладбища, дух
Плющихи, колодцы оконных проемов, крутые лестницы, темные башни, сердобольные
чайные и пивные – все это родило такие добрые, мерцающие таинственным светом
«картинки», как у Александра
Харитонова. «Похороны сердца», «Феи», «Шествие гномов», «Музыка Генделя»,
«Розовая дорога к белым березам», «Новодевичий монастырь», «Облака плывут на
музыку Моцарта»…
Искусствоведы, пишущие о Харитонове,
проходят мимо расцвета базарного примитива первых послевоенных лет. Откуда у
художника сказочные замки, храмы, колокольчики выше человека, барышни и принцессы
с вполне деревенскими лицами? Разве они, хотя и отдаленно, не напоминают
коврики, продававшиеся на Преображенском, Перовском и Тишинском рынках? А
плиссированные и гофрированные юбки, написанные со знанием дела, – это от
сашкиной мамы тети Нюры, портнихи и белошвейки. Она благосклонно относилась к
друзьям сына, включая Хромова.
Не пропустим и многонаселенность его
картин ангелами и святыми. Почему их столько?
Музыка харитоновской живописи –
предчувствие демографической катастрофы последнего десятилетия ХХ века. Люди
уйдут, но души их не исчезнут и вернутся! Мы верили Батюшкову:
Жуковский, время все
поглотит,
Тебя, меня и славы дым,
Но то, что в сердце мы
храним,
В реке забвенья не
потопит!
Верили девизу анакреонтического поэта:
Меня переживут мои
сердечны чувства…
Случается, «душа уходит в пятки». Такое
бывает. Но обычно, пусть условно, мы связываем душу с сердцем. Она наша
защитница от мировой энтропии, от выхолащивания родительства, семьи,
государства, от остывания планеты. 50-е и позднее – время увлечения идеями
Федорова о воскрешении предков, о космическом расселении. Поэтому и появляются
бесчисленные праведники из завихрений облаков, из роений над мокрым снегом и
еще тысячи душ ни весть откуда. Они летят и летят к нам. Художник раскрывает их
тайну названием одной своей картины – «Воскресение. Памяти философа Николая
Федорова».
Таким сюжетам наилучшим образом
соответствует харитоновский пуантилизм, точечность и мозаичность письма «под
древнерусскую вышивку с жемчугами». Точечная техника сначала проявилась в его
графике – в рисунках предельно заостренными кохинорами Т7. Грифельными иглами
он оставлял на ватмане микроканавки и бороздки. Потом, погладив лист
подушечками пальцев, получал мерцающее в тумане, но живое фактурное изображение.
Сашка жил на Плющихе и ходил в Новодевичий
не только вербы кропить и куличи святить. В его старом доме собиралась
замечательная компания художников – Плавинский, Зверев, Куклес, Михаил Кулаков,
иногда появлялись Вася Ситников, Миша Шварцман, Володя Вейсберг. Насколько
помню, бывали здесь Краснопевцев, Свешников, Рабин, Гробман, Пятницкий,
Калинин, Кондауров, Булатов и Эдик Штейнберг. Возможно, этот дом видел большую
часть художников из канонического «Списка Гробмана» (об этом Валентин Воробьев
– «Зеркало», 2017, №49, 110–124).
Выпивку в немыслимом количестве приносил
Юрий Царев. Его киноплакатами модных польских фильмов и не только были завешаны
московские улицы, не брезговал он и политплакатами. Когда успевал, работяга? Не
раз видел за столом человека из начала века Пинхасовича (по-моему, его звали
Борисом Анисимовичем, а, может, и нет). Он приходил с пожилой дамой, не
пропускавшей тостов. Этот невероятный мастер за одну ночь писал половыми и
сапожными щетками огромные портреты умерших вождей для парадного фасада
Колонного зала. В конце 54-го дошла очередь до прокурора и дипломата
Вышинского, человека с дурной славой. Его, как и других, Пинхасович писал в
мастерских ГАБТа в проулке за зданием театра. Кто-то утверждал, что он работал
сухими пигментами, втирая их в ткань. Но Харитонов говорил, что сам подносил
Пинху ведра с краской. А, когда портрет уже висел над Охотным рядом, Сашка
показывал друзьям, как в углу холста отпечатались его подошвы. По счастью,
никто не вглядывался в оттенки фона.
Частенько, если не было шумных гостей и
воздух не был набит сквернословием, захаживал к Харитонову Василий Шереметев.
Он лирично писал небольшие пейзажи, не сулившие ни денег, ни известности, хотя
иногда их похваливал Игорь Грабарь, а Савва Ямщиков собирался устроить его
выставку. Не случилось. Павел Корин, желая помочь семье бедного графа,
привлекал его к оформлению станции метро «Комсомольская-кольцевая», где Вася
делал эскизы для мозаик. Вот уж не его амплуа!
В обычном для себя хорошем настроении мы
отправлялись к Шереметеву в Новодевичий. Он со своей симпатичной и лучезарной
супругой из Оболенских жил в Напрудной башне монастыря возле стрелецких палат,
где прежде коротала век царевна Софья. Входишь в башню – не закрывай сразу
дверь. Иначе окажешься в кромешной тьме, наткнешься на углы старинной мебели,
подрамников, непонятного антикварного хлама. – Вася, ты дома? Скоро, кроме
окон-бойниц, ослепит нас еще одна полоска света. Добросердечие и скромность
графа трогали, наверно, не только нас. Сам он воевал в Великую Отечественную,
попал в плен, вырвался, снова воевал. Наград не носил, кроме Гвардейского
знака.
Вася был тонким человеком. Он будто не
хотел тревожить духов, обитающих в его башне. Всякой брани избегал, считал, что
Киршу Данилова, Баркова, Рабле, Джойса и, вообще, балаганную поэзию, а также
«Дневник капитана» и «Лабардан-с!» Красовицкого, читать лучше за воротами, на
пруду, где мы кормили хлебом уток.
Бывая у Харитонова, Шереметев говорил, что
портрет Куклеса с нимфой в шевелюре, конечно же, стоящая вещь. Особенно Сашке
удалась рука Игоря, невероятно точно раскрывающая-выражающая характер
портретируемого. Но Васе больше были по вкусу «Бумажные кораблики» и «Память о
древнерусском искусстве». «Кораблики» стали собственностью Заны Плавинской. Их
реставрировал с перетяжкой холста мой друг Виталий Кузюбердин, специалист
высшей квалификации. Кстати, он был из тех, кто каждое лето ездил в Крым,
совмещая музейный труд с удовольствиями от «Массандры» и теплого моря. «Память
о древнерусском искусстве» – харитоновская вещь более знаменитая. По-моему, она
была написана в двух или даже в трех авторских вариантах.
Праправнук фельдмаршала и Прасковьи
Жемчуговой слыл истинным бессребреником. В 1956-м подарил ГМИИ семейную
реликвию – картину мастера школы Рембрандта «Иисус, Мария и Марфа». Даже когда
жил впроголодь, ни за что не хотел ее продавать. По старинному преданию это был
сам Ван Рейн. Как бы там ни было, ценнейшая вещь!
Разве забудешь такую встречу? По Плющихе
шел человек, одетый столом. Гнутые ножки красного дерева хомутом спускались на
грудь в выцветшей гимнастерке, обрамляя портрет.
– Ты куда, Вася?
– В Останкино. Хочу отдать в музей родовую
вещь.
– С ума сошел! Пешкодралом полдня не
хватит!
– Все равно. Ни в автобус, ни в метро со
столом не пустят. Может, за Сухаревкой попутный грузовик поймаю. Солдата без
денег довезут.
– Да ты себе лысину протрешь деревяшкой! –
Зато я чувствую себя Александром Третьим…
У Красовицкого есть недатированное
стихотворение (из поздних).
Когда безумное сомненье
Мне создает нелепый
труд,
Когда ночное приведенье
Себя возносит на Абсурд,
Я добрых доводов не
слышу,
Но я держу – и в сердце
рад –
Над головой вагона
крышу,
Как Император Александр.
Из сфер до меня доносятся палиндромоидные
рифмы: теракт – карета – кариатида, атлант – талант.
Еще от Красовицкого
Недавно на вечере в
клубе «Стихотворный бегемот» у Стася, отца Стефана, спросили, знал ли он Елену
Шварц?
– Знал. Она мне писала и
прислала стихи из Ленинграда. Я ответил: «Ваши стихи очень хороши, поэтому вы
никогда не будете знаменитой…»
Еще из Черткова
Мы уже говорили, что у
Лени было много эпиграмм. Ради будущего их собирания приведем одну.
Не берите пример с
Окуджавы –
Жаба он, а не дирижабль.
Note. Разговор с редактором
В 60-е вызывает меня
солидный товарищ с тюбетейкой на затылке. Это Виктор Николаевич Болховитинов,
редактор журнала «Наука и жизнь» с тогдашним тиражом в 3 миллиона экземпляров.
– Что мы ответим
учительнице из Люберец, возмущенной вашей публикацией? Вы назвали «Евгения
Онегина» поэмой, а это – роман в стихах…
– На учительницу, скорей
всего, дурно подействовал «Поэтический словарь» Квятковского, где роман в
стихах к поэме не причислен. Ответим так: «Сам Пушкин неоднократно называл свое
творение поэмой и даже в первой главе «Онегина» (заключительные строфы). Разве
нельзя считать «Мертвые души» романом, если Гоголь окрестил свое детище поэмой,
что непременно указывают на титульном листе?»
– Хорошо! Другой вопрос.
Планируем печатать в нашем журнале художественные произведения известных
ученых. Кого посоветуете?
– Первое, что приходит в
голову, – романтические повести Александра Васильевича Чаянова…
– Но он же, по-моему, не
реабилитирован! Нам политики не нужны! Может, вы еще стихи Джугашвили
предложите? Его когда-то называли классиком грузинской поэзии? Или стихи
Троцкого, которого считали профессиональным русским поэтом?
– Эстеты этих авторов
обычно не упоминают. А о Чаянове говорят и как о писателе, и как об ученом,
профессоре Петровской академии или Тимирязевки.
– А лидером Трудовой
партии он не был?! Не нужны нам политики…
PS
21 декабря 2017-го в
день рождения «вождя народов» его стихи на грузинском под шумок какой-то
дискуссии на телеканале «Россия-1» читал известный деятель балета Николай
Цискаридзе.
28. Пуделя звали Арто
В эпоху гегемонии английского сложные
слова с «арт» появляются у нас чаще частого. Артефакт, Артдокфест, артгид,
артсестра… Этот тренд опередил Александр Иванович Куприн, давший артистическому
псу имя Арто. Возможно, он его где-то услышал, но что написано пером…
Предвоенное юношество учили сострадать. Мы
были воспитаны на «Сигнале» Гаршина. Как за близких друзей переживали за
купринского пуделя, «остриженного наподобие льва», за чеховскую Каштанку, за
толстовскую пожарную собаку, плакали над горькой судьбой Муму. А теперь Муму и
Герасим стали постоянными (!) героями юмористических шоу. Теперь тинейджеры не
читают «Слепого музыканта», да и вообще о Короленко ничего не слышали. В
далеком прошлом остались посещения школьниками мастерской Лины По в проезде
Художественного театра. Вспоминаю другую потрясающую экскурсию, которую видел в
Третьяковке в начале 50-х. За час до открытия галереи сюда пришла небольшая
группа ребят, лишенных зрения. Пять или шесть девочек и мальчиков. Им разрешали
ощупывать некоторые скульптуры под наблюдением тифлопедагога. Таких
одухотворенных детских лиц я больше никогда не видел.
Но мы еще не расстались с Новодевичьим.
Сюда профессор логопедии Галина Васильевна Чиркина водила экскурсии немых
детей, благо ее институт – недалеко на Пироговке.
И вот в соборе Смоленской Божьей матери
случилось чудо. Стоя перед иконостасом, немая девочка вдруг заговорила –
впервые отчетливо произнесла несколько слов. Чиркина сначала танцевала от
счастья, а потом жаловалась, что не может объективно описать это событие в
научной периодике, ведь иконы – это не «Утро в сосновом бору» и не «Грачи
прилетели». Сочувствуя подруге, я придумывал для нее логопедические упражнения
на «р», «с», примеры для ее книг «Произношение», «Коррекция речи» и др.
– Кончай свою параллельную деятельность и
переходи к нам, – предлагала Галка. – Мы тоже занимаемся связью речи и письма,
изучаем систему построения речетворных движений (Об этом выше – «Зеркало»,
№48,143–144 – В.Х.). Психологическая школа Выготского жаждет симбиоза с
психофизиологическими теориями Флоренского. Моя Роза (учитель и коллега
Чиркиной, выдающийся логопед Роза Евгеньевна Левина – В.Х.) – под сильнейшим
впечатлением от твоих Бернштейна и Горбова…
Тогда логопеды позитивно отнеслись к
некоторым моим наблюдениям. Заинтересовались, например, звательными и
отпугивающими междометиями, где вся соль в координации или дискоординации
звукообразовательных движений. Звательные междометия требуют обязательной
повторяемости или звукозеркальности, равновесности или сбалансированности
частей: гули-гули, теги-теги, цып-цып, овечь-овечь, песя-песя, кис-кис…
Удвоения и рифмы – от Бога! Их все звери и птицы любят.
А отпугивающие слова, наоборот,
односложны: кыш! брысь! Вторая часть у них восклицательный знак или угрожающий
жест. Если удвоим эти междометия, скажем: кыш-кыш! или брысь-брысь! – угроза
сразу ослабевает, выпад нивелируется.
Где наши с Чиркиной общие идеи и планы? В
2013 году, возвращаясь с международной конференции в Париже, Галя погибла уже в
Москве, в автокатастрофе по пути из аэропорта. Совсем поредела «Мансарда».
В счастливые годы, подгуляв у Андреевой на
Большой Бронной, мы отправлялись через двор на Тверской бульвар к Чиркиной. Ее
маменька Вера Илларионовна говорила:
– Мы живем между Поляковской синагогой и
домом Марии Николаевны Ермоловой. Ее отпевали у нас в Большом Вознесении, где
венчался Пушкин. Не дай Господь отсюда уезжать…
Она показывала молодым дуракам, как
наливать вино в фужеры, чтоб ни капли на скатерть. Но Галкин дом в конце 80-х
занял какой-то банк, а Чирку перед этим переселили в Кузьминки. Она успела
издать небольшой сборник стихов друзей-поэтов «Прогулки в Кузьминках». В старой
и новой квартирах у нее всегда можно было увидеть одну-две картинки Саши
Харитонова. Вряд ли они были собственностью хозяйки. Но почему здесь висели?
Уместно прочесть воспоминания соседки и
подруги Чиркиной – Галины Андреевой: «Как-то раз пришел ко мне подвыпивший
Харитонов и рассказал об одном знатоке, скупавшем у бедных художников картины
за бесценок и перепродававшем иностранцам за большие деньги. Услыхавший
разговор Зверев начал бессвязно браниться, повторяя при этом: «Но как
разбирается в живописи!»
Харитонов часто оставлял у меня свои
картины, вроде бы дарил, но вскоре забирал, объясняя, что надо-де для выставки.
Кто-то платил ему – картина уходила. Дольше всего у меня висела «Королева в
пути», но в конце концов он пришел и за ней. Потом, помню, принес «Плачущего
ослика», вернее, «Валаамову ослицу». Я заметила, что он изменил манеру письма.
«Не изменил, а нашел, – сказал он. – Только так и буду теперь писать!» Через
некоторое время картину он забрал, потом она висела на выставке в павильоне
«Пчеловодство», имела успех. К сожалению, «Ослицу» он потом записал, то есть
сделал на ней другую картину. «Я теперь самый дорогой московский художник,
Костаки мне платит больше, чем другим», – говорил он.
Так вели себя многие независимые
художники, лишенные экспозиционных площадей. Они знали кому дать картину
повисеть, где их увидят искушенные и умные глаза. Эти же глаза потом засверкали
на первых официальных показах наших авангардистов. Приду на выставку Харитонова
– обязательно встречу Ию (Лидию) Ивановну Иовлеву, первого зама Третьяковки по
науке, супругу Генриха Гунна, моего давнего приятеля.
Времена меняются. Полубомжи стали мэтрами,
из «неудачников» вышли маэстро. Постепенно «жрецы помойки №8» (независимых
художников назвали так в каком-то газетном фельетоне-клеветоне) потеснили в
залах галерей натюрморты с розами Налбандяна, а парадный «налбандитизм» вообще
обрекли подолгу пылиться в запасниках.
Clarification
Молодые читатели,
студенты РГГУ, спросили: «Почему вы в «Вулкане» описываете «черных воронов» на
московских улицах не как Солженицын? У него зэков возят в фургонах «Хлеб»?..»
Мой ответ заставил студентов вытаращить глаза. Их этому не учили: «К фактуре такого
автора нужно относиться осторожно. Вы, конечно, видели фильм «Место встречи
изменить нельзя». Там показана реальная машина «Хлеб» у реальной булочной в
Сокольниках, где я сам покупал красносельские батоны и калачи. У таких машин
двери сбоку. Через них на металлические этажерки вставляли поддоны с хлебом.
Нобелевский лауреат мог развести иркутянина Валентина Распутина, но не старого
москвича, который помнит фургоны с боковыми дверями. Для зэков они не пригодны.
Каталажки на колесах до и во время войны в Москве не маскировали, а после –
могли, конечно, надписывать и камуфлировать, но в каких-то особых случаях».
PS.
Еще о транспорте и о старых москвичах
В дошкольные годы (30-е)
я с бабой Капой каждую Божью неделю ездил по первой линии метро от
«Сокольников» то до «Парка», то до «Дворца советов» (теперь «Кропоткинская»). В
вагонах было свободно, только после «Комсомольской» иногда не всем хватало
сидений. Однажды бабушка мне на ухо:
– Скажи тому дяде
спасибо за то, что он уступил место тёте. Нам же от этого тоже приятно…
Другой случай. Проехали
всего одну остановку, и баба на «Красносельской» вдруг говорит:
– Выходим!
Уже на платформе она
объяснила, мол, пассажир напротив ел хурму, что она видеть не может.
– Но ведь мы могли
пересесть в другой конец вагона.
– Он мог бы обидеться,
сообразив, в чем дело…
PPS
С юных лет помню
двухэтажные троллейбусы на улице Горького (теперь Тверской). На второй этаж
набивалась московская ребятня. Помню грузовые трамваи, возившие, например,
муку из мелькомбината в Сокольниках. Невероятно, но болельщики ехали под самыми
проводами на крышах трамваев до стадиона «Сталинец» в Черкизове (теперь здесь
стадион «Локомотив»), где после войны начались первые футбольные матчи. Помню
ужасные годы, когда в вагонной толчее орудовали карманники, обрезали сумки у
зазевавшихся пассажирок. Грабили и детей. Мой родной брат – всего-то на год
одиннадцать месяцев старше меня – бросился на верзилу, шарившего по моим
карманам. Героическое поведение подростка разбудило дремавший трамвай. Все
вдруг возмутились, закричали. А гнусный верзила, каких было много в военное
время, на ходу выпрыгнул из вагона.
29. Тесен мир искусства
На моем левом колене еще различим след
раны, которой больше 70-ти лет. Меня «подковал» Толька Зверев, когда играли в
футбол в школьном дворе. Виноват драный рабочий башмак, перекрученный
проволокой? Другой «мемориальный» шрам на надбровной дуге правого глаза. В
подъезде на лестнице на меня грохнулся поддатый Димка Плавинский, да так, что я
головой налетел на вентиль рефлектора. Как глаз уцелел? Долго ходил по Москве с
забинтованной головой. Кто бинтовал – помню, но не скажу.
От художников – не только худо. Все-таки
мне повезло с друзьями из знаменитой троицы: Зверев, Плавинский, Харитонов.
Каждый – личность неповторимая! У каждого – свой широкий круг знакомств,
но совершенно очевидно, что все они составляли общую компанию с поэтами
андреевской голубятни или «Мансарды». Такие перекрестные связи в 50-е – 60-е
годы много значили для свободного искусства при дефиците информации и
известности. Как же без богемы? И все дефициты успешно преодолевались.
В Лианозове тоже бурлила «смешанная»
группа поэтов и художников. Ближайшими друзьями Рабина были Холин и Сапгир.
Любили поэзию и в чердачном пространстве на Тургеневской площади, где творили
Кабаков и его друзья. А в Ленинграде поэт Роальд Мандельштам был центром
притяжения Ордена непродажных живописцев. Близкие его друзья даже похоронены
рядом с Роальдом. Это лишь часть творческих сообществ, поднявших знамя Второго
русского авангарда. Их объединяли интересы искусства, а не стадное желание –
«не пропасть по одиночке». Логично, что среди лидеров независимого движения оказался
Михаил Гробман, поэт и художник в одном лице. Он первым дал имя новому феномену
культурной жизни и попытался очертить его границы.
Не вкладывая дурного смысла в слова,
отмечу: Зверев был человеком с двойным, если не с тройным дном. Вспоминают, он
ругался, плевал на пол, разливал пиво мимо стакана, он будто не писал, а мазал
холст или картон то обломком кисти, то пальцами, то окурками, то незнамо чем.
Вещи от этого обычно хуже не становились.
Но одновременно Толька был аккуратист. Он
умел считать каждую копейку, знал, где и как можно себя вести. В его квартире
(две смежные комнаты) в Свиблове – Гиблове всегда было прибрано, даже
стерильно, пол сиял чистотой. В центре задней комнаты на гладко расстеленной
бумаге были ровными рядами – один к одному – разложены тюбики с красками. Вот
тебе и бомж!
В сборнике «Анатолий Зверев в
воспоминаниях современников» я рассказал, как со стадиона в Лужниках мы угодили
в вытрезвитель. И вот обычный в этом заведении обыск. Милиционер достает из
зверевского внутреннего кармана увесистый сверток денег. Нужна была дюжая сила
воли, чтоб не залезть в этот сверток за неделю скитаний по Москве, когда мы
сдавали пустые бутылки или выискивали копейки на мокром асфальте возле
автоматов с газировкой, чтобы сесть в метро, стоившее пятачок.
В проезде Художественного театра кто-то
сзади довольно вежливо, по-дружески взял меня под руку. Оглянувшись, обомлел.
Бритый-мытый, чистый-глаженый, джентльмен, да и только – Зверев Толька! Он
проводил меня до улицы Горького и, как я заметил, повернул под арку у
писательского дома. Конечно же, поспешил к асеевской вдове. Мне даже чуть-чуть
обидно стало. Один нюхал розу, появился другой и обрывает лепестки. Женщина она
была добросердечная. Помню, стоит у вешалки в прихожей, держит рукав моего
пальто:
– Коля! Взгляни в чем Хромыч по морозу
ходит.
– Да я бегом бегаю!
А теперь казалось: все пойдет как в песне
«Одна вдова со мной пропила отчий дом…». У них было полгода-год безумного
счастья. А потом Зверь начал устраивать скандалы ревности, срывая портреты Асеева.
Но джентльмен, в конце концов, брал в нем верх. Я так думаю.
Тот период зверевской жизни лучше меня
знает Наталья Шмелькова, составившая сборник воспоминаний. А вот о чем в этой
книжке, по-моему, не сказано. Толька прекрасно рисовал уже в детстве. Он учился
в студии дома пионеров на Русаковской рядом с кинотеатром «Молот» и со своим
домом. Юные художники ездили на 10-м трамвае рисовать в зоопарке, ходили на
этюды в парк «Сокольники», на Оленьи пруды, где плавали то лодки, то лебеди,
где на острове играл духовой оркестр. В детском городке парка в летнее время
тоже работала изостудия. Ребята делали иллюстрации к сказкам Пушкина и повестям
Гоголя. Многие были отменными рисовальщиками. К поступлению во МХУ памяти 1905
года Толька был вполне готов. На здании нашей 370-й школы, сложенном в 1911
году из такого же красного кирпича, что и известная пожарная каланча возле
метро, теперь висит доска серого мрамора «Здесь учился…». Теперь это не школа,
а Центр образования имени А. С. Пушкина №1402. А на 2-й Тверской-Ямской
недалеко от дома, где родился Б. Л. Пастернак, открыт музей «AZ».
В таком названии удачно использована
зверевская монограмма, занимавшая иногда по полкартины. С «АZ», вернее с «АЗ»,
связаны мистические события. Иллюстрируя Гоголя, он решил не пропустить
однословного предложения «Стемнело». Нужно было самым лаконичным образом
изобразить зимнюю ночь. Он стал заполнять-затушевывать лист, бесконечно
повторяя свою монограмму. Небо от его букв стало черным, а внизу «АЗы»
редели-светлели, изображая снег. Толька вложил несколько рисунков-иллюстраций,
включая «Стемнело», в папку и отправился в гости. Его пригласил Костаки на дачу
в Востряково отметить Старый новый год. Зверев почти прозевал станцию
электрички. Поезд медленно отходил от платформы, когда он прыгнул в сугроб и,
сделав по инерции несколько шагов, больно ударился ногой о километровый столб с
числом 13. Было это в ночь на 13 января. Когда он дохромал до Костаки, «дядя
Жора» нетерпеливо открыл папку с рисунками:
– Как здорово ты одним числом 13 изобразил
ночь!
– Нет, это «АЗ».
– Да нет же!
Толька в полном изумлении открыл рот.
Линии его монограммы, повторяясь и повторяясь, сократились, образовав число 13.
Небо небом, а снежные сугробы сплошь состояли из «чертовых дюжин».
Был ли Зверев абстракционистом? Вряд ли.
Он был авангардистом, любившим писать с натуры, любил природу, торчал у клеток
со зверьем и у прилавков овощных магазинов, радуясь солнечной дыне и
богатырской тыкве. В этой связи – небольшой кусок из моих воспоминаний:
«В последний раз видел его из окна
троллейбуса. Было это у Пречистенских ворот. Он стоял на тротуаре, там, где
раньше был дом В. И. Сурикова и пирожковая, а сейчас чернеет монумент Энгельса.
Своим видом или аурой, «роением воздухов», ритмом расположения фигуры в
пространстве он отличался от всех пешеходов, не сопрягался с улицей.
Зверь-человек.
Он держал под мышкой большой кочан
капусты, с достоинством и значением его обхватив. Так не держат даже
астраханский арбуз. Это был не какой-нибудь жалкий вилок, а настоящий, может
быть, с глухим внутренним скрипом кочан. Шедевр природы. Лопоухий, правда.
Надорванные листья растрепанно свисали из-под рукава пальто.
Троллейбус дернулся. Еле удержался на
ногах. Оглядываюсь. Зверев, верно, уже перешел улицу. На тротуаре белел упавший
лист капусты. Летошный снег…
Вскоре узнаю: Зверев умер». 1931–1986.
Всего 55 лет.
Оригиналы! Три друга, три художника, три
совершенно разных манеры письма. Точечность, пуантилизм – Харитонов;
размашистые, экспрессивные движения – Зверев; структурирование пространств при
взаимодействии разнофактурных частей – Плавинский.
Назвав Димку, сделаю лирическое
отступление из своих «Memento mori» – процитирую кусок быль-песни «Корабль
Теряевой слободы»:
«Мой дед полжизни гроб
долбил
По выходным. Одет на
праздник,
Работал он не по заказу
–
По совести и по любви.
Где он свалил свинцовый
дуб?
Таких деревьев нет в
помине –
Вокруг березы и осины,
Руины ветел на пруду.
Дед сладил добрый
гроб-ковчег,
Корабль, зовущий за
туманы.
И смерть пришла. Старуха
рьяная
Всегда все знает обо
всех.
Но гроб поднять никто не
смог –
Мужей в округе стало
мало.
Собрались старые и малые
–
Корабль столкнуть никто
не смог.
И сбили лодку из досок –
Из плоских брусьев,
будто ныне.
И дед уплыл. Он в той
пустыне,
Куда пока я не ездок.
А дуб остался у ворот.
Сперва в него зерно
ссыпали,
Потом что делали –
запамятовали:
Нагрянул сорок первый
год…»
Услышав сию песнь, Димка стал
разглагольствовать:
– Я так и знал, что по выходным и
праздничным дням не грех работать, если сама работа – праздник! Иначе мы ничего
не успеем за короткую жизнь…
С утра до вечера Харитонов точил
карандаши, а Плавинский долбил тяжелые бревна-брусья, изготавливая из них
могучие старообрядческие кресты. Один такой крест стоит на могиле Зверева в
Долгопрудном у границ Москвы.
Addition
Буквочисла или
числобуквы
Вопрос и ответ викторины
в духе Я. Е. Перельмана:
– Какое число Татьяна
Ларина «прелестным пальчиком писала на отуманенном
стекле» в III главе «Евгения Онегина»?
– Она писала не число, а
«заветный вензель О да Е».
– Но, если смотреть с
улицы, то получится 30. Мистическое число?
Такое превращение
напоминает мне строки Шатрова:
– Я тебя люблю и днем, и
ночью,
Днем глаза целую, ночью
– очи.
Губы в мраке деются
устами,
Дух и плоть меняются
местами.
Правая рука – на сердце,
слева!
Ты – моя раба и
королева!
Самиздат – не всегда самсебяиздат
В начале 60-х в
московских богемных кругах ходила маленькая машинописная книжечка в формате А6
«Лебединая песнь» (Предсмертные стихи русских поэтов). Эпиграф был из
Хлебникова.
Когда умирают кони –
дышат,
Когда умирают травы –
сохнут,
Когда умирают солнца –
они гаснут,
Когда умирают люди –
поют песни.
Вошли в книжку
державинская «Река времен…», «Ты знаешь, что изрек…» Батюшкова, был, помню,
Веневитинов и другие, а заканчивалось все есенинским «До свиданья, друг мой, до
свиданья!» Жаль, что «Лебединую песнь», составленную Сергеевым и мной, никто не
перепечатал. Несколько лет назад на эту же тему прошла телепередача на канале
«Культура» (программа «Апокриф»). Она меня удивила беспросветным незнанием
предмета.
С морем впечатлений
вернулись в 55-м из Коктебеля Сергеев и Чертков. Об этом написано в сергеевской
книге «Omnibus». Созрела идея «в пику Хрущу» сделать сборник «Таврида в русской
поэзии». Но замысел оказался неподъемным. И XVIII, и ХIХ века требовали каждый
своего тома, а ХХ век в одну обложку даже не помещался. Том разбухал и
разбухал. И в ХХI появились новые крымские стихи, «коктебельские циклы» и
прочее, включая перевертни.
Чертков восторженно
отзывался о вдове Волошина:
– Замечательная старуха!
Марии Степановне был
крайне противен самовлюбленный Евтушенко. Кретин, слава Богу, мало
интересовался музеем и книжными полками, оценивая комфорт жилища и виды из
окна. А досаждал всем вечно пьяный Шатров, приходящий за полночь. Но что
поделаешь с большим поэтом, тем более, что он прекрасно читал Волошина,
Мандельштама, Цветаеву, что приехал по рекомендации Бориса Леонидовича, да и за
его деньги?
Феликс Гонеонский сделал
замечательное дело, собрав наследие своего «беззаботного» друга Николая
Шатрова. Вместе с Евгением Мазо и Яном Пробштейном они издали 530-страничный
шатровский сборник «Неведомая лира». Но коктебельских стихов в огромном
собрании Гонеонского, возможно, нет.
Теперь экзерсис из
недавних моих заметок.
О-ХО-ХО,
ЛОХОХОХОЛ!
ХРУЩУРХ!
КРЫМОМЫРК –
ЯЛТЕ ПЕТЛЯ,
ГОРОДУ У ДОРОГ.
«Дорога до Ялты словно
роман –
Все время нужно
крутить…»
Владимир Маяковский
РАТАТУЙ У ТАТАР.
МЕДЖЛИС: СИЛ ЖДЕМ.
МУБАРАКУ – КАРАБУМ!
МИТИНГ: ГНИТЬ ИМ!
УКРОПУ – ПОРКУ!
КИБОРГУ – ГРОБИК!
УКРАМ – СМАРКУ!
(2114)
Note. Слова Маяковского
– это интергаф, в отличие от эпиграфа и опосляграфа.
30. Голоса молчания вопиют
Дима Плавинский был явный фактурист. В
умении чувствовать материал его, вероятно, укрепила первая жена Нина,
работавшая художником-ретушером.
– Я – тонкачка фактуры, – гордилась она. –
Знаю, когда быть гладкой, а когда – шершавой…
Ее ценили в издательствах. А дома она вела
непримиримую борьбу с пьянством. Не помню, чтоб на меня когда-нибудь взъелась,
но, застав дома невменяемую компанию, разбила бутылку о голову Куклеса. Удачно
обошлось по известному правилу «пьяному море по колено» или «пьяного Бог
бережет». Игорь был настолько хорош, что не понял в чем дело. Коля Вильямс ему
объяснил, что шишку на голове он получил, грохнувшись со стула без чьей-либо
помощи.
Похоже, Димка был гипнотизером. Все три
его официальные жены безропотно и самозабвенно работали на него. У кого еще
были такие подмастерья? Нина помогала, например, протащить через окно со двора
огромный опиленный ствол и толстые доски для будущих композиций. Резьбой по
дереву и живописью он занимался то параллельно, то в синтезе. Бывали у него
работы, напоминающие пряничные доски, иногда раскрашенные, иногда с раскрытой
текстурой.
В 1966-м в журнале «Москва» опубликовали
«Мастера и Маргариту». В Ленинке много спорили: роман это или собрание
отдельных глав и любопытных клочков-фрагментов. Уверенных выводов не припомню.
Страсть к цитированию «Мастера» овладевала на Патриарших прудах. Уставившись в
мутное зеркало воды, я бормотал: «поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю
прохладу, бесшумно чертили черные птицы».
Вскоре Димка обозвал Зверева Азазелой по
той же его монограмме «АЗ», что всегда бросалась в глаза. Вопреки такому
прозвищу Толька, даже иллюстрируя Гоголя, редко ударялся в глубокую мистику.
Димка-Демьян же почти всегда стремился наделить свой «структурный символизм»
мистическим значением. Когда философский смысл вещи открыто не декларировался,
Плавинский добивался наибольших успехов. Выходило: искусство – не пересказ
великих теорий, а, по крайней мере, их преломление через личность художника.
Мне кажется, особо ему удались офорты с
видами деревенских руин – разрушенных церквей, кузниц, сараев, изб, чердаков.
Гибнущий, уже обреченный мир российской деревни из последних сил сопротивляется
своей гибели, не желает сравняться с землей. В изготовлении этих офортов,
включая травление меди, Димке неоценимую помощь оказала вторая жена Зана,
жертвовавшая своими писательскими наклонностями. Социальных задач димкина
графика открыто не воздвигает, но дух эпохи в ней ощущается с огромной силой.
Пока в Содоме и в Гоморре изобретали
проекты деколлективизаций, перестроек, приватизаций, запах пепелищ и
ядовито-сладкого ладана смертельным туманом расползался по российским
просторам. Столичный писатель Зиновьев называл это «катастройкой», деревенские
бабы – «гайдаромором». «Мансарда» и троица художников резко отрицательно
отнеслись к «реформам» 90-х. В Ленинграде среди независимых авторов подобных
взглядов придерживался, пожалуй, только Глеб Горбовский. Знал он страну, кою
обрекало на гибель сначала безрассудное поколение «Айда, в кино!», а потом
зомбированные недоумки «Мы хотим перемен!» и «Вот новый поворот…». У нас
говорили: «Сначала «Айда, в кино!», а потом – Гайдар и казино!»
Безмятежных работ у Плавинского очень
долго не было. Казалось, что картина «Голоса молчания» у него вопиет. Что тогда
говорить о «Кричащей рыбе»! Заорала самая молчаливая тварь на свете! В каком-то
разрушенном деревенском строении Демьян обнаружил высохший, мумифицировавшийся
труп собаки. Она и на том свете продолжала бежать. Бежит и в его графическом
изображении. Той поры – мое стихотворение
Февраль
Февраль запел и засопел
полозьями,
Расставил знаки на
листах снегов.
У птиц нет мимики, есть
– грация и поза,
Блеск глаз,
потусторонних огоньков.
Бежит собака, улыбаясь
пастью,
Готовая из розвальней
украсть
Краюшку лета и огузок
осени,
А псу навстречу зимний
месяц бросили.
Снег замерцал.
Февральское коварство –
Прельщать весною света,
что ни год,
И вдруг мороз в полнеба
раскровавится –
И снова пес то мчится,
то бредет.
Еду в деревню по федеральной трассе М9
«Москва – Рига». Сейчас она в весьма приличном состоянии. Проезжаю Ржев.
«Авторадио» поет: «С войной покончили мы счеты…» Справа – неохватная взглядом
березовая роща с проселочной дорогой. Указатель: «Здесь погибла 21-я армия».
«Авторадио»: «Бери шинель, пошли домой!». Но как вытащить из травы драное
сукно, проросшее корнями берез? Слышу подобные песенки – вспоминаю свои старые
строки: «Эх, эх! Гармошка, табачок! / Станцуем и в окопчики!» Вспоминаю
Твардовского: «Я убит подо Ржевом. В безымянном болоте».
Встретил в сети пространный материал Марка
Уральского о Втором русском авангарде. Скажем автору спасибо за богатый подбор
интересных фактов о художниках. Правда, визит Зверева к Екатерине Фурцевой –
всего лишь неплохая беллетристика. Наташа Шмелькова справедливо не включила
этот опус Владимира Алейникова в сборник воспоминаний об АЗ. На мой взгляд,
Уральский излишне политизирует богемную жизнь. Он же не только об Андрюшке
Амальрике пишет. К группе Черткова, например, такая политизация абсолютно не
подходит. Здесь жили только искусством. Говорить о политике было не принято.
Иностранцев, кстати, здесь никогда не было. А что вызывает протест в книге Уральского
– так это объединение независимых художников с известными ортодоксами,
стопроцентными соцреалистами, кои служили гэбэшевской дубинкой, коих ставили на
допросах за образец умеренности и разумности. У Андреевой даже не могли
прозвучать их имена.
Случаи разных контактов у авангардистов,
конечно, были. Например, поговаривали о дружбе Целкова с Евтушенко, за которую
Олега, конечно, осуждали. Нас таскали в ГБ через третий подъезд. Выйдем ли
обратно на Кузнецкий? Евтух входил в казенный дом через парадный гардероб со
стороны улицы Кирова (теперь Мясницкая) и Фуркасовского переулка.
В многочисленной группе Черткова со времен
посещения ЛИТО «Магистраль» плешивого гитараста с усиками просто ненавидели.
Было за что! А как его навязывали власти! Путешествуем по северному лесному
тракту между Каргополем и Пудожем, достаем транзистор узнать день недели. По
одной программе песенка Окуджавы, достойная студенческого капустника,
заканчивается, по другой она же – начинается. Сразу по двум программам из
каких-то трех-четырех слышимых!
Как и у Цырлина, у Харитонова и у
Плавинского никогда не пели модных бардов. Мы слишком недолюбливали Цоя,
Талькова и прочих. Общего приятеля Женьку Бачурина затыкали после первой
песенки. Он – гитару в сторону, читал стихи Красовицкого или рассказы Виктора
Голявкина. Их слушали. Были как-то на Маросейке с Колей Вильямсом. Он говорит:
– Зайдем к Юлию Киму. Ты не смотри, что
бард, человек он умный и добрый…
Зашли в старый дом с коридорной системой,
но Кима не застали. Когда вся Москва вокруг пела Галича и Высоцкого, Димка у
себя дома орал:
Ах мусульмане те же
русские
И русским может быть
Ислам.
Милы глаза, немного
узкие…
Солям! Солям!
– Хром! Как там у Хлебникова?
Милы глаза, немного
узкие,
Как чуть открытый
ставень рам.
Плавинский с Харитоновым вернулись из
богатой впечатлениями поездки в Самарканд и Бухару, где распевали Велимира на
улицах. Тогда это можно было.
Наша жизнь состояла из невероятных случаев
и встреч. Если на квартирную выставку Куклеса пришел Ландау, а у Цырлина
академики с мировыми именами светились довольно часто, то в полуподвал
Плавинского вдруг заявился Жан Поль-Сартр.
Как-то Димка замотал газетами небольшую
картину:
– Договорился со Слуцким. Берем такси и
едем до метро «Динамо», только из машины там не вылезай. Вдруг тебя увидит, а
здесь вопрос денежный…
Подъехали. Димка ушел. Жду, жду. Борис
Абрамович – человек военный, долго болтать не любит. Жил он всегда в самом
центре. Например, на первом этаже старого дома на Тверском, возле Литинститута.
Ему можно было в окно покричать. А тут «Динамо» и Димка пропал. Даю таксисту
паспорт в залог, вылезаю. Народу полно, а друга не видно. Что делать? Не успел
обратно сесть в машину, как подлетает Димка:
– Что ты натворил! Я рассказывал Боре, что
деньги мне нужны на холсты и на краски. Он мне еще накинул. И тут увидел тебя…
Какого клиента я потерял! Лучших покупателей вместе с ним лишился! Хорошо, хоть
от картины не отказался… Не очень-то хочется госпоже Нине Стивенс все работы
отдавать…
Одновременно со мной в ЦДХ работала
искусствоведом или экскурсоводом Маша Паустовская. Вдруг узнаю: она стала
Плавинской. Уму непостижимое количество совпадений! И Маша помогала Димке
делать всякие инсталляции, снимала его в процессе творчества. Потом они уехали
в Америку почти на 15 лет. Сначала работа там шла успешно, вещи Плавинского
получили хорошую прессу, попали в лучшие музеи, потом, по его словам,
«галеристы заели».
– Что тебе больше всего запомнилось в
американской жизни?
– Поездки в Израиль и в Италию.
– Как тебе художники в Штатах?
– Смотрю на них, как Хлебников на
Маринетти. Жизненный уровень там недосягаем, а творческая атмосфера хреновая.
Соц-арт добился за бугром невероятных успехов, но он – эфемерен, у него нет
далекого будущего. Ресурс исчерпывается одновременно со сносом «хрущоб» и
вавилонским столпотворением автомобилей. Сегодня иду из дома по Колобовскому
переулку, какой-то кретин, паркуясь на тротуаре, оттолкнул меня дверью
«Мерседеса». Еле на ногах устоял. Я вспомнил шкафы Володи Янкилевского, в
которых обитают идиоты. Эти шкафы теперь куда-то улетают вместе с такими
знакомыми во времена моей юности интерьерами Ильи Кабакова. В Штатах лучше
голову себе идеями не забивать: получай деньги и строй инсталляции, пиши под
цвет обоев или под Уорхола. Скоро заживешь в роскошном доме…
Последние крупные работы Плавинского в
Америке вряд ли возвысили его как мастера. Он и сам это понял. В пору бурной
деятельности Зверев, Плавинский, Харитонов больше, чем о своих персональных
экспозициях, мечтали выставиться втроем. Достойной выставки триумвирата,
по-моему, до сих пор еще не было.
Рад за Машу Паустовскую-Плавинскую. Она
подарила музею Хлебникова в Астрахани несколько работ своего покойного мужа.
Это лучшая память о Дмитрии, которого всю творческую жизнь вдохновлял Велимир.
Димка мечтал побывать на берегах Каспия вслед за Красовицким, но, по-моему, не
успел. Помню, как он читал мои «астраханские» поэзы.
«Мы низари летели
Разиным»
И из Азии! И из Азии!
Город выстроил варяг –
Ветер стонет в вереях.
Раб кишечных половин –
В дельте носится
дельфин.
Вы палите – не палите,
Зря снаряды не губите.
Меня пушка не возьмет.
Мы – столица квазимод.
Вязнут пушечные мази,
Сокол на небе засох.
Степан Разин упал
наземь,
На расплавленный песок.
С востока плоское лицо
закинул в небо,
Где рыбьей чешуей
мерцает невод.
От Астрахани косяки
песков
Ночами пробираются на
Псков.
И из Азии! И из Азии!
«Мы низари летели
Разиным».
Plavinsky: about myself
Считал себя уже
взрослым, когда узнал, что настоящая моя мама Анна Каспаровна Бауман. Если отец
Петр Маркович, то кто я по национальности? И художник я какой? Для меня это,
скорее, зависит от конкретной работы. Я даже японцем был. Никакого противоречия
не вижу во фразе – «Великий русский художник Левитан родился в небогатой
еврейской семье…» Кто бы ни был Исаак Ильич – к моим самым любимым художникам
он не относится. Я, Сашка и Зверь больше любили пейзажи Саврасова и «Мокрый
луг» Васильева. Такой мы авангард! Смешно Харитоша сказал, а, может быть, за
кем-то повторил: – Левитан слишком экономит на живописи за счет теней… Сашка
хотел, чтоб в картине каждый угол светился, даже из темноты. Со временем я
перестал опрометчиво ругать всех подряд и сбрасывать нелюбимых художников
с авианосца современности. Зверь меня ткнул носом – я увидел, как Шишкин пишет
маслом и гравирует травы. Где я был раньше? Меня поразили французские и русские
травники. «Травы снились коровам», – сказал какой-то поэт. И мне они снились. Я
сделал свой цикл «Книга трав»…
Почему Берлиоз?
Загадочно имя персонажа
«Мастера и Маргариты! Он же, как и автор, – МАБ: Булгаков – Михаил Афанасьевич,
Берлиоз – Михаил Александрович. Считают, что писатель и его герой –
двойники-антиподы. В перевертне ЗОИЛ РЕБЕ – БЕРЛИОЗ первые два слова можно
толковать так: критик-наставник, следящий за соблюдением правил. Разве это не о
председателе МАССОЛИТа? Пусть, это даже домысел, но – любопытный.
Теперь о реальном
историческом лице – авторе оратории-оперы «Осуждение Фауста» французском
композиторе Гекторе Берлиозе. Побывав в Москве, в Коломенском, он подтвердил,
что у него прекрасный литературный слог. Вот он увидел церковь Вознесения 1532
года, построенную по случаю рождения Ивана IV.
… Я видел Страсбургский
собор, который строился веками, я стоял вблизи Миланского собора, но кроме
налепленных украшений, я ничего не нашел. А тут предо мной предстала красота
целого. Во мне все дрогнуло. Это была таинственная тишина. Гармония красоты законченных
форм. Я видел какой-то новый вид архитектуры. Я видел стремление ввысь, и я
долго стоял, ошеломленный…
Храм или инструмент?
Мы привыкли слышать, что
архитектура – это музыка в камне. – Когда я смотрю на колокольню
Новодевичьего,– делился Барановский, – слышу барочные хоры Максима Березовского
и Дмитрия Бортнянского. А какая музыка в столпе Вознесения? Астральная? Это не
архитектурное сооружение, а инструмент для голосового пения. Стены c
голосниками в пазухах свода – огромный музыкальный инструмент! Внутреннее
пространство – 8,5 на 8,5 метра. Общая высота шатровой части – 62 метра.
Здесь, как нигде,
звучат духовные песнопения и гимны царя Ивана IV. Монументальная сила этой
музыки ни с чем не сравнима. Солисты камерных ансамблей выходят из храма потрясенными,
по ступеням галереи «окарачь ползут», потом долго бродят-плутают по лугу возле
церкви, не понимая, что с ними произошло. Уж не к Господу ли они прикоснулись?
Где же полтысячи лет?
Этот храм – мост, перекинутый над столетиями из ХVI века в наше время. Если
издавать альбом о супрематизме, считал византолог академик Михаил Алпатов,
нужно начинать с цветной репродукции погребальной схимы Ивана IV. Реставратор
по тканям высшей квалификации Тамила Николаевна Кошлякова обнаружила на
материале схимы следы подготовительного рисунка, выполненного с большой долей
вероятности самим царем. Альбом современной музыки, считал симфонист Нектариос
Чаргейшвили, должны открывать царские многоголосые песнопения, записанные в
Коломенском. Это музыка сфер, это авангард для любой эпохи. Невероятное
провидение. Тогда крюковые ноты царя еще не были до конца расшифрованы.
Фрагменты песнопений в виде эксперимента исполнялись только в Музее музыкальной
культуры имени Глинки, где их услышали Чаргейшвили и Шнитке.
Вспоминает солист балета
ГАБТа, потом главный балетмейстер Одесской оперы и руководитель Moscow City
Ballet (ПОЗ ЭЗОП) Виктор Смирнов-Голованов: – По трамвайным путям
Преображенской площади шел человек и дирижировал. Он ничего не видел и не
слышал вокруг. Трамваи остановились. Водители недоумевали: что делать? Вылезать
из вагона? Где милиция? Где скорая? Прохожие пытались отвести безумца на
тротуар, но дирижер, не замечая границ парапета, продолжал барражировать по
площади. Мои соседи по Преображенке сказали, что это был он…
Через неделю или
чуть позже Нектариос покончил с собой в своей квартире на Большой Черкизовской.
Похоронили его в Новом Афоне. 1937–1971.
31. Авангард из палеолита
«О, тяжело пожатье
каменной его десницы!»
А. С. Пушкин
«И тяжкой походкой на
каменный бал
С дружиною шел голубой
Газдрубал»
Велимир Хлебников
В нашу сумасшедшую жизнь середины прошлого
века могучей поступью «Носорога» вошел Альбрехт Дюрер. Прекрасную копию этой
гравюры 1515 года выполнил Дмитрий Плавинский. У него же в цокольном этаже
висела репродукция дюреровской «Меланхолии» с магическим квадратом – знак
увлечения честной компании мистикой комбинаторики.
ХVI веком наш экскурс не закончится.
Владимир Слепян и Игорь Куклес любили использовать в своих абстрактных
композициях петроглифы – наскальные знаки и фрагменты древних условных
изображений. Благо в 50-е были опубликованы интереснейшие образцы наскальной и
пещерной живописи. Сам Бог велел актуализировать эти открытия. Они вселяли веру
в новое торжество метафизического искусства, превращали пересохшие и
потускневшие истоки в живые источники. Пикассо заявлял невероятное: вершины
древнего искусства до сих пор не достигнуты, а точнее – «после работ в
Альтамаре все искусство пошло на спад».
Доисторическая палеография, обнаруженная
во Франции, Испании, пустыне Сахаре и у нас в Беломорье, вошла в художественную
моду в силу своей таинственности и
изысканной декоративности. Знаки, не имеющие даже приблизительного смысла,
уподоблялись орнаментам и узорам вышивки.
Но Куклес попытался придать абстрактное
звучание и живой современной азбуке. И потерпел фиаско. Буквы потянули за собой
бесконечные цепи ассоциаций, разрушающие пространство живописи. Так случилось с
его картиной «Триумф К». От буквы, многократно повторенной, небо першило, в
горле будто кость застряла. Живопись не может существовать вне законов
восприятия. Хлебников сотворил «Слово о Эль», полное аллитераций. Если писать
«Слово о Ка», оно может вызвать неуемный кашель.
Изначально увлекался древностями и завсегдатай
нашей компании Михаил Кулаков. Он жил в угловом доме на Кадашевской набережной
и из его окна открывался притягательный вид на Малый Каменный мост, Отводной
канал с рестораном на дебаркадере, на кинотеатр «Ударник» и прилегающую
площадь. Но главное – рядом была Третьяковка. А там друзья и первый из них –
Зверев. Как я уже говорил, входили в галерею запросто. Даже студенческого
билета худучилища не показывали. Здравствуйте! И прямо в залы, где обязательно
есть свои.
После войны случались интересные выставки.
Например, персоналка Ивана Копина, которую заполнили эстеты с моноклями,
изучающие особенности мазка, подлинность монограмм и любопытные детали
натюрмортов с редкой нумизматикой. Найти на огромной выставке к 800-летию
Москвы можно было кого угодно. Скажем, висел этюд Василия Кандинского «Вид из
окна мастерской на Зубовскую площадь». Был Роберт Фальк с картиной «Москва-река
зимой». Здесь собрал свои творения, кажется, весь «Бубновый валет».
Не в одних картинах дело. Известный в
богемной среде Зверев галерею будто не покидал. Чудище небритое. Он своей
свободной манерой работы оказал на Мишку Кулакова самое сильное влияние. Какие
там эскизы! Прочь палитру! Смешивать краски нужно на холсте! Утром Зверь в
Третьяковке, потом, если не в училище на Сретенке, то где-нибудь выпивает и,
одновременно, работает в квартире своего почитателя или на пленэре.
После прихода ждановщины выставлять в
галерее стали гораздо меньше. Пришлось ценителям живописи бродить по мастерским
художников, по частным коллекциям и смотреть слайды. Электроники еще не было и
все обзаводились школьными проекторами, техническими светоусилителями. Ваську
Ситникова прозвали «фонарщиком» за то, что показывал диапозитивы на лекциях
Алпатова. Помню, кто-то привез на слайдах весь запасник Саратовского музея.
Однажды у Цырлина мы увидели видеоколлекцию советских ташистов-брызгальщиков
20-х годов. Потом американцы показали Джексона Поллока на выставке в
Сокольниках. Что произошло с Мишкой? Он забыл о лаконичных архитектурных
пейзажах в духе Рериха-старшего, о статуэтках Будды на фоне Гималаев и стал
работать в абстрактной манере, по-зверевски размашистыми мазками, отчаянно
выплескивая свой уязвленный темперамент на холст. Стиляга натянул на себя брюки
маляра! В Советском Союзе 50-х активно заработали, при этом почти не
выставляясь, два абстрактных экспрессиониста-ташиста Михаил Кулаков и Евгений
Михнов-Войтенко.
Процитируем академика Д.С. Лихачева:
«Творчество Михаила Кулакова воздействует на меня прежде всего тем, что оно
творит свободу. Различная фактура, красочные материалы, гипс, металл, дерево,
непривычные сочетания цветов как вспышки зарниц, попытки выйти за пределы одной
плоскости картины, изображения, острый расчет на естественно меняющиеся точки
зрения зрителя, включение в живопись движения руки, жеста художника и само
произведение как поступок, как послание, как нечто существующее в процессе – то
быстром, то медленном… Все это элементы свободы, которую он предоставляет и
самим краскам, стекающим и образующим множество сочетаний по своей воле…»
Кто поспорит с наблюдениями академика?
Они, конечно, верны. Но показательно, что «совесть нации» заговорила об
«элементах свободы» в 1989 году. А где же был Дмитрий Сергеевич за 30 лет до
того, когда в 1959 году, Михаил Кулаков писал большой холст «Волгу див несет…»
3 на 4 метра? Разве тогда художник не «творил свободу»? Но в ту неясную пору не
все академики отваживались посещать квартирные выставки, подвальные и чердачные
мастерские наших авангардистов. «Совесть нации» обладала редким нюхом
номенклатурного холуя.
Первую выставку Михаила Кулакова в доме
Шаляпина, где квартировал Цырлин, удостоили вниманием многие искусствоведы и
коллекционеры. Были здесь Михаил Алпатов, Дмитрий Сарабьянов, Александр
Мясников (старший), Георгий Костаки, Валентин Новожилов, Николай Акимов…
Одобрили новое направление кулаковской живописи и друзья-художники.
– Это единственное, что может у него
получиться, – утверждал не в меру строгий Игорь Куклес.
– Наконец-то Мишка взялся за дело! –
порадовался Володя Вейсберг.
– Хватит в игрушки играть. Пусть оставит
церквушки Харитонову. Какой из стиляги сказочник?
Он, действительно, мало походил на своих
друзей. Гладкая прическа, брюки-дудочки, остроносые ботинки. Пижон из МГИМО?
Он, правда, учился в этом вузе только два или три курса. А в душе Миха обожал
песенки Глеба Горбовского. После первой рюмки затягивал «Когда качаются
фонарики ночные…», а после второй – «У павильона «Пиво-воды» / Стоял нетрезвый
человек…»
А если серьезно, для Кулакова, как и для
большинства авангардистов из 50-х, кумиром был Хлебников. Поэтому и называл он
свои картины по Велимиру – «Волгу див несет», «Потоп Млечного пути» и т. п.
Но постепенно, сначала учась в Ленинграде
у Акимова, а потом живя в Италии, Михаил Алексеевич отдалился от своих
московских друзей. У него убавилось экспрессии, добавилось декоративности.
Слава Богу, что его признали на Апеннинах. Там он и почил в 2015 году.
Что у Кулакова не хочу отнять? Случалось,
он больше, чем на результат, был настроен на процесс, стремился облагородить и
гармонизировать свои движения у холста, превратить работу художника в подобие
танца. Это был прямой намек на возможный синтез живописи и хореографии. Во
всяком случае, он пробовал работать под музыку. Заводил, например, фортепианные
буги-вуги.
Distraction
В 50-е минималист Леонид
Виноградов из Ленинграда гастролировал по московским «салонам» с так называемым
«моностихом» – «А Пастернак играет в шашки?» (три ударных А).
Моностихи-одностишия в
нашей поэзии теоретически-психофизиологически невозможны, поскольку лишены
удвоения, звукозеркальности, не завершают момента координации речетворных
движений, не наполняют синергии, создают внутреннее препятствие и дискомфорт
восприятию, противоречат законам речевой эргономики. Их логично представить
либо развернутыми звукожестами, либо двумя строками, либо частью, выдаваемой за
целое, когда, ради баланса-равновесия, предполагается-подразумевается контекст
или присутствие еще одной эквивалентной строки, хотя бы в виде
«ламца-дрица-ца». Примеры:
«А Пастернак играет в
шашки?»
– Нет, он строит
кралям шашни.
«О, закрой свои бледные
ноги!» (В. Брюсов)
– Их прохожий увидит с
дороги.
«Покойся, милый прах,
До радостного утра» (Н.
Карамзин)
А совесть нации
Считает ассигнации?
Нобелебон –
Это мышь или слон?
За однострок
Давали срок?
«Нет дыма без огня» –
И нет огня без дыма.
«По взглядам он Пол Пот
И полный идиот» ( Л.
Чертков)
Кто-то поиздевался над
Пушкиным:
«И долго буду тем» –
Не знаю чем –
«Любезен я» и этим
Сучьим детям.
Аисты и цапли любят стоять
на одной ноге, но это не значит, что у них нет второй. Замирают они, отражаясь
в воде, на одной ноге, а ходят всегда на двух и летают, расправив пару крыльев.
Единичность, как и двоичность, присуща организмам. Один рог у носорога, один
хобот у слона, один хвост у многих животных и т. п., но одностих не возможен,
он противоестественнен для нашей полости рта и артикуляционной базы. Возможны
однострочия (одностроки), но называть их моностихами или одностихами не
справедливо.
Они выходят за
рамки саунд-поэзии, приближаясь к поэзии визуальной. В разные времена
однострочия служили лозунгами, приговорами, девизами, посвящениями, эпитафиями,
самоэпитафиями, надписями на надгробиях. Из самых известных – «Здесь лежит
Суворов» (Г. Державин). Однострочие (однострок) – это не моностих, а особый,
прикладной жанр на границах прозы, поэзии и графики. Конечно, можно выдать и
живописный мазок за картину, если он «рифмуется» с фоном или с пространством.
Слышал, что в наши дни
появились сборники « моностихов». Такие множества способны убить жанр. Меня
лично не тянет в эти кунсткамеры или в паноптикумы одноруких и одноногих, хотя
разглядывать картины Босха не сильно опасаюсь, не очень-то боюсь. Известны
«лобовые» строки поэта:
Я с детства не любил
овал,
Я с детства угол рисовал.
Автор будто не знал, что
углы,что мы сами и все, что нас окружает, вписывается в круг или в овал.
ОДНОРУКУ – РОНДО!
Пусть сферы мнимы
или виртуальны, но они существуют всегда, пока живы человеки, пока не
рассеялась ноосфера. Подсознательно поэт воспевал неудобства. Удобно ли сидеть
на кнопках, ходить босиком по гравию или битому стеклу, надевать грубошерстный
свитер на голое тело, прожевывать яйца вместе со скорлупой?
Но
удобства не всегда все определяют. Дети, например, играяя «в классики», любят
попрыгать на одной ноге. Любовь к однострокам – не худшая «забава». Особенно в
эпоху минимизации.
Еще о самоограничениях
С юных лет мы знали, что
«Суровый Дант не презирал сонета…» и снисходительно относились к 14-строчным
стихам из двух четверостиший (катренов) и двух трехстиший (терцетов). Зачем
такие строгости? Но Колька Шатров чувствовал себя в поэзии, как рыба в Неаполитанском
заливе, и не мог проплыть мимо изобретения певучих итальянцев. С 40-х годов он
творил сонеты регулярно. Позже сочинил цикл «Венок Маргариты» из 15–20 сонетов.
Но в компании эрудитов, то бишь в «голубятне Андреевой» читать свои сонеты
Шатров никогда не порывался. Это поэзия для филфака с многочисленными
колькиными поклонницами.
Приведу свой, может
быть, единственный опыт в этой форме – показатель моего настроения конца 50-х.
Сонный сонет
Нет жизни нам в
житейской кутерьме,
Здесь, не родившись,
можно умереть.
Здесь, не проснувшись,
засыпают вновь.
От тягот пьнства снова
пьют вино.
Пиит спешит на ветлы
вешать скуку,
Пищать мышом в
расставленных когтях
У хищных птиц, у
ласковых котят.
Как ловко постигает он
науку!
Вслед за Пегасом окрылен
осел.
Спешит весна апрельскую
гадюку
Тележным переехать
колесом.
Песок в источнике
клубится невесом.
И сердце под сурдинку
будет тукать,
Пока свой крест с
усердием несем.