Опубликовано в журнале Зеркало, номер 52, 2018
Слова
«размык» нет ни у Даля, ни в «Гугле». Я его сам придумал. В нем отсылка к моему
тексту «Долгое размыкание», появившемуся на этих страницах несколько лет назад,
а также к гарнизонной тоске сходившего с ума художника и его собаке Фидельке.
Хоть я не раз вяло думал, что хорошо бы собаку купить, но моей фиделькой были
лишь эти записи, ибо в итоге, когда размыкается, в мерцающих венцах бессониц,
остается лишь этот друг единственный – который отражается в собственном
стакане.
Собирался
залезть в ванну, как вдруг прочел:«Робинзон, который осознает, что ему надо
жить и каждый день осмысливать это бытие, вдруг понимает, что жить он не может,
а каждый текущий день нужно как-то провести. Тогда он находит болото с теплой
жижей, погружается в него и проводит там почти все время, впадая почти в
анабиоз». Похоже – несмотря на то, что постоянно приходится что-то умное писать
и править, читать лекции и утешать девушек трудной судьбы.
Мне
издавна снились рукописные тексты, иной раз своя собственная рука, которая
водила пером по бумаге. Проснусь – ничего не помню. Разве что оттенок бумаги и
цвет чернил, а слова – нет. А тут проснулся от какого-то толчка и зацепил
уплывающую в подсознание сценку: с некоей девочкой сидим, склонив головы над
большой тетрадкой и читаем, болтая ногами, длинные столбцы. А на последней
незаконченной странице написано:
Я
пытаюсь, пытаюсь, пытаюсь.
Я
питаюсь, питаюсь, питаюсь.
Есть
остатки вина на столе.
Стихотворная
жизнь в октябре.
Или в
феврале (тогда, кажется, принято доставать чернил). Или иллюзорная, а не
стихотворная. И, помню, во сне спросил эту девочку с длинными прямыми волосами,
лица коей не помню, кто ж это такое сочинил? На что она: ты и сочинил! Прям как
Порфирий Петрович пригвоздила…
13
ноября
Проснулся
оттого, что мучительно пытался вспомнить одну важную строчку Фихте по-немецки.
Напрягался, пока не вспомнил, что я Фихте и по-русски не читал.
Леонард Коэн говорил о своей песне “I tried to leave you”: “This is the song written out
of…
my wrinkles, my weakness, and my failures called «Je
voulais te quitter»”.
October
4, Kyoto
Заходил
с визитом в Синдзюан. Сосё-осё рассказал, что Собин-осё собирался жить до 88
(он и сам мне это говорил, в смысле, что не доживет до выхода моей книжки), но
протянул до 89. Болел, умер в больнице. Хотел было за час до сесть в лотос – не
сумел. Слаб был. Так, лежа в больничной койке, и отошел. Спросил, не написал ли
он июгэ – «посмертную песнь», как порядочному монаху былых времен полагалось. –
Нет, не написал.
И что
же – достойнейший человек, монах, в монастыре жил с пяти лет, как Иккю. Книжки
писал. А с кем сравнить? – Вот Дайто-кокуси, например, так тот ревматическую
ногу, которая сгибаться не хотела, сломал, чтобы в лотос сесть и стих
продекламировал – после чего отошел с достоинством. А нынче? Это ли не умаление
дхармы в наш век – настоящий маппо. И Сосё такой кругленький, в спортивной
курточке и чуть ли не адидасовских шароварах – наследник дхармы Иккю в 27-м
поколении…
18
января 2014
По
неизбывному своему мягкосердечию поддался на уговоры и написал для газеты
«Ведомости» пару абзацев про свою поездку по Пермскому краю. Что все, мол, там
замечательно – искусство есть от авангардного до динозавров с интерактивной
подсветкой, что в Чердыни есть высокое окошко, из коего прыгал ссыльный
Мандельштам, а в селе Ныробе – глубокая яма, где замучили ссыльного же боярина
Романова, а за окном автобуса – то непроходимые леса, то заборы с колючей
проволокой да вышками. Сильно хвалили и напечатали. При этом динозавра заменили
на мамонта, из окошка убрали «высокое», а из ямы – «глубокая», и оба раза
«ссыльный». А фразу про леса да заборы с колючей проволокой заменили на «А
вокруг было очень красиво». И подпись «искусствовед Евгений Штейнер».
9 марта
«Если
вы считаете, что кто-то будет вами заниматься через 100 лет, через контексты
что-то про вас восстановит, вспомнит, узнает, мне кажется, вы заблуждаетесь.
Этот человек будет заниматься в основном собой, а вы будете лишь подспорьем для
него в его собственной стратегии понимания жизни». (М. Ямпольский). Разумеется.
Помню, как, копаясь в текстах Иккю и зверея от необходимости погружаться в
головоломные детали, менее интересные мне, нежели другие, я писал, что вся эта
японистика – это странный, изгибистый, трудоемкий и в чем-то патологический
способ самореализации. Тому уж, поди, лет тридцать как… А все копаюсь.
19
марта
Вернулся…т.ск.,
домой, в Москву, т.е. приехал. Соскучился, открыл фб. А там –
политика-паника-Крым-война – интеллигенция хохмит и протестует – права
человека… La Nausee. Ну какие у человека могут быть права? Разве что умереть
непостыдно и быть похороненным, да и это проблематично. Merde.
20
марта
Читаю
«Тошноту»
«…и
называлось „Смерть холостяка”. Картина была получена в дар от государства.
Голый
до пояса, с зеленоватым, как это и положено мертвецу, торсом, холостяк лежал на
смятой постели. Скомканные простыни и одеяла свидетельствовали о долгой агонии.
На полотне служанка, прислуга-любовница, с чертами, отмеченными пороком, уже открывала
ящик комода, пересчитывая в нем деньги. В открытую дверь видно было, что в
полумраке поджидает мужчина в фуражке, с приклеенной к нижней губе сигаретой».
20
апреля
Может
быть, умру я в Ницце,
Может
быть, умру в Париже,
Может
быть, в моей стране.
Для
чего же о странице
Неизбежной,
черно-рыжей
Постоянно
думать мне!
В
голубом дыханье моря,
В
ледяных стаканах пива
(Тех,
что мы сейчас допьем) –
Пена
счастья – волны горя,
Над
могилами крапива,
Штора
на окне твоем.
Вот ее
колышет воздух
И из
комнаты уносит
Наше
зыбкое тепло,
То, что
растворится в звездах,
То, о
чем никто не спросит,
То, что
было и прошло.
Подслушано
в трамвае маршрута 26. Двое молодых людей:
–
Видел, кстати, на открытии Иришу. Знаешь, я все по ней сохну.
– Да? А
ты говорил, что новую себе завел, как ее – которая с богатым телом.
– Да, с
богатым. Но, знаешь, у меня на нее не стоит. Т. е. стоит, конечно, но только
технически.
19
апреля
Чем же
плохо тебе? Чем ты несчастлив?
Нету
пота в тебе и нету слизи,
Нет
слюны и в носу соплей зловредных, –
Чище
чистого ты…
Научись
же ценить такое счастье…
(Катулл в пер. С. Шервинского)
25
апреля
Со всех
сторон пишут – к войне дело идет. То ли с бандеровцами, то ли с
уралвагонзаводом, то ли с пиндосами… А у меня своя вялотекущая катастрофа.
Оголодал и обленился. На ужин ничего нет, кроме куска стилтона за 2950 руб
кило, да банки горошка зеленого «Нежный» за 31 рупь, да суздальской медовухи
марки «Казачья» из города Кимры за 150 литр, да залежалой мацы (кто принес – не
помню). А на сладкое – трюфели, обсыпанные морской солью, подарок одного
еврогея из Лондона.
19 мая
В
самолете сзади сидели русские ребятишки. Девочка говорит: «Я с тобой не
ссорилась». Парень молчит надутый. Она: «Давай помиримся». Молчанье. Она: «Ну
давай!». Молчанье. Через несколько секунд – чмоканье и довольное урчание.
Через
несколько минут девочка (начало я пропустил): «А я в твои смски не лезу. А ты
лезешь и потом обижаешься». Он невнятно бурчит. Она: «Я вообще так устала…
Четыре года эта хуйня, эти отношения…»
Еще
через несколько минут оба на ломаном английском, хором прихихикивая от
недостатка слов, светски объясняют соседу-американцу, что летят в отпуск во
Флориду.
10 июля
Мамардашвили
в одной из последних лекций, рассказывая об Австрии конца века, сделал детур в
сторону Грузии – эх…
«У меня
всегда было ощущение одного таланта, свойственного пространству, в котором я
родился и вырос. Я бы назвал это талантом жизни или талантом незаконной
радости. Я ощущал его в людях, меня окружающих, в воздухе и в себе это ощущал,
правда, упрекая себя нередко в некоторой тяжеловесности по сравнению с моими
земляками. Радость же наша была именно легкой и воистину незаконной: вот нет,
казалось бы, никаких причин, чтобы радоваться, а мы устраиваем радостный пир из
ничего. И вот эта незаконная радость вопреки всему есть нота того пространства,
в котором я родился. Это особого рода трагизм, который содержит в себе
абсолютный формальный запрет отягощать других, окружающих, своей трагедией:
ведь они не виноваты в том, что у меня, скажем, неприятности. Есть абсолютный
запрет на обсуждение этого вслух, на размазывание, на превращение во взаимный
суд своих отношений с другими и уж, во всяком случае, — запрет на навязывание
своего трагического состояния другим. Перед другими ты должен представать
веселым, легким, осененным вот этой незаконной радостью. Звенящая нота радости,
как вызов судьбе и беде: отнять такую радость действительно трудно,
невозможно».
15 июля
Видел
фото пострадавших в метро – в крови, в бинтах. Все разговаривали по телефону.
Именно это и впечатлило.
30
августа
В
чистом городе Сиракузы отсутствуют граффити. Только одна табличка с названием
улицы замазана зеленой (!) краской – Via della Giudecca. Merde. От старого
еврейского квартала – одно название. Слоняются негры да арабы.
В
главном соборе города – скульптура девы Марии с младенцем на руках стоит между
дорическими колоннами храма Афины (4 в. до н.э.) Забавно: в греческом языческом
храме стоит идол еврейской матери и ее ребенка, которым поклоняются
уничтожившие греков и презревшие Афину потомки сикулов и прочих италийцев и
последующих варваров-германцев. Но им на смену приходят арабы и негры. Одни
будут резать туземцев, забывших своего иудео-христианского бога, как ранее они
забыли Афину и прочих своих древних богов, а другие будут их в алтаре жарить и
кушать.
15
октября
Получил
письмо от поклонницы с философским образованием, где она называет мои писания
(не научные, а как бы художественные) персонализмом.
Ага.
Персонализм – вот как это называется в приличных выражениях! А то одна моя
знакомая девочка когда-то говаривала, что у меня постоянная эрекция эго.
20
октября
В
Мелихово я был 15- или 16-летним школьником – страшно даже молвить сколько лет
назад. И вот каким-то непонятным образом злой мотор повлек меня туда сегодня.
Впрочем, не злой, это я так, для красного словца…
То, что
помнилось мне усадьбой, предстало ныне маленьким домиком с крошечными комнатами
и бытом, колеблющимся между небогатым и аскетичным. Истинно интеллигентская
дача в противуположность барской усадьбе. Обилие уныло-честных фотографий,
скудная мебель никакого стиля. Но в целом – все неизъяснимо милое,
трогательно-блеклое, сдержанно-скромное – что и образует свой особый
грустно-чеховский стиль – то ли светлые сумерки, то ли сереющий рассвет перед
буйно-несдержанными денницами да фиолетовыми закатами подступавшего модерна.
Едва ль
не более всего поразили узкие железные кроватки, на коих, вероятно, спать было
страшновато. Впрочем, более широкие в тех спаленках и не поместились бы.
В юные
годы я был на сантиметр выше (уместнее, пожалуй, сказать, длиннее) Антона
Павловича. Потом каким-то образом мы с ним сравнялись, а тут, подойдя давеча к
его изображению, я понял, что давно и бесповоротно скукожился.
22 декабря
“Yet really, apart from the sense of irretrievable
loss, there was nothing wrong at all.”
Well said.
Ware ari to
То, что мы живем,
Omou
kokoro wo мысли и чувства
эти
Sute yo
tada нужно
отбросить.
Mi no
uki kumo no Ты лишь гонимое облако
Kaze ni
makasete Доверься ветру
Иккю,
конечно, мне люб. Но легко сказать «доверься»! К тому ж ветру нет дела –
доверился ты или нет – знай себе гонит. Впрочем, пожалуй, этот назидательный
стишок можно свести к емкой формуле: «Расслабься и постарайся получить
удовольствие».
27
декабря
В не по
чину барственной шубе
Вчера в
университетской раздевалке гардеробщица взяла номерок, принесла мою дубленку,
посмотрела на меня и сказала: «А это ваше?». На что я смиренно: «Я, по-вашему,
недостаточно гламурен для этой шубы?». На что тетка: «Да она какая-то слишком
пышная». На что я: «Да, немного пышная, пожалуй, но, знаете, это все-таки моя –
и номерок сходится, и в карманах мои черные перчатки». На что тетка, уже
вошедшая в следственно-недоверчивый раж: «Мало ли у кого-то там черные
перчатки!». На что я: «А еще в левом кармане есть вишневый носовой платок с
зелеными соплями: хотите – разверните». Образовавшаяся к тому времени сзади
стайка студентов восторженно взвыла. Тетка решила сдаться и лишь возмущенно
молвила: «Небось, профессор, а такие слова озвучиваете».
И вот
я, облачившись в отбитую в сомнительной словесной баталии шубу, повлекся прочь,
путаясь в долгих полах, сквозь заносы и турусы, и подумал: «Ну какой из меня
профессор! Просто непарнокопытный Парнок, уже без рубашек, или Акакий
Акакиевич, в еще не до конца снятой шубе».
Давно,
года три после окончания университета, я встречал Новый год в большой компании,
где было несколько приятелей и сколько-то полузнакомых и незнакомых вовсе. За
веселым столом моя тогдашняя подруга, хорошо знавшая почти всех, нашептывала
мне кто есть кто, мешая одобрение с язвительностью, по манере тех лет и
возраста. «А вот это, – страшным шепотом прошелестела она, театрально указуя
бровями на девицу, сидевшую наискосок, – бывшая жена Л., она от него сбежала и
вообще блядища, а кроме того, она чем-то таким больна и скоро умрет». Девица
была любимого мною тогда типа стервозной еврейки: тощая, бледная, с жгучей
неухоженной копной.
Спустя
несколько часов, когда все все выпили, съели, наплясались и разбрелись кто
блевать в сугроб, кто обжиматься по углам или спорить о методологии, я стал
бродить по необычно огромной для тех лет квартире. Кажется, это даже была не
квартира, а дом – старый двухэтажный и выселенный, где перед его разрушением
образовался, с разрешения ЖЭКа, сквот дворников и гениев. И войдя в одну
комнату, я увидел на диване ее – вот только в этот момент, когда пишу, вспомнил
ее фамилию, имени не помню, все называли ее по фамилии, смешной и напыщенной для
русского уха одновременно. Лицо ее было пугающе бледное – много бледнее обычной
белокожести, а ногти на пальцах одной видной мне руки были черные. Не с черным
лаком, о котором тогда, кажется, и не слыхивали, а просто черно-сизоватые, два
или три – с полосками пластыря. Она сидела неподвижно с закрытыми глазами, и из
глаз текли слезы.
Я замер
на пороге с приподнятой ногой и полуразинутым для светской умности ртом.
Постоял несколько секунд, враз испугавшись продвинуться. Она не раскрыла глаз,
но веки ее дрогнули, она слышала, что кто-то вошел. А я совсем потерялся,
смутился и тихонько вышел. Почему? – Кажется, у меня в понятиях было, что если
кто-то не в форме и уединился, плача, надо это деликатно не заметить. А еще,
наверно, совершенно не знал, что делать с молодой девушкой, которая встречает
Новый год, но скорее всего в нем же и умрет.
Эта
сцена вспоминается мне все чаще и с каждым разом жжет все больше, иной раз до
слез, что не подошел к ней, не обнял, не взял за белые пальцы в кольцах
лейкопластыря.
Больше
я ее никогда не видел, но слышал, что она действительно умерла, правда, не в
тот наступивший год, а в начале следующего. Был ли кто с ней рядом, не знаю.
3
января 2015
По
кладбищу гуляли мы…
Странно
– обычно кладбища только растут (и могильщики на участке Чуковских, коих мы
застали долбившими яму для Елены Цезаревны – тому подтверждение), но на этот
раз оно показалось мне сильно меньше помнившегося с детства. Проскочили
Пастернака и сразу вышли к бабе, которая ближе к Сетуни, на верху склона. Вся в
сорняках и со стершимися буквами на сером граните. Вспоминаю, как летом 75-го
ставили ей памятник своими силами (или подправляли криво осевший после
установки работягами, не помню) – поддали за упокой любимой бабушки (другая
умерла до моего рождения и покоится в Востряково), и я потащил старшего братца
и веселого молодого дядюшку поклониться Пастернаку. Был я тогда совсем
мальчонкой, даже в университет не успел поступить. В общем, продрались с шумом
(я первый) сквозь кусты по прямой и вылезли прямо к пастернаковой площадке, где
перед камнем на лавочке сидел бледный филологический юноша и заунывно читал
стихи двум барышням. Появление перемазанного в глине и с обнаженным мощным
торсом (это я про себя) копателя поэтическую компанию сразу напрягло. Чтение
стихов смолкло, и юноша как-то застыл. Я уже было собрался извиниться за
неподобающее вторжение, но меня осенило, что столичные визитеры приняли меня и
мою подоспевшую бригаду за местных мужиков и хулиганов, которые их сейчас будут
бить или как минимум грабить. Это – что меня приняли (в первый и последний раз,
увы) за грозного хулигана – так развеселило, что я расхохотался, выкатил грудь
и распушил бицепсы. Барышни подхватили бледного юношу и ретировались напрямки
через Голосовкера под мою декламацию «Гул затих, я вышел на подмостки…»
А
сегодня зашли на дачу Пастернака. Она была по случаю понедельника закрыта, но
за истекшие сорок лет я успел стать британским профессором и приобрел
соответствующую визитную карточку и акцент. Под него – я артикулировал очень
старательно, как я летел специально из Лондона (что отчасти правда) – нас
пустили и показали все-все-все, включая туалет типа сортир.
Да, а
согревались мы с И. на кладбище фляжкой, на коей было написано «Коньяк
Кенигсбергский».
17
апреля
В RER
поезде на втором этаже – три негра, одна арабка в платках, один бомж с
неопределимого цвета лицом и пятками и один средних лет француз с тонким лицом
левого интеллектуала. Он сосредоточенно грызет ногти, разглядывает проделанное
сквозь круглые профессорские очки, потом снова грызет и сплевывает. Скорость
обработки – два пальца за перегон. Мне ехать двенадцать остановок.
В
городке через пять минут становится понятно, что маршрут в Сент Женевьев де Буа
на сайте был не вполне точен. П. спрашивает дорогу у старичка с собачкой. Он
долго думает и говорит, что это далеко и вообще трудно найти. «Давайте я вас
лучше отвезу». Приглашает в сад, выводит из гаража машину и везет минут 15,
излучая жантильность.
Давненько
не выкушивал такого восхитительного кагора – из замка Евгении разлива Петра
Великого (Chateau Eugenie, cuvee Pierre le Grand).
Вообще
знание французских торговцев вином изумляет: приходишь в лавочку, говоришь, мне
бы какого-нибудь белого.
– К
рыбе или курице? А к какой рыбе? Ах, к лососю! Тогда из этих. А как вы
собираетесь его готовить? В духовке или на сковородке? А в бумаге или фольге?
Ну если в духовке и фольге, тогда лучше всего это или это.
И
необозримый километраж из высоченных полок магически сужается до двух-трех
бутылок, из коих я сам выбираю наиболее симпатичный мне рисунок на этикетке и
название замка.
23
апреля
Переписывался
с одной милой (и, кажется, в отличие от меня, серьезной) френдессой. Пишу: «Я
только вернулся с лекции – 6-9 – про любовь». Она: «Неужели такие лекции
разрешены?»
Боюсь,
она не заметила дефис между 6 и 9. Но мне нравится такой ход мысли.
Сочиняю
доклад на тему «Love’s Labour Lost: The Russian Way from Japanophiles to
Japanophobes» – читаю дневники живших там в период Мэйдзи-Тайсё. Инвариант – от
полного восторга к полному поношению. Моя идея: народы относятся к японцам
примерно как к евреям: всем нравятся тексты и штучки, но не люди, их создавшие.
Вещами и идеями удобнее наслаждаться так, чтобы присутствие их авторов не
раздражало.
5
августа
Прочитал
во влажном мареве Макухари свой доклад про механизм и причины перехода из
японофилов (заочных) в японофобы (в результате непосредственного контакта) и
завершил (отчасти, чтобы потроллить – но также и всерьез) своей идеей о том,
что к японцам – как к евреям: их штучки (от божественных книг до электроники)
нравятся, а сами, когда появляются рядом, раздражают. Спровоцировал бурные
отклики. Один профессор (русский, но уж лет 25 живет за границей) сказал: «Нет,
евреи раздражают, когда они настоящие, с пейсами и шляпами, а которые никак не
выделяются – нормальные ребята». Весело. Перекликается с одним откликом,
который я получил, когда неделю назад обнародовал эту идею в Фейсбуке. «Японцы
не раздражают», – гласил коммент.
4
сентября
В
студенческие годы читал, как в «Чонкине» Войновича самоубившийся председатель
колхоза оставил записку с одним только словом – «Эх!» Было смешно. Сам я в те
годы сочинял записки (правда, не предсмертные, а любовные) сильно длиннее – со
скорбными пенями и с элегическими подвывами. Некоторое время тому как – перешел
на краткий вариант «Эх ты…» А недавно подумал, что и это в общем-то
редундантно. Достаточно одного «Эх!»
И тут я
вспомнил про председателя.
Вернулся
вот на родину, тыкскыть, и чуть не заплакал – глаза опухли и на мокром месте,
нос красный, будто нарюмился изрядно – в общем, дискомфорт и неприличие. Пошел
к врачу – «У вас, говорит, батенька, аллергия на цветенье». – «Помилуйте,
отвечаю, – я вот только из Парижу, где все цветет и пахнет – и там ничего
такого». – «Ну разумеется, говорит старый доктор, – там, наверно, каштаны
цветут да фиалки Монмартра с лилиями долин. А у нас…» И сделал мне прик-тесты.
И что же? – Аллергия три креста (это, вероятно, как аллюр три креста) на: 1)
березу, 2) ольху, 3) полынь и 4) лебеду. А вот на дуб и одуванчик почему-то
нет. И еще на мятлик нету. Так что хоть мятлик меня еще радует. Но от березки я
такого не ожидал.
Английского
языка в Москве стало заметно больше. В том числе пресловутого чиновничьего.
Центр унавешали строгими табличками «Exposed object of cultural heritage».
Имелось в виду «выявленный памятник». Вот такое exposé.
Мы лишь
бродяги на земле,
Мы
только странники.
Свистя,
хожу навеселе,
Немного
пьяненький,
Немного
пьяненький,
Слегка
обиженный,
Слегка
обиженный,
Не
бритый-стриженный. <…>
Мы
одиночки-москвичи,
Отцы-пустынники,
Нас
полечили бы врачи,
Да нету
клиники,
Одни
рецептики
Да
антисептики,
Бумаги-справочки
Да
печки-лавочки.
Ночами
пусто на Руси –
Глухая
просека.
Ни
пешехода, ни такси,
Ни даже
песика,
Ни духа
псиного
И ни
бензинного,
Ни
человечьего, –
И
выпить нечего. <…>
Аркадий
Штейнберг
Все-таки
стал читать «Смерть Ивана Ильича» и за первые полторы страницы незаметно сгрыз
большой пакет маковых сухарей «Звездный». Вот чего мне всегда не хватало при
чтении Толстого. Или просто у меня маковая депривация прорезалась. Мисюсь, где
ты?
«За ним
вполз незаметно и гимназистик в новеньком мундирчике, бедняжка, в перчатках и с
ужасной синевой вод глазами, значение которой знал Иван Ильич». «Глаза у него
были и заплаканные и такие, какие бывают у нечистых мальчиков в
тринадцать-четырнадцать лет»/ (О мальчике в день смерти его отца). Кажется,
Толстой на грех рукоблудия намекает. Моралист хренов.
Когда я
был на первом курсе, умер В. Н. Лазарев. Помню похороны и запомнил, как после
этого коллеги в Пушкинском музее говорили, что Виктор Михайлович Василенко
ходит безутешный и повторяет: «Когда от меня все отвернулись, Виктор Никитич
посылал мне посылки».
Я еще
не знал? кто это, но спустя несколько лет дорос до курса В. М. «Народное
искусство». Узоры на прялках, полотенцах и наличниках я тогда воспринимал плохо
и мало что запомнил, хотя помню, что щедрый (и, вероятно, хорошо представлявший
студенческий уровень) Виктор Михайлович ставил всем автомат и немного по-детски
хвастался только что вышедшей книжкой, которую некоторые запасливые студенты
протягивали ему на подпись перед тем, как протянуть зачетку. Было что-то
трогательное и, как мне тогда казалось, простоватое в той мечтательности, с
которой он рассказывал о небесных оленях или шел по коридору с довоенным по
фасону и потертости портфелем, в подтянутых чуть не до подмышек, (опять же по
какой-то старинной моде), а потому коротких брюках.
Вскоре
я стал бывать у Н. А. Павлович, которая рассказывала мне про Самуила Галкина и
его друзей и лагерные университеты в Абези – где он сидел с философом Карсавиным,
поэтом Спасским, искусствоведами Пуниным и Василенко. «Ему повезло, – говорила
Павлович. – Он попал в хорошую компанию». Потом узнал, что фамилия Василенко –
отнюдь не крестьянская. Оба деда В. М. были царскими генералами.
И вот я
попал на прошлой неделе в город Суздаль, с заезжими американцами. В
Спасо-Евфимиевском монастыре, пока они выбирали в соборе берестяные коробочки и
прочую матрешечную лепоту, я в одиночестве бродил по залам бывшей монастырской,
а потом советской тюрьмы. И на стенде с делом Даниила Андреева увидел имя В.М.
Василенко – первое справа в прихотливой схеме антисоветских связей Андреева.
Когда я позже противу обещанного пришел в свеже- и ярко покрашенный собор,
заморские гости спросили, почему я так долго. «Профессора своего встретил…»
Есть в
моей наружности все-таки нечто мизантропическое…
Или
демоническое. Или радикальное. Или просто ослиные уши надменного супремасизма
не спрячешь даже под лихо заломленным беретом с эмблемой Yeshiva University
Museum.
Иду я
себе неспешно из дома подружки с элегантным чемоданчиком, приятно
поскрипывающим парижскою кожей, величаво рассекаю море разливанное
киргиз-кайсацкия орды (у коих, видать, смена в соседнем молле закончилась),
вхожу в метро «Ленинский, извините за выражение, Проспект». И тут ко мне,
разметая мелких гостей столицы, бросается наперерез дюжий охранник и кричит
«Мужчина! Чемоданчик пожалуйте на просвещение!» Я не сразу сообразил, что
«мужчина» – это я. Обычно ко мне обращаются или «молодой человек» или «господин
профессор». Ну ладно. Ласково улыбаясь, как принц, путешествующий инкогнито,
говорю: «Чемоданчик, простите, на что?» Оказалось, его содержимое понадобилось
проверить на наличие взрывчатых или прочих веществ. Мужик хватает его и
засовывает в некий просветительный шкаф. И пока он напряженно вглядывался в
туманное изображение моих приватностей, я ему, опять же ласково: «Что же это
вы, голубчик, не можете мусульманского террориста от еврейского профессора
отличить?» Фразу эту я использую вот уже лет десять с разной степени неприятными
для себя последствиями во всех аэропортах мира, но отказать себе в удовольствии
не могу. Но на сей раз эффект был убойный. Мужик смешался, застеснялся и
говорит виновато: «Ну у нас пока еще не как в Израиле. Мы по лицу не проверяем.
Спасибо, извините, доброго пути». – «Ничего страшного, я не спешу, – приятно
ответствовал я. – Но все-таки, знаете, пока вы со мной беседуете, вдруг
какой-нибудь воин джихада проскочит?» В общем, оставил мужика в сложных
чув-вах, а сам иду к эскалатору и думаю: «Не как в Израиле! Хаха! Вот как раз в
Израиле, пока тебя не зарежут, все считаются мирными арабскими жителями».
14
ноября
К
вопросу о мультикультурализме
«Вся
воровская психология построена на том давнишнем, вековом наблюдении блатарей,
что их жертва никогда не сделает, не может подумать сделать так, как с легким
сердцем и спокойной душой ежедневно, ежечасно рад сделать вор. В этом его сила
— в беспредельной наглости, в отсутствии всякой морали. Для блатаря нет ничего
„слишком“». Варлам Шаламов.
10
декабря
На заре
синематографа
Прочел
в местной газете, что «История синематографа на Быховщине, по материалам
краеведов, началась в 1913 году, когда в г. Быхове частный предприниматель
Штейнер открыл развлекательное учреждение «Кино-Театр художеств».
Это был
мой прадедушка. Интересно, что рожденный в 1859, он будучи в 1913 уже солидным
господином, увлекся этими новомодными mass media технологиями. Видать, пыхал
молодым задором – прям как я. К тому времени у него было уже пятеро взрослых
детей. Но в этом я с ним состязаться не могу, не хочу и не буду.
Когда я
был молодой и горячий, я, бывало, писал под псевдонимом Старик Сасакин. Сейчас
мне ближе Подросток Цундокин. Борясь с новонайденным в себе подростком
Цундокиным (кто забыл: «цундоку», япон. 積ん読) – покупать книги
и, не читая, задвигать их подальше), достал с полки лет 5-6 назад купленный том
«Рим совпал с представленьем о Риме». В предисловии к своему изумлению
обнаружил свое имя – в примечании. Цитировался мой давний перевод Бродского.
Вот так и войдешь в историю – в виде сноски в малочитаемой книжке.
16 фев
2016
Иду
себе по городу, нездешне улыбаясь чему-то несвоевременному. Остановился на
переходе. Рядом оказавшаяся особа глянула на меня и сказала: «Мужчина, вам
адвокат нужен?»
И ей
ласково улыбнувшись, сказал: «Спасибо, я сам». А отойдя, подумал: нужен, нужен,
да еще как! Ушлый лойер, спорый стряпчий, крапивное семя — кто-нибудь, кто б
заступился в затяжной и заведомо проигрышной тяжбе с жизнью, где я выступаю
ответчиком.
И
Лотман
«…Но и
находки не спасали от депрессии, «устал» – одно из ключевых слов переписки. Вот
апрельское письмо 1977 года: «Живу же я не очень весело: я работаю много, но
без той радости, кот<орую> мне всегда доставляла работа. Что-то в часовом
механизме души стерлось и шипит и щелкает, как в старых часах. (…) Правда,
стоит мне обрадоваться, как я снова делаюсь молодым. Беда только в том, что
причин для радости делается все меньше»».
Апрель
Стоя
под аркою Тита, снова подумал об исторической иронии: спустя каких-то 200-300
лет его потомки — весь Pax Romana и его преемники вплоть до наших дней — стали
поклоняться тому самому Б-гу, чей Храм он разрушил. Правда, через ходатая — его
Сына. А заодно аппроприировали всю еврейскую историю со всеми праотцами,
пророками и царями в качестве своей собственной священной. И на могиле,
например, христианнейшего папы Юлия просят Микеланджело изваять Моисея,
праматерей Рахиль, Лию и т.д.
21
января
Сижу в
присутственном месте. Появляется мужик в валенках – желтовато-белые,
классические, на какой-то резиновой, прошитой суровою ниткой, подошве.
Спрашивает: «Хто крайний?» Лет ему – 30-35. Откеле сей? Откуда повылазили?
Впору писать этнографическое исследование «О ресуррекции хтонического начала в
среде столичных простолюдинов постсоветского поколения».
Приснился
раз бог весть с какой причины профессору какой-то странный сон. Как будто он на
лекции блещет, еси обычно, своими квазиакадемическими бонмотами, увлекся, видит,
у студенток глазки горят, айфоны все отложили, внимают не дыша… Спрашивает этак
небрежно: «Сколько у нас еще времени осталось – 5 минут? Жаль, я б тут вам
много еще чего на эту тему…» и с фальшивым вздохом руками разводит. А студенты
ему с мест кричат: «Нет, у нас же сегодня четыре пары подряд. Учебная часть
расписание изменила».
«Да? –
холодеет профессор, – ну тогда отлично. Расходимся на перерыв, а потом
продолжим».
Идет
бодрым спортивным шагом в свой кабинет, открывает флэшку, на которой его лекции
с веселыми картинками на все случаи жизни – и видит, что флэшка пуста. Все
стерто, кроме несданного в бухгалтерию финансового отчета с билетом из
Барселоны в Пальму-де-Майорка. Ну, ничего, думает он, я им покажу книжку
академика Конрада с автографом и расскажу, как он меня, в гроб сходя,
благословил. Ищет книгу Конрада, которую по другой надобности клал в сумку – ее
нет. И книги Дональда Кина с автографом — тоже.
Вместо
этого на темном дне хипповой профессорской торбы, купленной на блошином рынке
Ватерлоо, что-то краснеет. Он тащит (оно сопротивляется) и вытаскивает длинный
легкий шарф из Рима. К его дальнему концу привязан другой, бордовый, из
Порто-Кристо, к нему – зеленый из Венеции, дальше идут скопом три шарфика
тэнугуи из Асакусы, потом парижский фуляр в синюю крапинку, лондонский крават в
польку-дот, линялый лиловый еще советский и еще, и еще…
«Неужели
придется рассказывать кто, когда и с какими словами и интенциями мне все это
подарил?» – думает в ужасе профессор и просыпается.
Написала
П., спросила, может ли позвонить по скайпу. Позвонила – сияла и хихикала,
спросила, есть ли у меня романтический партнер. Я в ответ: “Are you trying to say that you are ready to marry
me?” – Закрыла лицо ладошками и зашлась в счастливом смехе. Потом написала письмо, что я “the love of her life”, и
если ее убьют террористы, чтоб я знал…
В
общем, приятно будоражит. И еще пишет несчастная А., которой не отвечаю. Пять
девушек вокруг. Но хочется одной и полной.
Напоминаю
себе героя Jeremy Irons в Damage – в последней сцене в маленьком
средиземноморском городе, один, он идет в каких-то восточных коротких штанах, в
сандалиях, с сумкой с рынка.
Мне
всегда неприятно садиться на только что освободившееся место – в метро или
помещении – и чувствовать, что оно теплое.
23
августа, Ла Валетта
Вылез
сегодня купить открытки – послал ФФ, Станнабель и себе – как впавший в детство
Энык-Бенык.
В
больнице изучил висевшие рядом списки врачей отделений: в офтальмологии
одни женщины, из коих три четверти – армянки с красивыми именами вроде Арсинэ и
Аревик, а в гинекологии – три четверти мужики с именами, мои записки украсить
не могущими. Задумался. Вероятно, каждый из эскулапов, будучи студентом, орган
себе по росту выбирал.
Вспомнил, как в годы глухой андроповщины поступил на службу в издательство
«Искусство» и во время первых посиделок с тортом и сладким советским шампанским
(вот ведь луженые были желудки у советских людей) забавлял редакционных дам
чем-то потешным и бесстрашным на тему этой самой андроповщины. Сидевшая
рядом коллега сделала страшные глаза и шепнула: «Вы, Женя, полегче – вон у
Светочки, младшего редактора, муж в КГБ работает». На что я, разгоряченный
сладким шампанским, изящно развернувшись в сторону Светочки, сказал: «А кстати,
папа моей подружки недавно написал воспоминания “40 лет в органах”». Тут я
сделал театральную паузу. Все напряглись, а Светочка просветлела. И я небрежно
добавил: «Он заслуженный врач-гинеколог». Светочка долго смеялась и обещала
рассказать мужу.
5
марта, День Печати
Помню,
как в ДК Мосрыбкомбината, где подвизался в хоре мальчиков, смотрел, как
шрифтовик писал плакат – и когда он написал «День Печа…», я дополнил: «Печали?»
Он улыбнулся. Интересные у меня были в десять лет ассоциации.
Подумал
сегодня, что за несколько дней поругался (или написал прекратительные письма) с
пятью девушками.
Ок. 4
утра на 15 марта
Смотрел
фильм «Ида» – ч/б, польский. Действие в 1962. Еврейка Ида – выросла в
монастыре. Крестьяне в войну убили ее родителей, чтобы вселиться в их дом. Она
приезжает перед принятием монашества посмотреть, как все это выглядело. В
деревенском кафе – милые песенки тех лет – «Руди, руди, руди руди рыкс», Хелена
Майданек, и «Закохане первый раз». Кстати, позвали в Торунь читать лекции.
Скайп с П., фб с Р.
Ездил
на кладбище – десять лет со дня смерти папы. Десять лет, как тогда с П. в
Москве и Кристина с Карстеном. Давно там не был. Забыл как ехать, не сразу
нашел автобус. Кладбище зеленое, березки… Но эти заборы, оградки… Пришел, нашел
– и непонятно, что было делать. Посидел минут 15-20. Снял на телефон памятники
и себя рядом. На маминой могиле вырос ландыш.
Смотрел
в субботу немой японский фильм «танцовщица из Одзу» с бэнси и НЩ. Она меня в
сети разыскала. Встретились, поговорили. Экспансивна, мало изменилась. Послал
ей «Зеркало» с текстом, где есть в паре пассажей и про нее. Через неделю
написала, что дошла до сцены в ливерпульской «Каверне», где я описывал
скрюченного старичка и как сидел с кружкой пива, горевал. «Одна кружка? – Или
пиво было плохое, или ты скуп». Нда-с… Как слово наше отзовется…
В CDG
П. встречала с лимузином. Дни прошли более-менее спокойно и непонятно чем
занятые. Пару раз брали Velib – мило, но бестолково. Она-то каждый день на вело
рассекает.
Приходил
Phillip Dennis Cate, директор в течение 36 лет музея Зиммерли. Оказалось, что
он не только русское искусство знает, но и японизмом занимался. Делал с П.
выставку в Музее Монмартра. Предложил мне делать выставку вокруг Иккю в Гимэ.
Еще таскались к патечкиному шринку. Bizarre…
Путешествуем
по Стране басков. Страна басков – страна перца. Он везде. В деревне Espellete
то черным, то красным перцем покрыты все фасады. Купил на 10 евро пять
колбасок, а еще на двадцатку немного сыра и две бутылки вина. Там же – две
чашки за 24 евро. Сказал П., что они будут скрашивать мне жизнь и делать ее
более яркой. Надулась.
После
нескольких деревень и городков на Пути паломников в Сант-Яго да-Кампостелла
попали в St. Jean-Le-Pied-de-Port – место сбора богомольцев перед переходом
через Пиренеи. Милый городок со множеством мест ночлега для пилигримов за
десятку. Встретилась японка, которая захихикала, увидев у меня на майке надпись
遊び人 («Асобибито», гуляка).
Обменялись несколькими фразами. Возвращались через Биарриц.
Тоска,
или, скорее, беспокойство – когда что-то надо делать (по работе), но не
делаешь, ибо понимаешь, что что-то надо делать со своей жизнью. Хочется куда-то
бежать – а куда? Хочется где-то сосредоточенно посидеть, а где? И на чем,
собственно, сосредоточиться? Посидеть с трубкой и переждать, пока все пройдет и
снова приняться за бухгалтерские книги чужого имения, как дядя Ваня. Проживание
не своей жизни.
18
июля, день
Сон:
Где-то в Москве, невыразительная окраина. Был там и забыл на остановке автобуса
сумку с какой-то бутылкой и чем-то еще важным. Собрался обратно ехать. В этом
же автобусе – папа. Сидел через проход от меня, сзади на сиденье, обращенном к
двери – т. е. задом наперед. Похоже, дремал – мы не разговаривали. Вдруг на
остановке двери распахнулись, он встрепенулся и выскочил. Оказалось, что рано.
И еще оказалось, что он без штанов, которые он снял и оставил рядом на сиденье.
Автобус тронулся, он увидел, что в трусах и побежал за ним. Я, глядя назад,
махал руками: остановись, мол, не догонишь. Он вовсю бежал. Потом автобус
остановился на светофоре, папа стал приближаться. Бежал отчаянно, но технично –
работая руками и ногами, как спортсмен. Подумал: какой ужас – у него же сердце
лопнет. Еще подумал – вот будет остановка – выброшу ему штаны. Самому выйти
нельзя – надо забрать то (не знаю что), оставленное на той дальней остановке. И
тут увидел, как он на полном бегу запнулся и упал лицом вниз на асфальт…
То ли вылезает из подсознания младший сын Ноя, то ли это патечкины страхи и
причитания по поводу приезда ее родителей передались.
Два
обеда с п. родителями – неадекватно, поверхностно, шумно. Один раз в компании с
графом и принцессой. В том ресторане Fernand Allard видел за столиком в углу
красивую женщину, напомнившую экзотическим профилем автопортрет Пушкина. Дж.
сказала, что это подруга Карлы Бруни, ее свидетельница на свадьбе. Несколько
раз взглядывал в угол и неизменно встречал ее взор и мигом вспыхивавшую улыбку.
Представил, что встану и пойду в туалет, и через десять долгих секунд придет
она и… что будет дальше, придумывать не стал.
С родителями вроде пока все хорошо, но П. сильно нервничает, учит и мучит и три
дня подряд спрашивает, не переменился ли я сердцем.
20
августа, Токио
В
начале девяностых в Нью-Йорке были практически везде только английские надписи,
потом в Washington Heights появились под ними мелкие по-испански. Потом мелкие
стали равной величины, потом – перешли наверх, а английские вниз. Потом
английский текст стали писать мелко, а сейчас нередко он вообще отсутствует.
Вспомнил об этом, когда увидел здесь в Японии плакаты за «интернационализацию»
– с мусульманской женщиной, замотанной в платки и черным малым во втором ряду
счастливой молодежи, а в первом – японку и белого парня. Интересно, сколько лет
понадобится, чтобы переместить европейца взад и слегка заслонить японку
развесистыми ближневосточными платками? Несколько раз уже видел вывески “Halal
food” или “Room for prayers”. Quo vadis?
Напряг
под конец гуляний по Японии был такой, что решили лететь обратно разными
самолетами. What can I say… Horrible, yet I do have some tender
feelings towards her. Эх.
Было время, когда писал длинные эмоциональные письма. Потом сократил до «Эх
ты…» А сейчас – подобно председателю колхоза в предсмертно записке в «Чонкине»
– просто «эх». Вот и все, что я могу сказать о жизни.
Пристает
с проникновенными письмами А.
Переписка
с Г. – немного доверительно и, в общем, никак.
26
сентября написал Ясик сказать, что в «Ударнике» показ «Победы над солнцем».
Отправился – видел В. П. Толстого и сына его Андрея, поговорили о каком-то
сборнике и конференции. Поговорили со Стасом Наминым о постановке «Победы»
по-английски. Рядом стояла О. Свиблова, которая неожиданно бросилась обниматься
– кажется, лично мы не виделись с восьмидесятых. Спектакль – на любителя.
Последовавшая гулянка в отеле St.Regis – тоже.
Ходил
дважды по приглашенью Журбина на его фестиваль. «Мелкий бес» в театре Покровского
– 13 октября. Теперь хожу и напеваю: «Как в гимназии дела?» – «Хорошо!» Будто
про меня.
На
концерте Л. Десятникова с П. видели Марину Лошак. Уверяла, что телефон у нее
тот же и просила звонить. Собираюсь. Зачем – непонятно.
«Мне
иногда начинает казаться, что я твой печальный ребенок, которого ты
однажды покинул». Из письма Н.
СД к
66-летию постит в ФБ свои книжки (числом около пятидесяти) и грустные стихи
(«Один, совсем один»).
Был в РГГУ, где читал доклад под названием «Zen Portraits Chinzo: Why do The Look as The do?» (Говорил
по-русски, а название такое, потому что когда подавал в последний момент, не
поменял готовое английское.) Но дело не в этом. И даже не в том, что вряд ли я
своим докладом поспособствовал повышению эффективности этого «вуза». (Вувузела
ее повысит!).
А
запомнилась мне сценка: по дороге в Зал Ученых Советов надо пройти через два
или три зала «Музея слепков им. И. В. Цветаева» – т. е. слепков с античной
скульптуры, которые Цветаев на деньги доброхотов в Россию привез и Музей
изящных искуств организовал, чтобы неимущее студенчество прекрасному обучалось.
Когда вскоре в стране случилось то, что случилось, и в музее стало тесно из-за
национализированных (а потом и вывезенных из Германии) подлинников, слепки
куда-то задвинули. Потом Антонова их отдала в просторное здание бывшей Высшей
Партийной Школы, ныне РГГУ. И вот в залах ни одной студенческой души. Только
полутораметровый потомок Чингисхана в форме не по росту с буквами то ли ЧОП, то
ли ЧОН – который сидит напротив Венеры с отбитыми руками и безмятежно болтает
по телефону на незнакомом гортанном наречии…
November
18
Leonard
Cohen in memoriam
За
завтраком подружка сказала, пялясь в телефон: «Леонард Коэн умер».
Отравлен
стал хлеб и воздух выпит. Слушал весь день и вспоминал.
С
Коэном у меня случился blind date – не зная о нем ничего, ни разу дотоле не
слышав ни музыки, ни даже имени, я, в потемках дормитория Университета Оттавы,
услышал рассказ о нем – и понял: попал. Впрочем, свой пентхаус сжигать не стал,
за неимением оного, да и до песни БГ было поболее десятка лет.
В 1992
я участвовал в Конгрессе Word & Image (IAWIS), который проходил в Оттаве, и
был поселен в пустой, поскольку каникулы, комнате общаги (тогда еще не
возвышенной политкорректно до статуса Residence Hall) на кампусе. Вернувшись на
третью ночь под утро после возлияний и шумно шаря выключатель, я услышал: «Не
включайте, пожалуйста, я еще сплю», по-английски. Включать я не стал, но шуму
наделал еще больше. Мой неведомый соночлежник проснулся и объяснил, что он приехал
на конгресс с опозданием и его определелили в почти свободную комнату, т.е. ко
мне. Он усиленно извинялся за подселение, а я – за шум. Он рассказал, что
приехал из Альберты, из колледжа городка Красный Олень (Red Deer), и спросил не
немецкий ли у меня акцент. Пришлось объяснить, что кроме сомнительного акцента
из немецкого у меня только фамилия и рассказать о врожденной сложности
самоидентификации, умноженной детрибализацией и эмиграцией. Ему это страшно
понравилось, и мы еще добрый час говорили – в полной темноте – о еврействе,
позиции художника или интеллектуала, а также о пророках, изгоняемых из
нелюбезного отечества. Он (к сожалению напрочь забыл его имя) рассказал, что
готовит конференцию, посвященную Леонарду Коэну и приглашает меня принять в ней
участие с докладом на тему Коэна и (само)изгнанного еврейского пророка. «Ваш
опыт чреват скрытыми от других инсайтами», – сказал прямодушный реддирец,
заставив меня зардеться и озадачиться.
Вернувшись
в Иерусалим, где в то время была моя база, я взял в университетской библиотеке
оба романа Коэна и книжку стихов, но пошло туго. Однако название “The Beautiful
Losers” запало, и какое-то время я им активно пользовался в своих текстах и
разговорах. На конференцию я не поехал – кажется, на университетское начальство
приглашение на бланке Red Deer College произвело не самое сильное впечатление,
трэвел грант мне не дали. (А зря – сборник материалов получился вполне интересным – см. Proceedings of
the Leonard Cohen Conference at the Red Deer College on October 22-24, 1993, напечатанные в Canadian Poetry series, no. 33, Fall/Winter, 1993). Думаю, что
сотрудники Иерусалимского университета в столь экзотических местах не
отмечались и не печатались.
Не
помню, дошло ли у меня тогда до песен Коэна, но помню шок от его песни
“Everybody Knows”, проходившей через фильм «Экзотика» Атома Эгояна, который я
видел спустя пару лет, когда жил в Токио. И фильм? и песня наложились на
переживавшийся тогда очередной разлом биографии.
Everybody knows that the dice are loaded
Everybody rolls with their fingers crossed
Everybody knows that the war is over
Everybody knows the good guys lost
Перевод
простой и даже, казалось бы, банальный – все всё знают, и ничего нельзя
поделать, но надо как-то жить дальше – но действовало если не катарсично, то
все ж терапевтично.
Коэн
вообще действовал убойно – и даже неожиданно для меня самого в качестве арсенала
для впечатления. Лет 15 назад я открывал в Берлине выставку одного старого
знакомого, художника совриска. Держался он от тусовочного табуна обособленно
(впрочем, не уверен, по своей ли воле), и это было едва ль не самое главное,
что мне в нем нравилось. Исполнив свои вернисажные суперлативы, я закончил
бодрым finale – в отличие от Леонарда Коэна, говорил я, который сначала брал
Манхэттен, а потом собирался “take Berlin”, Берлин мы, в лице нашего художника,
уже взяли. Манхэттен будет следующим. Drang nach Manhattan! Эффект был
чрезмерным. Одна аспирантка, белокурая бестия с архетипическим именем Герда
Мюллер (или все-таки Аннелора Шмидт?), не отходила от меня последующие два дня,
а потом писала мне письма в Нью-Йорк, предлагая любовь и дружбу.
Потом,
как-то в Монреале – где ж покупать Коэна, как не в Монреале, – я купил в
книжном диск «Ten New Songs» с его такими простыми, казалось бы – но на самом
деле не простыми, а primeval – песнями.
I saw you this morning. // You were moving so fast.
Can’t seem to loosen my grip // On the past.
And I miss you so much. // There’s no one in sight.
And we’re still making love // In My Secret Life.
Или
You win a while, and then it’s done – // Your little
winning streak.
And summoned now to deal // With your invincible
defeat,
You live your life as if it’s real, // A Thousand
Kisses Deep.
Впрочем,
в этом любимом моем альбоме есть песни не только примордиальных слов и
состояний, если куда-то и отсылающих, то к Книге жизни и смерти, но и
литературные парафразы для знатоков – как, например, в песне по мотивам
стихотворения Кавафиса «Бог оставляет Антония» (возможно, через роман
«Балтазар» Лоренса, в коем соединены это стихотворение и умирающий ростовщик
Коэн). Коэн меняет город Александрию на женщину Александру, но оставляет
достоинство потери без сожалений.
Upheld by the simplicities of pleasure,
They gain the light, they formlessly entwine;
And radiant beyond your widest measure
They fall among the voices and the wine.
Вообще,
с «Десяти новых песен» Коэн пошел – но не как в ересь, а как, напротив,
возвращение к канону – в неслыханную простоту. Иудейские аллюзии, нередкие и
раньше (например, на пиют «Унетанне токеф» (ונתנה
תוקף) в “Who by Fire”, или “Burning violins”) достигли крещендо
в альбоме ухода “You Want it Darker”. Там, стих, почти непохожий на стих,
обращается то к богу, то к женщине, то непонятно к кому из обоих – прощаясь со
всеми сразу. «You Want It Darker» – мощный farewell, или как Коэн говорит сам в
«Traveling Light», au revoir. Этот «Traveling Light» (может быть, «Уезжая налегке»,
а может, и «Блуждающий свет») или «I’m Leaving the Table» – как и раньше, есть
profession de foi – уход и разлука не означают конец любви, даже если это
печаль и горечь и конец всего остального, включая жизнь. Это рекуррентный мотив
у Коэна – со смерти Эдит (“Beautiful Losers”) до прощания с Марианной – сначала
в “So long, Marianne” и этим летом, почти полвека спустя, – в предсмертном ей
письме.
Эта
растянувшаяся на полвека тема – не повторение себя, а следование себе на все более
сущностном и глубоком уровне – радикально отличается от феномена Сэлинджера,
который написал обалденный роман взросления – и потом целых шестьдесят лет
лучше выдумать не мог и остался героем подростков с их сленгом и бунтом. Коэн
не бунтовал. Он был мудрым взрослым и пел другой ответ на несправедливости
любви и жизни. Самый, пожалуй, достойный ответ. Как когда—то возлюбленной (“And if you want to work the street alone // I’ll
disappear for you” ), он под конец ответил богу: “You want it darker // We kill the flame”. Хинэни, хинэни.
3
декабря
Подействовал
рассказ Юлии Винер про Аркадия и его яхту – на которой он ни разу не сплавал.
Вспомнил «Клипер Иоганна-Мария» Артура ван Схендела. Читая цикл ее рассказов
«Место для жизни», подумал, что описанные судьбы роднит не только место (дом),
но и то, что места-то как раз нет, или то, что можно назвать – не соображу как
по-русски – unfulfillment.
Видел в
среду Василису – покатались на вело на Патриарших. Подарил ей, как обычно
конвертик, майку из Рима и книжку «Апельсинные корки» Марии Моравской –
трогательные стихи начала века, которые издала Маша и которые в количестве
шести штук я у нее купил для подарков девушкам и их детям. Пригласила Таня Ян в
Тарусу на выставку Aurea Roma, поеду туда с НБ. Потом в Иерусалим на
конференцию и кататься на яхте от Майорки до Менорки.
6
августа, Афины, Национальный археологический музей
Сижу в
зале надгробных стел. Господи, какие лица! Вот уж откуда эманирует обаяние
молодой смерти.
Вспомнились слова: «разве не человек – первопричина!»
Уже несколько лет, как стал находить лица и фигуры античной скульптуры намного
привлекательней и человечней (sic!) дальневосточным картинам, где портреты
просто никакие – сведенные к схеме («хикимэ кагибана» – «глазки – щелки, носик
– крюк»), а тела красавиц, погребенные под ворохом одежд и волос, напрочь
отсутствуют. Что с того, что там такие благорастворительные космические пейзажи
– горы-воды, гармония стихий… А человек-то – маленькая деталька! Наверное, так
оно и есть – малая (и необязательная притом) деталька. Я не верю в антропный
принцип.
Но тем эллинское тело и склоненная в грустной полуулыбке голова и
поразительнее: кто они такие? – да никто. Ни c точки зрения космоса, ни
социума, ни власти. Спокойная печаль личного достоинства – вот что такое эти
мраморные фигуры и лица. Такого не было ни у китайцев, ни у японцев, ни у
евреев.
Увидел
в витрине при кладбище в Керамике много острак. На них – если я правильно
прочитал – все знаменитейшие имена: Алкивиад, Демосфен, Фемистокл… И подумал:
почему же в той стране народ не может предать черепкованию своих охлократов и
клептоманов из охранки?
Из
записок мистера Жабба
Купил себе
в магазине для джентльменов-охотников на Pall Mall бархатные штаны упоительно
темнозеленого (hunter green) цвета. Сижу, любовно поглаживая себе коленку и
говорю самодовольно подружке в джинсах: «Моя-то ножка поглаже твоей будет».
Подумал и успокоил: «Но это только в штанах».
Был с
визитом у Юли В. Подарил две книжки (а она мне – нет ). Сильно
изменилась внешне. Перед этим мне говорили, что она давно никого не принимает,
и что мне оказана честь. Вполне понимаю, рад и благодарен. Говорила, что самое
значительное изменение в старости – потеря любопытства, интереса к окружающему.
А я это уже чувствую безо всякой старости, впрочем, не то, чтобы потерю
интереса – замыкание в себе.
Ок. 5
утра на 31 декабря
Решил,
что буду встречать Новый Год в ванне с шампанским, фуагра и тазиком оливье и
книжкой про Робинзона Крузо.
Смотрел
сейчас фильм The Best Offer про 63-летнего аукциониста, любителя женских
портретов, который впервые в жизни влюбляется, а его обманули и обокрали. Хаха.
Забавно, что героя зовут Virgil Oldman – Вергилий, да еще старый (т. е. вроде
бы мудрый) – а толку чуть. Однако мне 63 пока нет.
На
пересадке в Минске в окно торчит надпись «Нацыянальны аэрапорт Мiнск».
В
аэропорту Одессы, напомнившем мне автобусную станцию во Владимире, свора
таксистов дружно требует 30 долларов или «хотя бы 700 хривен». (Когда ехал
обратно и заказал по телефону, такси стоило 53 гривны). Я бы все-таки не пускал
их в Европу. Ну или хотя бы таксистов.
Город
Одесса мил, но обшарпан. И эта обшарпанность милее встречающейся местами свежей
краски и плитки. Все в меру приветливы и говорят по-русски – за исключением
полового в вышиванке в еврейском ресторанчике, который, меча на стол какой-то
то ли шмальц, то ли зельц, на все вопросы отвечал исключительно на мове.
February
25, 2017
Новый
Холден
Третьего
дня, в очереди, меня опознали. Правда, очередь была не тюремная, а в кинотеатр
«Аврора», на Невском, на «Патерсона». Двое ребятишек (мальчик уже без пяти
минут кандидат философии) видели меня в телевизоре и читали мои затменные
сочинения про всякие восточные красивости. А сами изучают восточную философию,
отличают брахман от атмана и рассуждают со знанием дела про ИСС.
И я
подумал, что некоторый прогресс, пожалуй, есть: в мое время интересанты в
основном Сэлинджера читали да всякую муру, перекладенную с английского через
десятые руки. Впрочем, как выяснилось, они и мои рассуждения про Сэлинджера
читали. Чуднó – уж сколько времени прошло. Но, выходит, многое не
потеряло актуальности. Я даже с Патерсоном перекличку (у Холдена) узрел. Хоть,
вероятно, было задумано, что этот фильм возвышает и примиряет с действительностью,
но по мне он совершенно депрессивен. Берет в плен, держит в напряжении (ждешь
ужасное или изредка что-то хорошее, но ни то, но другое не наступают – как,
впрочем, обычно в жизни и бывает), но все-таки давит и депрессирует.
Патерсон
– шофер автобуса с тетрадкой стихов. Он не просто тихий, он заторможенный
(будто после контузии или лоботомии). Или задумчивый – в духе лесковских
чудиков – очарованный странник. Причем не столько странствует сам: когда он сам
с собой, он сидит на месте – глядя на водопад или в кружку пива, или за рулем с
выключенным мотором, – сколько возит других. Самому ему, похоже, ехать особо
некуда, да и, наверно, не хочется. Он еще может поймать других на краю пропасти
– вывести пассажиров из подозрительно урчащего автобуса, выбить пистолет у
психопата – но для себя у него не хватает энергии (разумности,
предусмотрительности) даже скопировать свои стихи – заветная тетрадка
пропадает, изгрызенная любимой собачкой. Чем не Холден, вышедший из лечебницы,
не справившийся с университетом и жизнью, погрузившийся в тихие глубины вялых
эмоций и на все окружающее отвечающий с задержкой, вымученной полуулыбкой и
полным на все согласием?
February
28
Проезжая
мимо станции Чудово
(Дорожный
этюд. Исполняется abbandonamente с переходом в burlesco и обратно)
Трясясь
в прокуренном вагоне, он полуплакал, полуспал.
Стоп-стоп-стоп.
Вагон был вовсе не прокуренный, да и трясло не слишком, а с плачем у него давно
было уже совсем невпопад. Вот разве что какой-то квазисонный морок задернул
пыльною тафтой сознание, и когда в предрассветном сумраке настырный матюгальник
два раза повторил: «Станция Чудово. Стоянка одна минута», он подумал – что за
станция такая, где может случиться чудо? Может, можно успеть соскочить с
железной птицы сапсана и поймать неведомое чудо за хвост? Он даже невольно
встрепенулся в кресле, но вспомнил сходный сюжет, когда неспешно пробираясь с
Дальнего Востока на Транссибирском экспрессе, вышел покурить на таежном полустанке,
и вдруг вагончик тихо тронулся, а он остался. И то, что показалось было
чудесным приключением и началом новой жизни, чудом в итоге не стало, а
растянулось, как и следовало ожидать, блеклой тягомотиной. Так и станция
Чудово, чуть не зацепив соблазном чуда, через минуту унеслась назад со всеми
своими чудью безоглазой и черноокими чудесницами и негодницами – коих там,
впрочем, не было и быть не могло.
Был на
заседании Кадровой комиссии – я, оказывается, член и, что совсем уж странно,
соискатель. Дал список последних работ: две книги и десять статей. Совсем
подчас забываю, что что-то там такое еще прядется.
Un po
‘misantropico
Провел
в депрессии, постели и Фейсбуке полдня.
Лениво,
тупо и чуть обсессивно листал и кликал.
Читал,
смотрел и слушал чужую жизнь –
взяв
затянувшийся таймаут у своей.
Подумал,
что это похоже на отставного судью
в
фильме Кесьлевского «Красное»,
который
бесцельно подслушивал разговоры
соседей –
с той
разницей, впрочем, что
он
подслушивал чужую жизнь,
приватную
и спрятанную за стенами и телефонными проводами,
а здесь
даже частное – напоказ:
смотрите
на меня, завидуйте мне, смейтесь со мной, пожалейте меня.
March
17
Вид с
кухни на прерафаэлитов
Искал в
фолдере с манчестерскими фото одну картинку и увидел много видов из окна на
Художественную Галерею. Она славится отменным собранием прерафаэлитов, коим я
мог любоваться прямо из своего окна.
С 2006
до 2008 я жил или основательно бывал наездами в Манчестере, в доме под
названием The Art House, На углу Джордж-стрит и Принцесс-стрит, и окна нашего с
Патечкой обиталища выходили на музей. Помню, как я иногда подолгу глазел в окно
на интерьеры, картины и посетителей, когда не писалось, или в другое, на кухне,
– когда помешивал удон в кастрюльке и напевал про леди Годиву с распущенной
рыжею гривой. Стишок этот я помнил лет с семнадцати, когда прочел американский
том Мандельштама в самодельной книжке, пахнувшей проявителем-закрепителем,
поскольку она была сделана из переснятых и напечатанных на фотобумаге страниц.
Образ Годивы всегда ассоциировался у меня с печально-порочными губами
архетипической модели Россетти, от которых что-то сладостно замирало внутри, но
после близкого знакомства окна в окна (или губы в губы?) я стал спокойнее к
этому типу.
Иногда
бывало наоборот – из музея я смотрел через узкую Джордж-стрит в свое окно, и
так странно – личное пространство как бы отчуждалось, а музейное одомашнивалось
– было видеть свой стол, а дальше П., под лампой, в окружении книг и бумаг.
March
21
Получил
письмо: «Спасибо, что поддержали проект «Социальная реабилитация бездомных»!
Благодаря вашему пожертвованию у сотен бездомных людей Санкт-Петербурга есть
шанс выбраться с улицы».
Удивился,
ибо уже позабыл, что я что-то им посылал, а паче всего поразился: чего это меня
вдруг на питерских повело? Что мне Гекуба? И вспомнил, что в том умышленном
городе, когда видел бездомных, было их особенно жалко – среди мокрого мрака и
ветра, вытирающего бока, и нет того, кто б мог помочь…
Когда
постранствуешь, воротишься в свой город знакомый до слез, то они уж тут как тут
– то ли то дым отечества глаза ест, то ли аллергия на клейкие листочки и вот
это вот все…
Короче,
на утро по приезде пришлось отправиться в аптеку за мазью для глаз.
«Такой
мази у нас нет, мужчина, – сказала тетка, на одной из мощных грудей которой
лежмя лежала этикетка «Инга-провизор». – А вы возьмите лучше вот эту мазь –
„Мужская сила”».
«А она
тоже от глаз помогает?» – искренне не врубившись сразу, спросил я.
«Про
глаза не скажу, – честно отозвалась провизор, – но по мужской части многие
хвалили». После чего потупилась, а этикетка сама собой колыхнулась.
Я
застенчиво отказался, а теперь думаю: может, надо было взять – глядишь, помогла
бы «Мужская сила» как Товиту рыбья желчь, и я увидел бы горних ангелов полет и
гад морских подводный ход, и на вот это вот все взглянул бы умильно…
Жизнь
себя перемогает, понемногу тает звук, но я все-таки люблю свои развратные
привычки поздно обедать с грюйером, стилтоном и вином, тянуть коньяк во время
писанины и покупать табак из бочонков у старого тобаккониста Билла на
Ст.Джеймс-стрит…. Какие только profession de foi не придут в голову, когда за
окном уж рассвело, а сна ни в одном глазу.
Иногда
все-таки еще хочется
Однажды,
мне довелось колесить в машине с подругой по проселочным дорогам Польши. Искали
мы городок Томашув. Нашли сильно заполночь и заночевали. И в целом мне все там
не понравилось (в смысле на этих дорогах и вообще). А сейчас вдруг подумал, а
может, снова…
A może
byśmy tak, jedyna,
Wpadli
na dzień do Tomaszowa?
Прошлой
ночью приснилось (вероятно, после просмотра «The Gloomy Sunday» – «Ein Lead von
Liebe und Tod»), что я где-то в степи на полустанке и должен куда-то ехать – а
ехать не на чем, и красные подходят (или белые – какая, в общем, разница). И
подошел товарняк. Спросил, робея, машиниста, когда тот выходил из кабины:
можно? Возьмете? Он ответил, ладно, залезешь, когда я вернусь. Я забросил в
высокую теплушку свой неуместный «самсонайт», а сам около ждал, пока он придет
и несколько раз, подтягиваясь, залезал посмотреть, как там мой чемодан.
Проснулся, так и не узнав – уехал он, купленный в предыдущей жизни в Париже,
один или все-таки со мной.
28
апреля
В
Тбилиси познакомился с целым выводком милых девушек, включая пожилую лойершу
Рейчел из Аризоны. Трогательно-домашний ресторан «Пурпур» на тенистом сквере
ладо Гудиашвили с трогательной МК, которая заявила, что идет назавтра в театр
Резо Габриадзе.
Утром
отправился пешком в университет. Оказался советски-монументальным – длинные
коридоры, бюсты отцов-основателей, несколько музеев. В аудитории был суперновый
touch-screen Samsung, который, увы, не работал – не реагировал на флэшку – и с
презентацией вышла заминка, которую, впрочем, оперативно и без лишних эмоций
исправили.
Потом был визит в Art Palace, дворец князя Ольденбургского и некоей красавицы,
которую князь перекупил у мужа, вдвое ее старше. Там увидел коллекцию кукол и
сказал Ирине-директору, что хотел бы в театр Габриадзе, спектакли коего не
видел много лет – с нью-йоркской своей жизни. Ответила, что это очень сложно,
но сделала несколько звонков. В итоге на входе меня ожидал билет «от господина
Резо», что, кажется, произвело некоторое впечатление на Марфу.
Театр
мил. Но спектакль показался не очень. Грустная история про попугая Борю –
«Осень моей весны». Как сказано было в программе, “a story of a journey through
dreams, despair, anger, and joy” – ну прям праминя. Попугай жил у стариков,
которые по очередли умирали, а он влюбился в женщину – т .е. представительницу
другого биологического вида и т.п. В общем, попугай иудейской породы, с
безнадежно неправильным носом, как пел один нью-йоркский поэт, тоже Певзнер,
кстати, как и бедная Беата… В спектакле время от времени сцену пересекал
грустный велосипедист с носом, касавшимся руля, и бормотал «Барух ата адонай».
Было много советизмов – не уверен, понятно ли это сейчас, особенно местной
молодежи, которая уже плохо говорит по-русски.
Грузины
ужасно симпатичны – особенно грузинки. Солидные носы и губы – чувственные и
часто надменно-скорбные. Все поголовно в черных колготках – ну, т. е. не
поголовно, а – ну вы поняли…
Но зря
все же они сделали Музей советской оккупации, 1921–99.
9 Мая
весь день слушал песенки Окуджавы, чего не делал уж несколько лет как. Проняло,
как и раньше. А то, что про него малолетняя шпана в последнее время говорит –
ну так она шпана и есть. Что с того, что из семьи большевиков и был на
передовой недолго, пока не выбыл за ранением. Те, кого убили в первом или
втором бою, воевали еще меньше. Не повезло ребятам. А Окуджаве повезло – как
повезло потом и всей эпохе, которой он дал голос. Первое – не его вина, второе
– его заслуга. И вообще, как писал другой фронтовик, прошедший от и до, Давид
Самойлов, в стихотворении «Поэт и старожил», «Ты это видел? – Это был не я».
Шел я
себе из гостей, расфуфырен и пьян, с двух бутылок анжуйского розе, и дай,
думаю, зайду в Музей АЗ, по случаю Ночи музеев. Там сегодня как раз выставка
«Игра» открылась – с самим Зверевым, Немухиным и Краснопевцевым, а также
мультимедиа Платона Инфанте. Весьма пристойная экспозиция. Погрустил маленько –
сколько лет прошло, как Зверев с меня портрет писал, или как я с Краснопевцевым
в подвале Пушкинского чай пил… Купил на память шарфик с принтом зверевской
абстракции – подарю при случае подружке какой.
Иду
дальше, кругом гулянье, переходящее в кермессу, а во дворе Английского клуба,
он же Музей революции или как их теперь назвать, – толпа. Дай, думаю, зайду и
туда – Ночь музеев ведь, так то нестыдно, сольюсь с народом. Ан нет. Посмотрел
вертухай мутным взором на мой английский костюмчик, спросил: «В списке есть?» –
и не пустил, ласковой улыбке не вняв, и пошел я собянинскими чудо-фонарями
палимый, по Тверской-Ямской да по…
И тут
женщина, лет 40-45, останавливает меня робко и вежливо. Одета скромно и чисто,
лицо приятное, волосы русые, могла бы быть учительницей литературы или
библиотекарем. И говорит: «Не поможете ль на хлеб». Я ошеломленно-смущенно
полез в бумажник, хоть избегаю нищим на улице подавать, но эта нимало не
похожа, и ведь нехорошо же не дать сто рублей, когда я только что потратил
шесть тысяч на какой-то драдедамовый платок с принтом зверевской тряпки, коей
он кисти, небось, вытирал. А она тем временем, чтоб, видно, праздно не стоять,
продолжает: «К Матрене вот в монастырь ездила, вся потратилась…» Тут вынутый
бумажник задрожал как закушенный калач. В какой монастырь, к какой Матрене –
вот так милая интеллигентная учительница. Сунул ей бумажку и пошел дальше, весь
в сложных и неадекватных чуввах.
28 мая
Третьего
дня читал две пары в программе, совместной с Лондонским университетом, –
неприятно-невоспитанные дети. Не уверен, что они адекватно понимают о чем речь,
особенно по-английски. А я-то, готовя слайды, увлекся и решил дать свои – из
Арля (St. Trophime) и St. Jago de Compostela. Нашел свое смешное фото на
паломническом пути, снятое Патечкой. Эх.
Потом
отправился с Галей К., явившейся с какими-то учеными вопросами, в Дом русского
зарубежья на вечер, посвященный А. В. Бари. Ожидал увидеть Любу Ч. – и увидел.
На следующий день – на открытии выставки «Сюрреализм в стране большевиков» в
Галерее на Шаболовке – со Ст. Видел Гаса и Мака, и Надю Плунгян. Подошел
поздороваться Фомин – который толково писал про детские книжки. Потом – в кафе
«Кусочки», имитировавшее советские кухни с юными подавальщицами в виде пожилых
теток в махровых халатах и волосами, намотанными на трубочки-бигуди.
Сегодня – на закрытие в Еврейский музей, где экскурсию проводил Андрей С. и где
встретил милую смешную Полину, которую в прошлый раз потешал, разговаривая с
иностранным акцентом.
Лето,
День защиты детей. В Хлебе Насущном на Остоженке сидит у окна
хипстерски-бомжеватая старушка лет восьмидесяти в меховой треуголке и заячьем
тулупчике без рукавов.
Когда я
выходил, она улыбнулась и показала мне палец. Большой.
Затеял
разборку завалов и увидел, что набралась стопка детских футболок и книжек –
лежат давно, из разных стран и разных размеров, их коих дети постепенно
вырастают. Прочел переводное описание фильма ужасов: «буянит беспорядок и
погибель».
Теперь
я знаю, что отвечать на вопрос «как живешь?».
Глаголы
буду иногда менять: вместо «буянит» — подчас «мелко тусит» или «в койке
валяется».
Бывает,
что собираешься куда-нибудь вечером, но пока встанешь, позавтракаешь, сядешь за
стол да откроешь ноут, уже темнеет, и надо вставать и идти на задуманное
мероприятие. Но вставать неохота, так никуда и не идешь. Еще бывает, что
откроешь к завтраку холодильник и вспомнишь, что он уже пару дней, как практически
пуст. Ну, думаешь, утром есть много вредно, а вот к обеду непременно вылезу из
берлоги и пойду принесу два мешка сразу на неделю. Но вот настает шесть-семь
или даже восемь, и понимаешь, что вылезать за едой в лом. Думаешь: есть ведь,
кажется, еще запас удона, шоколада и сухого натто. И не выходишь из комнаты еще
дня на два.
Из
ненаписанного романа
«Он
оторвал крышку c баночки йогурта и с удовольствием облизал ее, как он делал
всегда, завтракая наедине с собой, и тут же смущенно взглянул на нее. Рядом с
ее баночкой лежала чисто вылизаннаяя фольга, а острым кончиком языка она
слизывала с уголка губ заблудившуюся там каплю».
Решил
жить культурной жизнью, отправился, по наущенью в и компании с Ст. в Школу
современной пьесы, что на Сретенке, в бывшем кинотеатре «Уран». Вспомнил, как
был там давно на спектакле «Узкий взгляд скифа», где познакомился с В.
Мартыновым и юной Ю.
«Опус №
7» – режиссер Крымов. Первое отделение по Л. Рубинштейну «Ее звали Циля» –
интересно про еврейских родственников, смерть и исчезновение, жалкие потуги
памяти. Сильно с выдуванием бумажек из отверстий, как печей. Второе же
отделение – про Шостаковича – просто потрясло. Маленькая девочка играет
Шостаковича – Кристина Пыльнева (?). Как воробышек взъерошенный. Бегает от
преследования государством – пятиметровой бабы с пистолетом. Жуть. Или битва
жестяных роялей. Жесть.
7 июля
Залетел
за Б. в Израиль, отправились в Германию. Сплошные мельканья: с Кристиной и
Катрин в Галле, с Леной и Соней в Дессау, с Карен в Кведлинбурге. В Берлине
купил вино Dr. Steiner и стальные перья для чистописания одной прилежной
ученице.
В
Тель-Авиве на столике у изголовья обнаружил томик Розанова, изданный в Мюнхене
в 1970. Открылось на с. 109, взгляд упал на большие буквы: «Расстаюсь с ним
ВЕЧНЫМ РАССТАВАНИЕМ». Хаха, к чему бы это. И вообще – что значит «вечное».
Нашел
случайно странный текст, показавшийся смутно знакомым:
Дорога,
одиночество, я
Когда я
была маленькая и глупая, я написала труд о жизни и смерти под названием
«Современная философская танатология». Точнее, это была дипломная работа в МГУ,
где склонялись и Гегель, и Сартр, и Ницше, и шли мои рассуждения про наше время
– постпостмодернистское, постницшеанское, в котором Бог, автор и человек (как
философская категория) уже умерли, а значит нам ничего не остается, кроме как
«смертию смерть поправ», возродиться для новой жизни, соткав для себя новую
формацию Возрождения, Неовозрождение. Я для себя нашла ее в латинском выражении
«via est vita».
Глядя,
где-нибудь в Италии или Англии, на римские дороги, я не раз пыталась понять
психологию этих людей, которые вручную мостили дороги в неизведанный варварский
мир, и обутыми в сандалии ногами грузно топали по своим дорогам в этот чужой (и
обычно враждебный) мир, чтобы сделать его своим, окультуренным. Какое при этом
одиночество испытывали они в мире – «философ на троне» Марк Аврелий (проведший
на самом деле жизнь не на троне, а в палатке и в седле), или Константин
Великий, родившийся в заштатном городишке в Мезии (ныне в Сербии), учившийся в
Никомедии (ныне безнадежно турецком Измите), усмирявший диких пиктов из лагеря
в невеликом и ныне английском Йорке, и отправившийся оттуда в Рим, чтобы стать
императором. О чем думали они, пересекая континент из угла в угол, пешком, в
носилках или загоняя лошадь вскачь? – о большом мире, маленьком человеке, о
своей большой миссии, похожей на бесконечную дорогу?
Пролетая
над Европой или просвистывая в «Евростаре» в два часа дорогу меж Лондоном и
Парижем (на которую д’Артаньяну понадобилось несколько дней немыслимой гонки),
я думаю, что мир стал маленьким, но люди не стали больше, а миссия каждого в
мире стала неразличимо для самого крошечной. Коллеги, родственники, друзья,
френды и френдессы – незнакомые и виртуальные, но засоряющие вполне реально
твой ментальный и эмоциональный ланшафт… Весь этот мир, пытающийся тебя уловить
и тянущий щупальца из каждого гаджета и вай-фая, отступает в дороге. Выхожу
один я на дорогу, сказал поэт. – Предо мной кремнистый путь… Путь к себе.
Недаром в дзэнских монастырях учеников называли «вступившими на Путь» – и был
ли то Путь Будды, или путь жизни, или путь к просветлению – это у кого как
получалось. В любом случае это был путь одинокого (иногда на людях)
самопостроения.
О
восточном пути, японских поэтах-странниках, монахах-перекати-поле мы
разговариваем с моим любимым другом Евгением Штейнером, жителем Нью-Йорка,
Токио, Лондона, перипатетиком, для которого путешествие даже не способ и не
метод, а единственная форма бытования. Сегодня он в Москве. Путешествие
катализирует чувство жизни, говорит он, точнее, себя-в-жизни. Когда ты на
дороге один, ты взаимодействуешь непосредственно с дорогой и миром, и со своими
чувствами, навеваемыми этим миром вокруг. Не надо опосредовать впечатления
разговорами (пусть важными, но несвоевременными) или сопереживать ламентациям
подруги, которая сообщает, что она натерла ногу, с работы прислали дурацкий
и-мэйл и надо, наконец, куда-нибудь зайти и выпить кофе. Когда ты один перед
портретом Рембрандта в музее, или сидишь на красивом холме, или стоишь в
одиночестве перед пирамидами (верблюды и их погонщики не в счет), ты сам себе
камертон – и в тональности, и в темпе-ритме-звучности твоего душевного отклика.
К тому же, чем больше ездишь, чувствуешь и знаешь, тем больше всякое
путешествие превращаетс в memory trip (по волнам моей памяти). Нередко
реальность, зафиксированная сетчаткой и камерой, оказывается бледнее, чем
картинка моего воображения. Впечатление от увиденного оказывается намного
невзрачнее вымечтанного. Одинокое путешествие – это “Eyes wide shut”, когда
глаза попеременно широко раскрываются на увиденное и захлопываются, еще шире
обращаясь внутрь себя – увидеть свою собственную “Traumnovelle” – которой в
свое время вдохновился Кубрик. Поэтому одинокое путешествие тоньше и корректнее
в отношениях с собственной памятью и душой.
С
другой стороны, как сказал кто-то из путешественников 19 века, глядя на
пирамиды, вспоминаешь о далеких близких. Многим, наверно, даже самым
интровертным одиноким странникам, знакомо острое чувство грусти и радости,
когда хочется повернуться и молча поймать взор спутника, который заполнен тем
же пространством, что и твой. Но найти со-путника, у которого те же самые
ассоциации и реминесценции, эмоции и вздохи – непросто. И в этом кроется
неизбывная грусть одинокого путешественника – да, это отношения с миром один на
один, это путь к себе, но – все твои обновленные чувства остаются внутри тебя,
мысль, не артикулированная в диалоге с другом, остается недодуманной,
впечатление погашено. Вот почему нередко, в определенные моменты жизненного
пути, на том или ином одиноком перекрестке, роль собеседника отводится
дорожному дневнику – от солилоквий того же Марка Аврелия до «Дневника
странствующего философа» графа Кайзерлинга и до дурацких фоток «В контакте»,
которые немо кричат: «Смотрите, как там было красиво. Как жаль, что вас не было
с нами. Разделите со мной».
Это,
оказывается, я когда-то сочинил для Н. в гламурный журнал, а она от себя в
серединку вставила мое имя.
Снился
чудесный город – с пиниями под синим небом, с акведуком вдоль старой мощеной
дороги, над которой лишних роз к нам свисали цветы и по которой мы шли с NN,
смеясь и держась за руки, и она не ныла, что мы заблудились и ей пора пить
кофе.
Проснулся
и, еще блаженно улыбаясь, стал соображать что это был за город, а когда по
косвенным деталям – как в табачном киоске покупали билет на автобус –
восстановил, вдруг понял, что в этом городе я был не с NN, a – c MM, а с NN я
гулял в не менее средиземноморском, но другом, городе.
О
причудливый микс памяти! О блуждающие сны!
Как
сказал поэт, не тот это город, и баба не та. А та – в поля отошла без возврата
и превратилась в едва проступающий слой палимпсеста.
Как-то
недавно я отозвался об одном малознакомом, но симпатичном: «Он – толковый
парень». Вдруг вспомнил, что Лосев так сказал мне при первой встрече: «Аза
говорила, что ты толковый парень». Ему было за девяносто, а мне тридцать с
небольшим. А когда говорил я, мне было шестьдесят, а тому «парню» – под
пятьдесят. Смешно.
Смотрел
сегодня «Укигуса» («Плывущая трава», т.е. перекати-поле), фильм Одзу о
странствующих актерах, а потом вдруг сел читать «Дядю Ваню». В фильме главный
герой Кихати, сорока с чем-то лет, потеряв все, садится в ночной поезд и едет в
какой-то случайный городок, чтобы начать снова. А дядя Ваня, сорока семи лет,
никуда не едет – остается покорно вести счета в не принадлежащем ему имении.
Впрочем, что он куда-то может уйти, ему и в голову не приходит – куда он может!
А в этом имении он может жить до смерти, тринадцать пустых лет. Формально и
Кихати мог остаться – старая любовница приглашала жить у нее – но он еще на
что-то надеется и уходит. К тому ж случайно встречает на вокзале бывшую любовницу
помоложе, которая охотно к нему присоединяется. Как и на что жить будут –
непонятно – ибо никак и не на что. Но наш Чехов все-таки побезнадежней будет.
«Как с
древа сорвался предатель ученик…» – читая Коваля в его баньке в деревне
Оденево, что близ Ферапонтова, куда зачем-то отправился по приглашенью ЮЮ.
Верно, а дальше у Пушкина еще идет «взвился» – с ударением на последний слог.
Это к тому, что недавно И. заметила, что я как-то странно произношу «родился» –
с ударением на «я». Я никогда не обращал на свой идиолект вниманья, но на
всякий случай смутился и сказал, что, наверно, я так научился у бабушки,
которая закончила гимназию. Потом еще посмотрел в орфоэпическом словаре
Аванесова: первым стоит «родился» – с на «я», а вторым – «и». Кстати,
интересно, почему у авторов словарей русского языка такие странные фамилии – то
Аванесов, то Розенталь, или просто Даль с Фасмером.
Трясясь
в прокуренном вагоне из Вологды, вдруг страстно захотелось послать смску, как
некогда Наполеон Жозефине: “Ne te lave pas, j’accours”. Вот только кому?
Застрял
на кухне до утра с бутылкой и трубкой и блюзами Луизианы Рэд: “Alabama train,
why don’t you take me home… back where I belong.” А между тем доделал ученую
книжку и пошлю завтра в издательство. Все лучше, нежели ныть про non-belonging.
«Манга
Хокусая» попала в шорт-лист премии «Книга Года». Объявление победителя – 6
сентября. Надо ехать заранее забирать приглашение, но неохота выходить.
О.Трофимова посоветовала послать поклонницу. Подумал: С.? Р.? Кого-то еще? И
написал ФФ. Утром она позвонила и согласилась.
Суббота,
23 (?) сентября, 12:40, в койке
Научился
на размыкать взоры, когда просыпаюсь. Т.е. не научился, а само как-то так стало
– лежишь себе и вдруг осознаешь, что за окном шум, в голове вялые дневные
заботы, а в глазах темно.
В ночь
покаяния снилось. Дома (где? в каком?) за большим столом, под яркой лампою и в
общей полутьме я, наискосок – с другой грани стола – сын-подросток, 12-13 лет
(скорее, Габи, чем Ясик, лица ясно не видно, но волосы светлые). Читал что-то
(он). Тут зазвонил мой телефон (или будильник в нем). Мальчик по нему слегка
стукнул – чтобы перестал звонить (он лежал на столе ближе к нему). Но тот не переставал,
он стукнул еще и еще довольно сильно. Тут я громко и раздраженно: «Не колоти,
разобьешь!» Сын испуганно-смущенно посмотрел на меня – в глазах слезы, и чтобы
скрыть их, наклонил голову к столу, закрывшись листом бумаги. Видна была только
макушка и слышны тихие всхлипы. Еще когда он только взглянул на меня, я сказал
что-то типа: «Прости, что я повысил голос, но я же уже говорил тебе не колотить
так сильно по стеклу – может вообще разбиться…» Но у него опять полились слезы,
и он спрятался – и тут я, чуть сам не заплакав, положил ему ладонь на голову и
сказал, как можно виноватей и проникновенней: «Прости, пожалуйста, я не хотел
тебя обидеть» и еще что-то. И тут заметил, что с другой стороны стола, почти
невидные в темноте, лишь с лицами, смутно освещенными лампой, сидят папа с
мамой и молча на меня смотрят. Тут я проснулся. Проникся. Вот только чем? И да,
я помню, как Ясик несколько лет назад колотил по клавишам моего ноута – и выбил
Enter. Наверно, хоть тогда никто не орал и никто не плакал, какая-то почему-то
память и почему-то виноватость во мне засела.
В День
открытых домов побывал на открытом кладбище – темплеров в Долине духов. Видел
там могилку Славы Курилова и Сережу c Ликой Рузеров. А еще познакомился с
хранителем кладбища Мево (или Меро), который радушно приглашал заходить по мере
надобности. Подумал: и впрямь. Хотя Иностранное в Йокогаме, да и Переделкине
все ж поживописней будут.
Что-то
пустота какая-то – ни писать книги, ни читать книги. В груди стесненье.
Неприятно представить, что неполадки в сердце, и скоро может отказать. Стал
думать: как подготовиться – и понял, что никак. Не побежал никуда что-то
делать, доделывать, оформлять… Пустое, право.
Несколько
дней болело в середине груди, стало не хватать воздуха при быстрой ходьбе или подъеме
на пятый этаж. Решил провериться – ЭКГ, стресс-тест на дорожке тредмиле… Все
оказалось в порядке – от давления до выносливости. Вероятно, это пресловутый
выход в соматику – от привычки жить сквозь стиснутые зубы и с ознобом в груди.
Идти
через неделю в ПостНауку прочесть 3 мини-лекции, а потом сразу на семинар в
Венецию – к коему не прочел пока ничего.
Много
лет я – при блаженном обмирании подруг и восхищенном благоговении подрастающего
поколения – открываю бутылки с помощью ботинка и стены – в гостиничном номере,
при переезде в новое обиталище, когда штопор неизвестно где, или в лесу или
парке – тогда стену заменяет дерево. И вот случилось то, что почему-то все-таки
случилось: бутылка разорвалась в руке – причем, прям как любви пылающей граната
лопнула в груди Игната. Дождь багровых осколков окатил окоем, звякнув по люстре
и очкам, донце осталось в кроссовке, а с полдюжины блестящих крапинок – в
ладони. Последний (??) кристалл выковырял сегодня утром, после того, как он
уютно проспал ночь, укрывшись в разрезе.
В итоге
– 12 царапин и порезов, двухчасовая череда набухающих ватных тампонов и
задумчивость – как жить дальше. Чувствую себя как старый циркач-эквилибрист на
ненатянутой проволоке, впервые свалившийся на арену под ахи дам и гогот молодой
шпаны.
Спросили,
куда бы я хотел поехать для неспешных пассеистических прогулок. Почему-то сразу
выскочила с задворок сознания Вена: столица старой Европы, где долгий 19 век
сиял, особенно под конец, не менее ярко, нежели в Париже, а в чем-то – даже
выразительнее и порочней. Город средокрестья Запада и Востока, где немецкий (но
не прусский) дух и славянство (но не восточное) подпитывались плотным еврейским
субстратом и сдабривались мадьярской цыганщиной.
Город
роковых евреек и утонченных антисемитов, притягательной отравы психоанализа и
чрезмерной изощренности югендштиля – и, нарастающим подспудным фоном, зреющая
злоба завистливых лавочников с окраин.
Пройтись
с сентиментальным мемуаром по Рингштрассе, попытаться уловить в темных окнах
дворца Эфрусси отблеск давно исчезнувших янтарных глаз, прогуляться по Пратеру
и остановиться послушать на набережной, как уличный оркестр с дирижером во
фраке играет вальсы, сбиваясь то на фрейлехс, то на чардаш…
27
ноября
Читая о
Бродском в Венеции
Оказывается,
есть «философия номадизма», где термин «номадизм» выступает как метафора
постмодернистской субъективности (например, «номадология Делёза и Гваттари»).
Это из довольно поверхностной и чуть не постколониальной статьи некоей финской
славистки.
Забавно,
когда я писал о постмодернистском кочевнике в начале 2000-х, я понятия не имел,
что это философская мода. Что же я тогда написал? – «В тексте отложился личный
опыт протагониста – постмодернистского кочевника, странствующего по земному
шару в поисках своей Итаки (отлично зная, что ее больше нет) и исчезнувшей
Пенелопы (отказываясь признать, что она давно сбежала)… Метатекст жизни
дипломированного пришельца, профессионального перипатетика-чужака по способу
жизни и самоидентификации». Под «дипломированным пришельцем» я, кажется, имел в
виду официальную справку о том, что я “alien of extraordinary abilities”. Куда
что делось…
Бывает,
проснешься сильно за полдень и чувствуешь нехорошо – petulantly, peevishly –
никуда, куда собирался, неохота идти, ни в химчистку, ни на книжную ярмарку…
Все не так, отзыв какого-нибудь дурака в фб раздражает, отсутствие отзыва
какой-нибудь дурехи не просто раздражает, а печалит несоразмерно… Тянешь
невкусный чай из Гималаев и читаешь рассказ в New York Times об измене, любви и
пустоте. Оттягиваешь идти на выставку, где будут со мной здороваться незнакомые
и малознакомые, и где будешь чувствовать себя неуместным идиотом, одновременно
скучающим и что-то безнадежно ищущим.
1
декабря
Все-таки
выбрался, встретил И., которая скрасила толкотню в залах, двух приятных
литераторов, и некую издательницу, предложившую сделать книжку. Обещал
подумать, но зачем мне это? Оттуда, с И., в качестве гламурного эскорта, в
какой-то, блиставший огнями и шампанским культурный центр, где объявляли премии
– меня выдвинули, но не дали. Хорошего понемножку.
5
декабря
Сижу на
заседании ученого семинара и слушаю каббалистические рассуждения про два типа
женщин. За окном солнечно, сухо, холодно. Окна моей комнаты в Locanda del
Ghetto выходят прямо в канал, внизу привязана лодка, в которую подмывает
спрыгнуть, ибо до нее от силы чуть больше метра. В метрах пятнадцати направо, у
мостика, стоит гондола с девой-гондольершей – говорят, одной из двух во всей
Венеции. Похоже, работы у нее сейчас немного.
Среди участников
семинара один сказал, что был на моей лекции в «Бабеле» за две недели до того,
другой – что помнит мою речь с «хаха» при вручении премий «Книга Года» в
сентябре, а третий вспомнил, что мы с ним вместе участвовали четыре года назад
на конференции про кентавров. И я вспомнил, что на ту конференцию явился
буквально с самолета из Венеции. Случайно сидел на заседании рядом с одной
венецианкой и невольно отметил ее тонкий профиль, который показался чем-то
знакомым, хоть никогда раньше ее не видел.
Прилетел
в Москву, пустился во все тяжкие – третий день по две выставки или лекции:
Андрея Ремнева и Глеба Смирнова, на другой день – Таня Ян и МАММ, потом Ф.
Инфантэ и фильм в ГТГ про «А-Я» к юбилею И. Шелковского. Мило общались с
фотографом Раулем. Видел Э. Булатова, Е. Барабанова, А. Юликова, Бажанова,
Бакштейна, даже Тамручи, которую больше признал по резкому тонкому голосу, ибо
сильно изменилась на личико. На мое приветствие она что-то злобно буркнула и
побежала прочь.
Презентация
Г. Смирнова его книги «Метафизика Венеции» была любопытна по жанру. Автор,
вероятно, решительно чуждый техническим инновациям, долго не знал куда деть
докучливый фалл микрофона, пока некий трикстер в маске профессора во втором
ряду не посоветовал засунуть его в стакан. И все отлично получилось!
Завтра – на «Котовасию» в Трубниках с Вассой и «Старую квартиру» в Провиантских
складах.
На
выставке замечательного поэта были его замечательные карточки, прекрасные книги
в витринах, его фотографии и видео с чтением стихов и прозы. Но для оживляжа,
то бишь контекста, организаторы насытили выставочное пространство визуальными
артефактами его времени и его круга.
Ох уж
эти артефакты… Ох уж это искусство мутантов советской системы, Arte povera
живущих на зоне, уже не убивающей, но деформирующей. Бедные листочки и
тряпочки, самодельные коробочки с трубочками и прихотливыми названиями…
Издевательские вариации на темы советских лозунгов… Обхохотаться можно.
Щемящее,
ностальгическое и неловкое чувство – как стыдновато-неловко слушать ныне большую
часть песен КСП. И да – концептуальная ирония по прошествии 30-50 лет выглядит
ничуть не тоньше и не ближе романтики походов и костров. (А ведь, пожалуй,
«Поездки за город» и были интеллектуально-акционной антитезой таких походов.)
Время было, хоть и прекрасное (мы были молоды), но в общем дерьмовое – и это
искусство было вишенкой на говенной куче.
Но
карточки как прием – остались. Тексты ЛСР остались ибо это все-таки поэзия.
Поэзия времени, как я когда-то выразился, тасования карточек из лишенного стержня
каталожного ящика культуры.
А
главное – остались фото. На которых лица. Они большей частью прекрасны. Ибо
большей частью эти люди были больше и лучше того, что они сделали в искусстве.
Грустно, но справедливо, что совсем скоро об их поделках будут знать лишь
аспиранты, прядущие о них диссеры, да фрики архивного дела.
Чтение
– и гляденье за чужой жизнью – за поздними завтраками окаянного фб препаскудно
депрессирует. Мое собственное предъявление себя миру – или ироикомические
реляции на тему «Хокусай и я», или невнятные сигналы из склепа (или сенакля),
прозрачно упакованные в мутные бутылки цитат и прочие центоны тусклого стекла.
Интересно, откуда вдруг вылез этот патетичеcкий «склеп»? – наверно, из записок
патера Печорина, перевранных памятью.
Ночь, числа
не знаю, в начале января, около пяти
Летом я
ложусь, когда светает. Зимой встаю, когда темнеет. Прям гюйсмансов дез Эссент
какой-то, À rebours.
Лег
рано – часа в два, и даже заснул, но около четырех проснулся и долго лежал на
ложе в позе Сарданапала – коего ложе, как все, полагаю, помнят, было густо
обложено умерщвляемыми наложницами и лошадьми, и едва ль не дымилось от
приближающегося пожара.
Если б
я писал в рифму, критики назвали б все это исповедальной лирикой и рассуждали
бы о лирическом герое, ибо, как говорил еще капитан Лебядкин, «стихи все-таки
вздор и оправдывают то, что в прозе считается дерзостью». Вот и я говорю все
время дерзости или сплошные неприличности, подобно тому как господин Журден
говорил глупой проозою или как Ипполит выкрикивал по своей тетрадке, а то и
просто невнятно журчу как разболтавшийся старый Мазай.
Раствориться
в бытии или раствориться в небытии? – Не один ли хрен? Пожалуй. Но в бытии
все-таки не так тоскливо. А иногда даже случается чистая, почти детская
радость. И хочется скакнуть, как капитан Копейкин, за мелькнувшей перуджиновой
Бианкой.