Опубликовано в журнале Зеркало, номер 52, 2018
Никите Кадану
Он идет
по Альфельду, великой Венгерской равнине. «Эти угро-финские наглецы явились
откуда-то с Урала и заняли лучшее место в центре Европы», – так говорили про венгров.
Троюродные братья моей дочери, кстати сказать. Если считать пермяков и коми ее
двоюродными братьями. У народов нет родных братьев.
Он идет
в белой футболке. Он поет:
Высока
лестница в погребе,
Нелегкая
ноша хмель,
Медленно
я плелся к дому,
Под тяжестью
изнемогал.
Я тоже
знаю, как может опьянять родная равнина, так засасывающе и
блевотно-великолепно. Падать лбом в ее ил, песок, чернозем. Могу ли я знать
нечто как Петефи? Никогда не думал, что могу знать нечто как Пушкин. А вот как
Петефи? Или как Шевченко? Надо бы у украинцев спросить, могут ли они помыслить
– знать нечто как Шевченко? Я не могу себя представить рядом с пьяным Пушкиным,
его кучеряшки, лаковые сапожки… С Тарасом Григорьевичем – вполне, чего там:
заехал Гершко за Тарасиком на подводе, и вот они… Я смутно знаю биографию
Петефи. Логика подсказывает, что он все-таки ближе к Пушкину… Знаю только, что
известный художник-концептуалист Джозеф Кошут – потомок Лайоша Кошута и хранит
у себя в Нью-Йорке, как фамильную реликвию, его портрет.
Под тяжестью
изнемогал –
Растянулся
на земле,
Если б
не кирпич,
Не
потекла бы кровь из носа.
Впрочем,
пьяный и изнемогающий всегда найдет кирпич. Я теперь часто падаю и нахожу
кирпичи – в Берлине, Львове, Киеве, Одессе… Течет кровь из носа, изо лба. Все
не понимаю, то ли мне еще далеко до восстания, то ли оно уже было и прошло.
По-моему, концептуалист Джозеф Кошут на свой лад этого тоже не понимает. А вот
минималисты – Серра, Стелла, Левитт – наверное, понимали немного больше.
Особенно, которые из них евреи, и не имели в предках
аристократов-революционеров. Однажды на какой-то конференции в Стокгольме я
совершил жуткий ляп: с восторгом процитировал Джозефу Кошуту его (как мне
казалось) фразу: «Искусство – это то, что мы делаем для других, культура – это
то, что другие делают для нас». Кошут ухмыльнулся и сказал, что, хотя он
совершенно согласен, фраза эта принадлежит Ричарду Серра. Такой был кирпич в
Стокгольме. Впрочем, за последние четыре года я понял, что все равно не могу
предвидеть, где встретится кирпич, что мы – делаем для других, и что другие –
делают для нас.
Я бы не
спускался в погреб,
В
плохие дни, в хорошие ли,
Ну что
делать, если вино такое вкусное…
У нас
на даче, в песках Каролино-Бугаза, папа тоже вырыл небольшой погреб. Там стояли
бутыли с вином: слева те, которые надо было продавать шлявшимся по переулку
заезжим городским гулякам: «Эй, хозяин, вино у вас есть?», а справа – хорошее,
то что предназначалось нам самим. Дедушка вечно путался, продавал не то… Что с
него взять – учитель математики. Я тоже должен был стать таким, но вино меня
вытянуло, оно всегда такое вкусное. Всегда погреб на равнине, льох, а также –
ветка, волна, тень листа. В какой-то момент, если бог тебя сподобил, начнешь
понимать родину как ветку качающуюся, как режим освещения. Будешь читать
Пруста: «Имена стран: страна». Или Андерсена.
Как-то,
напившись, пришел я домой и начертал углем на беленой стене: «Сказки
Андерсена!». Бабушка потом долго сердилась, но что делать, если сказки
Андерсена?! «Ель», «Штопальная игла», «Русалочка». Петух, Петя, чересполосица…
«Правда по-гречески называется «мрия»»,– так сказал Катаев. Именно за эти слова
его люто возненавидел Мандельштам.
Летом в
Одессе мы любили заходить с Чацей в винные погребки. Хорошо было выпить там в
августовский зной пару стаканчиков прохладного кооперативного портвейна. А в
60–70-е, во времена моего детства, таких подвальчиков было еще больше. Только
на нашем квартале, кажется, их было два. По вечерам рядом с ними валялись
пьяные, сосед по двору, безобидный алкоголик-коротышка, напивался и ползал на
четвереньках, изображая собаку. У него, впрочем, была семья, за ним следили. По
утрам он выходил причесанный, умытый, с выпуклым лобиком, в свежей рубашке, с
палочкой, хмурый, но трезвый.
Эх,
когда бы не страна, не потекла бы кровь. Когда бы не Елена… Когда бы не
равнина… Извивы побережья от Дуная до Днестровского лимана. Пейзаж, который
всегда грезится. Кирпич, которого не замечаешь.
«Венгрия,
милая…» – бормочет несчастный Футаки, ковыляя в грязи раскисших проселочных
дорог. Вот этого я не могу понять, здесь какая-то тайна! У него уже вообще
ничего нет, ни дома, ни денег, ни семьи, у него не стоит, но он все бормочет:
«Венгрия, милая…» Это не патриотизм – это пейзаж. Вроде как бормотание
падающего листа. И Футаки – единственный, кому даже дьявол-Иримиаш говорит с
тревогой и сочувствием: «Береги себя!». Тот самый Иримиаш, что бродит по
равнине и поет песни про кирпич и вкусное вино.
Дьявол-Венгрия-девелопер-мать-дискотечный прыгун-гонвед (продолжайте без меня)…
Кирпич
становится майдан-позумент… Или наоборот… Наверное, главное в пейзаже – этот
тот самый незаведомый кирпич, на который мы натыкаемся, клюя носом. И течет
кровь. Странно, откуда он берется – среди жирного венгерского чернозема, или в
песках Каролино-Бугаза? Ну понятно, поскольку вокруг живут другие люди, их
постройки… Или разрушенные… Два модуса кирпича, я бы сказал. Доместикация
Европы, поселения, этрусские городки, села, когда люди возвращаются с полевых
работ вечерами домой, горит свет в оконцах, все танцуют, поют, пьют вино и по
мере сил стараются быть счастливыми, – так, во всяком случае, это описывал Д.
Г. Лоуренс. И тот кирпич, когда, рассорившись со всеми, ты идешь назад, пьяный,
в поля и натыкаешься. Эх, когда бы не Елена…
Я
поехал к развалинам Трои, вечером напился, пошел в поля – примерно к тем
местам, где ахейские воины десять лет спали на земле, мечтая взять эту самую
скаженную Трою. Я хотел бы удариться о кирпич, но никаких кирпичей не было в
уже мастерски взрыхленных, ирригированных полях, я хотел бы заснуть там, но сон
не шел ко мне, так что я полежал немного на земле, а потом поплелся назад в
деревню, смотреть по телевизору отборочный матч, как раз Украина – Турция…
Спустя десять лет, я помню, старик на площади Тахрир говорил: «Они держат нас
за идиотов! Они хотят, чтобы нас волновал только футбол!»… Понадобились Тахрир,
Майдан, Таксим…
Иногда
по равнине надо бродить десять лет, иногда – всю жизнь, и то без толку. Бедный
Моисей с заплаканными глазами, он никогда не войдет в нирвану: «Пока мы бродим
по равнине, мы непобедимы». Или там, в полях, мы не знаем, что такое победа?
Или не можем ухватить ее? Или мы просто Неуловимый Джо, никому не нужный?
Пейзаж,
равнина как бесконечная длительность, и он же – быстрый промельк воды, дождя, след
ястреба в небе, оранжевый сполох на облаке, и все злодеяния мира – в корнях
травы, норках, кирпичах, зануренных в земле, родина, колдобина.
Теперь
мы все же оказываемся в доме. На нем рубашка с короткими рукавами – «бобочка»,
как называл такие мой дедушка. Очертания листвы за окнами – это даже не листья,
но этакие крапки, «мирошки», как называл их Чацкин. Мы все учились у Миро. В
том числе он научил нас любить родину. Ну меня, во всяком случае… Я несколько
раз пытался объяснить это в своих текстах – как Миро научил меня любить родину…
Рембо и Лотреамон… Сюрреалисты, которые единственные наставивали в двадцатом
веке, что поэзия – это всегда революция-родина. Итака-Ветка. Режим света и
тени. Лист, листок…
Но им
нет места на гладком столе, оно уже занято швейной машинкой. Мы бродим по
гладкости равнины, мы хотели бы поставить ее на дыбы, забраться «под» – где
осыпающиеся корни, эгида косматая, отнорки, булыжники. Чтобы ебнуться – а не
тот булыжник, что подхватывает Кавалеридзе. Так мы шастаем с фляжками в руках,
подобно глупым ворам, мы прокрадываемся в пустые дома, мы мечтаем забраться под
равнину. Где встреча с кирпичом-позументом, ракета с народным орнаментом.
Или мы
погружаемся во мглу… Одиссей спускается в ад, чтобы отыскать путь к родине.
Знаменательно, что Елены там нет. Она в Егупце. Она обыграет нас всех. Как та
пена морская… «Русалки живут триста лет, а потом обращаются в пену морскую». У
них нет бессмертной души. Я бы не хотел, чтобы у моей родины была бессмертная
душа. По-моему, только идиот может хотеть этого. На свете были тысячи народов,
и они исчезли без следа. Не вижу в этом ничего страшного. Если не Холокост.
Хотя вроде еще шумеры устраивали своим пленным народам холокосты. Эти вопросы
раздерут мне мозг! И только одна жизнь. Я знаю, что должен обрести позумент и
стукнуться о кирпич. Но где там стукнуться, если все время думать: Холокост или
не Холокост…
Когда я
пишу в тени выпитого вина, то кажусь себе сильным, как лев. Но потом приходит
Самсон, народный парниша, и раздирает мне пасть. Это опять-таки можно развить в
дихотомию Кошута и Петефи (с натяжкой). Вроде как найти шифровальную решеточку
под крылом голубя, поворачивать ее туда-сюда, хватать из прорезей все новые
слова. Только не знаю, кому это надо – родину не утащишь на носках дискурсов и
подошвах переводов. Все равно окажешься вымышленным персонажем, графом Матиасом
Шандором, или королем Матиушем Первым. Натягиваются раздираемые губы льва,
шифры слов: имена стран = страна = кирпич = майдан = позумент…
Но ты
знаешь, и многие ведь знают, что любая страна – это те же штанишки Винни Пуха,
чертово колесо на Кони-Айленд… Я не хочу так близко. Пусть вся моя родина
останется как distant tree. Как последний одинокий троянец – настолько
одинокий, что он уже забыл, троянец он или ахеец – я войду в твои улицы, я
прикоснусь к щеке акациевой веткой. Кто-то подойдет и скажет: «Пора на поезда,
корабли!». Я оттолкну его: «Ты иди сам, усядься на мира насест, а мне пора
бухнуться книзу, на свой кирпич-позумент». Какие-то зеленые мирошки, крапочки в
окне. Я вижу то, что я вижу, а не то, что мне хотят навязать. Тени на асфальте.
В позументах на баррикадах, или уже алхимически, опираясь на цирроз, на темные
аллеи, не выпьешь – не напишешь, или совсем уже в пыли, в окурках, играя матчиш
– так тоже можно…
Порой
он берет сигарету, смотрит в окно, и не знает, что сказать:
Моя
свеча тускло дрожит,
Я хожу
по комнате один,
Во рту
у меня курительная трубка.
За
окнами между тем пресветлое утро, нет никакой необходимости в свече-свече, и в
руке у него сигарета. Как тот самый последний и бесприютный Моллой, который
вошел в дом и записал: «Полночь. Дождь стучится в окно». Была не полночь, не
была дождя. Как самый последний и бесприютный Пруст, что ищет свою
страну-страну. В японском лесу.
Извилистые
взаимоотношения между «родиной» и «биографией», а также «дружбой».
Возможно,
он идет домой не добровольно. Возможно, он идет также на сослужение с отцом.
Что
касается встречи, то мы, конечно, встретимся, как договаривались, но я должен
сначала просечь цвет родины, этот винно-рвотный. И еще понять, как при этом он
может быть зеленым.
Курс на
лечение, реабилитацию – тщетно. Это всегда спектакль жалкий, недостойный
спектакля. Но единственное счастье, что я тоже участвую в нем, подбираю
ласточек, прогуливаюсь вблизи эшафота, потом ложусь и умираю.
Первая
позиция – это просто вперед, в странствие. Вторая – расшаркивание, чукча, «моя
твоя не понимай». Если хочешь свидомо – можно и отвернуться. Но тогда разговора
с рослинностью не будет, будет всего лишь другой каталог, он же голый король.
Очень
сложные тональные взаимоотношения между цветом вина, рвоты и прошлогодней
листвы. И при этом их надо взять яростно, в одном золотом движении, как Тициан…
Не надо посылать самому себе проклятия, да еще и скукоженные. Да еще и
крыске-матери. Надо кроить широкие дуги, включая купальники.
Слово
герою хочется дать. Одиссей, Ахиллес, Патрокл – ищешь их вновь и вновь, даже в
кромешной темноте, посреди гладких, бесприютно вспаханных полей. Ну, скажем:
«косят», «косари»… Или: «да окстись ты, Бармалей!» (Гурон).
Или,
например: Малевич, Петрарка, Дикинсон…
Нету
разницы, со шлемом или без спускаешься в погреб, змейка все равно укусит тебя.
«Колосья
солнца так доблестно кровавы, ты никогда не войдешь в нирвану, о, бедный
рыцарь!»
Это
талон и дедушка твой,
Мы
такое начали, начали,
Если
для просвещения – это одно,
если
для борьбы – это совсем другое.
Троллейбус
идет на вокзал,
Или
можно пешком,
Или
автобусом на Одессу-Малую,
Если
совсем уж опаздываешь.
По дороге
в поезде листаешь книжку, подаренную Сережей, –
узнаешь
про Миро и прочие вещи,
лунная
собачка лает на горизонт,
скоро
ты сам будешь напиваться и падать,
лестницу
в небо оставишь друзьям,
если
найдутся в прошлом таковые.
Я любил
– эту звезду, ту звезду, и еще кое-кого,
Я
пахал, это было нетяжело,
В
средоточии стен заламывал руки,
Впрочем,
напротив, порой напивался и вел себя легковесно,
Никому
не давал говорить,
Менял
ремни на повязки,
Оставался
на месте, хоть и грезил о головокружении солнц,
Вот так
и пришел: болотистый Сталинград,
и
большего уже не будет, наверное.
Но
разные меньшинства в Венгрии – и словаки, и румыны, – они все время всплывают,
это неудобный вопрос. Примерно, как статус Ануфриева в современном искусстве.
Надо
понимать: с самого детства, ранехонько, еще перед этой, «родной», нам грезятся
другие равнины – желтый лёсс Китая, чукчины снега. И без них не было бы страны
– вот почему так меланхоличен наш голос, но мы стойко надеваем рубашку-бобочку
и расчесываем хайер, тренькаем по струнам. Эта ветка, эти distant trees, эти
желтые откосы на берегу Днестра. «Не в свои сани не садись». А я сел в чукчины
сани и помчался в сторону каньона Днестра. Правда, сам того не ведая – вот и
мчался со скоростью черепахи…
Ну и
люди вовремя приходили в разные времена, люди помогали друг другу.
«Нужны
ускорители!», «нужно хотя бы поставить точку!», «или начать новую главу» – так
я слышу вроде голоса группы «Де Не Де» – из брошенных заводских раздевалок.
Да, он
все готов нырнуть в их церковь, встать у наковальни, выставку все равно надо
делать, тем более на Донбассе. Или в других местах. Крахмальный корсет. Или
альянс. Игра в кости на кладбище Пер-Лашез.
«Матка
Надия, береги!
Этот
клен из живописи из зубцов
пронизанный,
алый, парашютист»
В. Соснора
Или он
уходит в кусты-кусты. Великое соответствие между кустами и дружбой.
Когда
едешь из центра к Черемушкам, стоя на задней площадке автобуса, кажется, будто
колокольня Пантелеймоновского подворья (бывший Планетарий, бывшее
Пантелеймоновское подворье) устремляется вверх, подобно ракете. Сразу приходят
мысли о смысле жизни, или смысле искусства. Или ракетно-народных орнаментах.
Или о
смысле жизни. Или о том, как, презрев его, отправиться в путешествие по
равнине. Вместе с Измаилом-Шандором и Квикегом-Квикегом. (Квикег есть корень
растущий, подземный, извилистый, томагавк). «Мы все принадлежим к подворью
Первой Конгрегации», – так сказал Измаил. Подворью, сравнивающему сорняк и
дубраву. Полинезийские бандуры.
Он
смотрит прямо в кадр. Рубашка расстегнута на три пуговицы. Как всегда в летний
зной. Полы можно выпустить и связать узлом на животе. Друзья в шутку называют
это «одесский стиль». Так пуститься по равнине в сторону Карпат и откосов
Днестра. Через Винницу и Каменец.
Сумрачный
мир. Локтевой сгиб. Занюхивать там или у сгиба запястья. У сгиба земли-травы. В
огне народных дюз. Всю жизнь, пока в степи-степи, надо расплачиваться за
корешки. Мы странствуем по равнине родной пошатываясь. Вникание в корешки трав
заподлицо с отрицанием корешков. Не забвением! – но отрицанием. Пейзаж как
памятливое беспамятство родины. Шляться с Пантелеймоновским планетарием на
плечах, не замечая его тяжести. Для этого в самом деле надо напиваться вновь и
вновь. Чтобы Ротко стал литваком и Гастон – украинцем.
Я –
слабенький, я – либерал, ищу отдохновение в мазаньи красками, зеленое поверх
черного, розовое поверх красного, пусть так – но якобинцем не буду! Я возьму
бывшее на плечи, буду оплевывать или расшаркивать – живопись, ботаника,
равнина.
Мазки
краски на стенах – это там, где кисть соскакивала с краев холста. Вперемешку с
цитатами. Так все оно длится 10, 20, 30 лет. Вроде идешь на соединение с
Командором, на сослужение с отцом или братом, одновременно бежишь прочь. А люди
возвращаются с работы в свои этрусские поселки, зажигают свет в домах и
пытаются веселиться. Герб мой в виде звездочек чертополоха. Надсадный колкий
зуд нирваны. Местами песнь о перестройке и моей доченьке…
«Народ
без пространства». Коготки и всеми. А я вот сейчас приготовлю. Главное, чтобы
не ходить в Барбикан.
Тот,
кто умеет сражаться. Тот, кто умеет понять. – Как ты умудрился бежать из
турецкого плена? – Да так вот, умудрился.
Доделывание
работы будет сменой караула. Они идут друг другу навстречу. Один будет синий,
другой – зеленый. За что ты меня еще целуешь, мама?!
В
начале нашего пути нет ни единой малости, чтобы зацепиться, ни единой зверушки.
Мы только грезим родиной и засеваем равнину – блужданием, рвотой, огнем,
экскрементами. Сеем на сор. Вот потом уже пусть тренькает слово, романс. С
удовольствием скажем: «Роман-с… Не заказывали-с?».
Старый
заброшенный дом, облупившиеся стены. Это третье, великое, почти что ракетное
соприкосновение с родиной. Впрочем, он все равно выходит и оттуда, чтобы пойти
в кабак. Он сидит за столом за стаканом вина. Скатерть, наверное, липкая, но
сзади пресветлая занавеска в цветочек.
Если у
кого-то нет любимой,
пусть
он выпьет вина,
и
тотчас поверит,
что все
девушки сохнут по нему.
Пусть
выпьет и тот,
у кого
нет денег,
тогда
все сокровища мира
будут
принадлежать ему.
«Как нам
реорганизовать арт-рынок?!». Как нам реорганизовать рабкрин, музей? Думая об
этом, мы все также продолжаем странствовать по равнине? Никита, перечти лет
через двадцать.
А если
кто печалится,
пусть
тоже выпьет вина,
и тогда
печаль от него отступит.
У меня
нет любимой,
у меня
нет денег,
у меня
есть только печаль.
Эх,
когда бы не Елена… Когда бы Чаца, Перец были живы, и Сергунька бы не стал
дураком… «Выпей вина», – говорит Иримиаш.
В
колодце двора, возможно, это мой детский сад. Четкие абрисы света на стенах.
Через выбитые окна. Наверху, по диагонали, пролетает голубь. Но мне еще нужны
пирамидальные тополя. Они растут по всей Центральной Европе, но не растут в
России. Северная граница ареала проходит где- то по широте Курска. Я всегда
привожу этот пример, когда меня спрашивают о «политике». Чтобы не понимать ее
как бутерброд. Но в этой самой голубиной бесследности. Впрочем, пускай окрест
встают и обмолоченные хлеба, я не против. Смотрящий на небо странным образом
заглядывает под равнину. Пьющий вино – тоже.
Я взял
розовый мелок пастели, нарисовал прямоугольник, небрежно закрасил его. Потом,
прямо ручкой, провел по розовому несколько черных вертикальных полосок. «Вот
так надо рисовать!» – приписал сбоку. («Сказки Андерсена»!). Потом вспомнил,
что примерно такое же сочетание черных полосок по розовому в картине, над
которой сейчас работаю. Они нахлобучены поверху и понизу на какую-то
изможденную физиономию, а картина называется «Опять концлагерный!». Эти вопросы
раздерут мне мозг! Разница, патафизика между концлагерем и листвой. Между
пирамидальным тополем и мундиром. Четвертое маяковское измерение, которое
всегда маячит, в своих ебаных широких штанах. Вслед за третьей ракетой, летящей
на Марс прямо из критских, этрусских поселков.
Изя-солнышко-китенок
скоро проснется.
Печаль
– это огромный океан.
А
радость?
Я знаю!
Я раскусил великий ход Иримиаша. Это ход поэта как вечная изнанка
себя-самого-равнины: делаешь вид, что говоришь о себе, или делаешь вид, что
говоришь о родине. На самом деле движешься туда-сюда. Как Гете или Рембо.
Бутерброд или ширинка. Два луча пересекаются в бокале. Так или иначе, я пытаюсь
пройти сейчас к тому, что не знаю еще и не умею. Я, собственно говоря, вообще
ничего не умею. Ну так, слегка: города, города… Продолжить странствие по
равнине. Писать как картину – сначала черные полоски на розовом, а дальше –
посмотрим. Еще я бы назвал эту композицию «политика».
Это
маленькая жемчужина в океане.
Может,
к тому времени
как
поднимешь ее, она уже разобьется.
Мы
садимся в поезд: Киев, Каролино-Бугаз, Львов. Отроги полей желтеют.
Птицы
улетают,
когда
дело идет к осени.
(Весной
они опять возвращаются).
Они
летят, летят, летят,
крылья
несут их;
вдруг
замечаешь, что они уже
растворились
в далеком синем небе.
Петефи
создал венгерское стихосложение. Проблема в том, что венгерский язык – один из
самых богатых флексиями в мире, и все словообразование идет через них. Хороших,
неглагольных рифм мало. Поэтому Петефи кодифицировал неточные рифмы и
диссонансы.
Они
пролетают так быстро, что кто-то
Принимает
их за исчезающие мечты.
Быстрая
живопись абстрактного экспрессионизма. Промельки рыжеволосые. Они тоже искали
родину, шаманили туда-сюда – Дж. Поллок и др. Жена Ротко всегда называла того
по фамилии, будто он не человек, а какая-то инстанция. Брандмауэр, вывезенный с
востока, исполосованный световыми абрисами. Или в негативе – понять любую
равнину как розовый прямоугольник, исполосованный черными тюремными (туземными)
полосками. Приблизиться к политике, удерживая достоинство. Японцы об этом. Об
этом все картины зрелого Ротко. Он не опускается до сочувствия и вовлеченности
– тут он глубже, чем Мазервелл. Изнанка сюрреализма как изнанка равнины, как
почва пирамидальных тополей.
Они
пролетают так быстро, что кто-то
принимает
их за исчезающие мечты.
Что пролетает
быстрее птиц? Жизнь!
Но в
отличии от птиц, она
никогда
не возвращается.
Теперь
он сидит на лавке в коридоре какой-то инстанции, регистратуры, приемное окошко
с надписью «ФОНД». Бутылка, впрочем, при нем. Я тоже беру с собой бутылку,
когда мне приходится ходить в присутственные места с похмелья. Раньше, кстати
сказать, это были лучшие дни для моей семьи – я опохмелялся с утра, уже не ехал
в мастерскую, сидел дома, веселый и разговорчивый, ходил раньше времени
забирать дочку из детского сада. Меня было легко убедить, скажем, подстричься.
Или позвонить родителям. Или не ходить по городу босиком (я был когда-то
хиппи). Я был уверен, что могу находить кирпичи в полях, когда мне это
заблагорассудится, исключительно по собственному желанию. Ну вроде как еврей
яблоко в пустыне. Но теперь! – когда поканал сплошной яблочный Спас!…
Мы
начинаем в маразме и заканчиваем в маразме, только к нему еще присоединяется
печаль. А также – больница, канцелярия, регистратура, пенсия. Впрочем, если
хотя бы пяточкой задержаться на родине, есть еще небольшой шанс срифмовать
пенсию с песней и катиться лохматым шариком-анакреонтом.
Подкрутка
дрожащих усов наперегонки с вечностью. Будто линь в охоте на Моби Дика. Правда,
всегда есть негритенок, который выпрыгнет из лодки раньше времени. Может быть,
он самый лучший? Серега? Неизвестный статус?
Она
спустилась глубоко под землю,
так
что я теперь не могу
даже
взглянуть на нее.
Я,
впрочем, не оставляю попыток заглянуть равнине под подол. Они едут на телеге,
запряженной парой. Жеребята бегут рядом. Опять и опять невыносимая гладкость
равнины. Но по крайней мере, она не занята зонтиком и швейной машинкой, этими
борщевиками слов. Они держат путь к закату.
Вы
знали, что у Солнца есть жена?
Ведь
оно оказалось под каблуком.
От его
дурной жены одни беды.
Как
жена у Солнца, так всегда маячит гнилая, разваливающаяся дача родины в
тропическом лесу. С трофическими язвами. Конечно, если повезет с Еленой, можно
все переиграть. Вот почему так бьются под Троей за хоть и неверную Елену. Она
же пытается разглядеть с городской стены в сонме сражающихся своих звездных
братьев Диоскуров – тех, чей свет над мачтой вдруг сияет терпящим
кораблекрушение – но тщетно, они уже сошли под землю. Ох, эти бабы! Мне нет
нужды быть корректным, меня же не приглашают к ужину в посольства со швейными
машинками. Мне достаточно быть тростником. Хотя, конечно, «как я тебя вымаливал
у каждого плетня…», и все такое…
Странствие
по равнине – всегда еленский прифронтовой эффект, «еленская борзость». Бери
больше – бери как минимум полторы страны!
Первый
раз я увидел восход солнца в детстве, когда возвращался с родителями после их
летнего отпуска. Ехали рано утром автобусом из Великой Александровки
(Херсонская область, речка Ингулец – приток Днепра) до станции Белая Криница,
чтобы там сесть на поезд. Это было холерное лето 1970 года. В Одессе был
карантин. Поезда шли в обход или не шли вовсе, черт их разберет. В Одессу мы,
правда, в конце концов пробрались. Там была какая-то специальная жизнь. Брали
мазок из жопы. А каждый ломоть хлеба поджаривали на пламени газовой плиты. Это
то, что я помню. И еще, что пошел первый раз в первый класс не 1-го сентября,
как все советские дети, а 21-го – из-за холеры перенесли начало учебного года.
О таких вещах забавно вспомнить на склоне лет. Правда, тут же после этого я
вспоминаю, что холера была в трех городах: Одесса, Севастополь, Керчь. Одесса
еще с нами, а два других – далече. Здесь не помогут пирамидальные тополя. Здесь
кирпич переходит в позумент-желание. Впрочем, Петефи так и сделал – погиб в бою.
А Рембо уехал в Африку, там долго скитался в поисках тридцати червонцев… Этот
компьютер, этот глаз затухающий – то смотрит на меня, то молчит.
Немудрено,
что почтенный старик
не
растит лозу для вина.
Вина,
которое врачует любую печаль.
Вина,
которое гонит из сердца
любое
горе.
Но дома
он пить не смеет,
иначе
не миновать ссоры с женой.
Меня
это не особо останавливало – пил, потом ссорился. Одна из жен упрекала меня,
что никогда не уйду из компании, пока есть недопитые бутылки. И я с гордостью
подтверждал, что да, дескать, капитан уходит последним. Искупал вину Нобиле.
Вы уже
не сможете вернуться, наткнетесь на занавески. Вроде тех, что проектировал Ле
Корбюзье. Или соняшные, в цветочек. Или перегородки в плацкартном вагоне.
Революционеры
обнаруживают свою национальность разными способами. Скажем, тонкой растяжкой,
следами цветов флага в белых полосках колпачков. – И не стыдно вам за это?! –
Ну и что, почему нам должно быть стыдно?!
Тогда
можно не бояться,
что
жена увидит его;
оно плетется
в соседнюю пивную
и пьет
там, как сапожник.
А когда
спускается ночь
и
облака понемногу рассеиваются,
можно
видеть, как оно,
с
покрасневшим лицом,
сверзается
с небес.
И
спотыкается о кирпич. Даже родина спотыкается о родину – та, которая на чукчиных
санях, и та, которая у отрогов Днестра. Родина о родину высекает искры.
Моби
Дик всегда готов быть в роли игривого китенка. Если не боишься смерти.
Он
сидит на диване в пятне света. О, такие великолепные, дурацкие социалистические
обои. Он сидит на краю мира-пирожка. Подымай, подымай равнину, мой бедный,
усталый Иримиаш. Твои волосы гладкостью вороньего крыла, твои сандалеты, твои
говняного цвета, растянутые хлопчатобумажные носки. Упали крылья
бобочки-рубашки. Среди множества ипостасей духа, странствующего по равнине, дух
неприкаянного социализма (особенно в «мягком» – чехословацком, венгерских
вариантах) – не последний из них.
Зачем
ты заглядываешь в мою комнату,
любопытная
луна?
Миру
здесь больше нет места,
не то,
что в прежние дни.
Однажды,
задержав на мне свой взгляд,
ты
увидела в моем сердце пылающий
огонь,
для которого не нашлось комнаты.
Ты
увидела, как радость и печаль
воюют
не на жизнь, а на смерть,
но ты
не увидела, что печаль победила.
«Миру
здесь больше нет места», – только так начинается Большое Путешествие по
равнине. Я буду шляться по травяным сгусткам, спотыкаясь, бормоча в маразме:
«ах, ёб твою мать!», пробиваясь опять и опять к лунному отблеску на поверхности
моря или Днестровского лимана. Мы будем говорить все тише и тише, все неразборчивее
в средствах. Сжимаясь и расширяясь, всегда где-то между
Гулливером-в-стране-лилипутов и Гулливером-у-Великанов. Так или иначе, я и
впредь не собираюсь вести институциональных переговоров, ни с остро-, ни с
тупоконечниками, хотя, если друзья попросят, могу постараться, конечно, утащить
флот Блефуску, и пусть иглы вонзаются в брови и глаза!
И пусть
бедра вонзаются в глаза!
Это
было тогда – если бы сейчас
ты
посмотрела мне в лицо,
ты бы
решила, что видишь
свое
отражение в зеркале.
О, если
бы ты посмотрела сейчас в лицо Днестровского лимана!
Мы
знаем, что есть много способов писать – жучками, паучками, попытками обнять
отражение луны в озере, последними мазками красок. Вроде того последнего тюбика
тиоиндиго черного, что ты подарил мне – его когда-то производили на Рубежанском
химкомбинате, и больше такого замечательного холодного черного не будет
никогда, хоть ебись ты Рубенсом. Писать ускользающим обликом Елены, уходящей
вдаль, все глубже в свой Егупец. Бессильными разлохмаченными орнаментами,
соскальзыванием руки, теми следами, что остались на стенах от уже забытых
холстов.
Хронометраж
все равно важен… Если пишешь поверх фильма. Я вот все пишу и пишу, уже
несколько дней, а так и не добрался еще до середины фильма. А ведь надо успеть
в любом случае – стоит ли над равниной липкое лето, или желтушная осень – надо
успеть до ледяных кристаллов. Это скаженное затвердевание. А сам все пытаешься
гнать чукчину упряжку, незнамо зачем. Украине это явно не нужно, московскому
концептуализму – тем более. Других постоялых дворов у меня не сложилось.
Продолжаю как Моллой.
Но
прекрасные социалистические обои в цветочек. Если в свете рассвета или свете
луны. Моби Дик толкает носом мячик Егупца. Я гляжу в окно через улицу – четыре
светящихся окна в доме напротив. Что Венгрия, что Берлин…
Мы
опять идем полем. Хлеба скошены, ветер гудит. Похоже, осень все-таки близится.
Видеть
свою жизнь как бесконечный пейзаж, кипень акаций, лишенный очага – конечно, это
достойная задача, но…
Сократ,
который выпил яд,
и его
палач, который дал ему отраву,
неужели
оба они попали
в одно
и то же место?
В один
и тот же пейзаж? А сколько пейзажей может быть? А сколько родин?
Один-единственный пейзаж, и его всегда множество. Не поэтому ли нам так
нравится Маньяско? Который пишет всю историю мира, все эти злодеяния, выгрузку
каторжников в порту, все эти церкви, инквизиции, погромы, синагоги, цыганские
свадьбы, как один неразличимый, вихрями перекрученный пейзаж. Змеящийся
молниями выпуклых и, одновременно, бесконечно изможденных мышц. И сочувствие
как форма какого-то деликатного, всепонимающего остервенения.
Я знаю,
ты хочешь найти то же самое между колосками, зернышками нарбутовского герба,
или между погромщиком и Бойсом, взвихрить необмолоченные хлеба – это достойная
задача!
Ускользающее
сочувствие. Там, за горизонтом картины, под подолом равнины.
У меня
уже нет сил помочь, разве что стать за твоим плечом и приговаривать вместо
тебя: «Венгрия, милая…».
Но мне
надо закончить хотя бы сегодняшний эпизод, а не добрался пока даже до половины.
Тем более, хотел еще порисовать потом – белеющий, перекошенный лик Каддафи, в
чернявых романтических кудрях, со штыковыми шрамами на щеках. Ты рисуешь
польско-украинского мальчика, жертву неизвестного погрома – я пытаюсь
нарисовать, будто с изнанки него, Каддафи на манер Петефи. Бровастенького
Брежнева на манер Гете. Все они будут там – по мнению Моби Дика.
«Муааа-муа-марр…» – пируэты рок-гитары.
Я
пытаюсь провести уравнения не-уравнивания. Как колышется черный тополь. То же с
Богданом. Вглядываясь в эти великие дуги черные.
В
детстве, я помню, в новостях все шли бесконечные бои за «дорогу №6» во
Вьетнаме. Когда меня укладывали спать, я делал из подушечки бруствер и
воображал себя солдатом Объединенной Арабской Республики (кто сейчас вообще о
ней помнит?!), стреляющим в израильских захватчиков. Такие вот дуги черные всю
жизнь – то в розовом колорите надежд, то в зеленом, тинистом, лиманном, то в
желтовато-белом, акациевом. И никак не можешь примириться, что они – черные.
Маньяско,
впрочем, умел писать так, будто а пальцах у него сидели одновременно и пьяный
безумный Нарбут-Ахав и жалкий Пип, крестьянский хлопчик… А глянешь на
автопортрет – вроде ничего особенного, такой себе очередной маленький бесовский
Иримиаш. Или Дон Жуан… Разве что великолепно написанный белый бант. В общем,
можно взять еще бутылку…
Почему
никому не дано увидеть,
что
ждет нас на том свете.
Камера
дописывает панораму. Уличные провода над сценами львовского погрома.
Проселочная дорога уходит вправо. Видны колеи колес. Всюду в Европе, что на мраморе
старых римских дорог, вдруг вспыхивающих в лесах Ардеша, что на грязных трактах
Альфельда, мы видим эти следы, прорезанные тысячами повозок. Ветер над полем и
подташнивающее качание трав – мы все-таки не можем пройти к изнанке равнины, за
горизонтом. Даже если напьемся до полного головокружения. Рыцарь бедный,
несчастный, поникший – ты все равно останешься здесь, в своей Венгрии, Генуе,
Украине…
Я хотел
бы обработать молоком решающие края земли!
Этих
осужденных невозможно изменить, перевоспитать, переработать сексуально. С ними
можно только что-то сделать (внутри себя самого), пока сохнет негатив. Или
холст. Когда не надо торопиться, бежать в архив.
С этими
каторжниками, Жанами Вальжанами, еще только ищущими пути к (нашему) сочувствию,
под равниной.
Елена в
Егупце осталась,
Козетты
нигде не видно…
Черточки,
рисочки, стебельки, семечки, дуги.
А в
Москве тем временем множится число домохозяек.
Один
кусок шеи надо высветлить, жилу надувшуюся, другой – затемнить. Но это сложно, потому
что дальше опять должно идти затемнение, и нет контраста. Это сложно, особенно,
когда так много заказов. Извини, что я тебе это говорю, но мы знали, на что
шли.
Так
странствовать под равниной, среди корней, обсыпанных то ли землей, прахом, то
ли сахаром (по Андруховичу).
Реестр
апельсинового дерева или герба. Его виньетка – листок налево, листок направо.
Мой отец рассказывал, что он начал заикаться со дня первой бомбежки – это было
ровно через месяц после начала войны, 22 июля, когда немецкие самолеты бомбили
Кодыму. До этого уезжать никому не разрешали – чтобы, дескать, не сеять панику.
По
другой, его же версии, это случилось позже, уже в оккупации, когда они с
пацанами забрались на какой-то склад и их подловил немецкий солдат. Все
разбежались, а он не успел – и тот солдат бил его велосипедным насосом, отец
еле уполз.
По
третьей версии, все это не имеет никакого смысла, потому что я тоже могу начать
слегка заикаться, если очень волнуюсь.
Всякая
эмблема как потрава земли. Она же позумент. Она же кирпич. Мы движемся от
станции к станции, от Криницы к Кринице, все мечтая заглянуть равнине под
подол. Сделать ей ребенка – по Делезу, или по Пастернаку.
События
как поросятки. Караул устал. Порой кажется, что четверица земли и неба уже тоже
от нас устала.
Я ненавижу,
когда люди этак щеголевато, напропалую начинают цитировать Фуко… Есть у нас,
скажем, в Берлине такой осповат. Думаете, их в самом деле волнует людское
насилие и несправедливости? Как бы не так – им просто важно показать, что они
умнее быдла, и знают, как мир устроен – дескать, мы образованы и нас не
обманешь. В этом смысле я предпочитаю быть либералом, заподлицо с быдлом, и
голосую за Меркель.
Разрываются
струны к рассвету,
и несет
по рядам холодком…
Но при
этом дух равнины говорит: «Ошибок я не прощу! Будешь сильно нападать – сам
знаешь, что я с тобой сделаю!» – окружение в розовых разводах, и конец!
Или
наоборот – это пейзаж всегда опрокидывает тебя навзничь, сверлит дырку в
мозжечке, нахлобучивает ушанку. Там, внутри мозговой дыры, этой лоботомии-родины,
понуждает тебя предаться недистантному облету. Как того лобастого карлика с
Пушкинской, 55, его родина – Пушкинская угол Кирова – чукотские сани – ссанные
углы – его 7-8 лет, пока не окочурится. На воздушном шаре. Его гилка.
Каждый
в пейзаже становится стаффажным человечком Маньяско. В этом локтевом, лучистом
напряжении мускулов, ебнувшись о кирпич. Или размазанным, уйдя в решето
зеленого, как в саду Альбаро.
Останавливаясь
в транскрипции до октября,
Я
говорю: подождите! и вскидываю голову на фоне моря,
куцая
бороденка тщетно претендует быть лохматой,
Перец с
Наташей собирались у нас переночевать,
но
почему-то уехали еще с вечера,
так
заебала их эта мусорная Крыжановка,
или
наши семейные склоки – я уж не знаю.
Прибывают
народы тысячами лисиц,
на
октябрь, октябрь, ветры над морем,
потом
время зимородка –
короткая
щель, когда мореплавание снова возможно,
но
разве кто обращает внимание на него –
там, в
своем мире, за цветочными занавесками.
Эпоха
открытий сжимается под язык,
как таблетка,
что жуешь ее с горя, и опущен затылок,
говоришь:
«приник», «приник»,
но уже
не знаешь, к чему относятся ответы –
какие-то
кибитки здесь и там
разбросаны
в степи, безглазы.
(Наверное,
цыгане).
Потом
приходит новогодняя круговерть,
поздравления
ничего не значащие, картонные подарунки,
подводим
итоги, хохмим –
зачем
это нужно!? – забыли зеленоватый (разбег).
Ох, а
кто-то ведь смог убежать,
он
бежал с самого Владивостока,
я не
знаю, как он миновал Сибирь –
все эти
посты и разъезды,
но
добрался до Москвы, сел в самолет,
улетел
заграницу – только его и видели.
«У-ау-уа!…»
– они всё поют,
на трех
экранах из шести, одинаково,
такая
вот видеоинсталляция,
есть,
впрочем, еще три экрана,
и там
порой происходят странные вещи:
напряжения
фрагментов надувшихся шей,
странствия
по саду Альбаро и прочие фигуры –
но их
еще надо разглядеть,
заметить
их промельки
во
времени между обедом,
это
тебе не на елку взглянуть,
раздвинуть
колени и петрушкины забавы.
Напряжение
сна порой ведет нас вниз,
что та Навзикая,
забывшая мячик,
в
одеяниях из листьев выходим на тропу –
в такой
одежде в кошелку не примут.
Ты же
помнишь историю,
как наш
корабль стал звездой,
мы уже
подплывали к Итаке,
но все
развеялось быстро –
как
такое могло произойти,
я все
думаю, и до сих пор не понимаю.
Это
трудно рассмотреть в маленьком кинозале,
а когда
откроют большой? – неизвестно,
да и
кому мы там нужны
с
этакими сюжетами.
В
общем, пойду я опять облизывать кирпич с этрусских полей,
ну а ты
уж разбирайся,
и пусть
шарф твой замотан.
В
землях впередсмотрящих нет Отца моего –
ну а
там, где он пребывает – в тыл, Анапу и Крым –
я все
равно не могу пробраться: сразу же арестуют.
Имя мое
еще служит порукой нелепых поступков,
среди
пьяных забав –
а лица уж
никто и не помнит, такие вот стразы.
Маленький
поездной рукомойник –
с
пипкой торчащей, которую штурхаешь снизу –
все
твои национальности, все друзья
вроде
этаких козликов, что сдувает их ветер,
или
вечно падающих оконных занавесок.
Поездное
усилие Ахиллеса,
черепашенок
выгибает голову,
ты это
знаешь, и единственно ставишь на песню-коробку,
в стуке
колес тщишься слышать «Led Zeppelin».
Ходить
в уборную под акациями, время от времени. У нас нет ничего, кроме выломанных,
выброшенных из гнезда слов. Как говорит этот неизбежный Борхес. Имена друзей –
то ли русские, то ли украинские… Особая тема прогулок по равнине, история
низовых пролетов. Куличиками в степи. У венгров хоть язык в корне отличен от
немецкого. Да и вообще от всех языков на свете. А у нас только длиносецкие
топорики и трембиты. Каждая книжка, если оставить все как есть, будет просто
опущенный гарем. Подача налоговых деклараций.
Иногда,
впрочем, в третью стражу, с особого ракурса, может получиться нечто вроде
фаюмского портрета.
Итак,
он умывает лицо в поездном туалете. Глядится в зеркало. Крыло ангела трепещет
или не трепещет. Когда не можешь сфокусироваться на взгляде, кажется, что
наблюдаешь флаги.
Мои
друзья обнимают меня,
они
прижали свои сердца к моему.
Как
ликует душа во мне!
Позже я
понимаю,
зачем
они обнимали меня.
В своих
объятиях они искали,
где в
этой груди самое уязвимое место.
Туда
они и вонзят свои кинжалы…
Туда
они и вонзили их.
Нет, он
вообще никуда не едет. Он в станционном буфете пьет пиво. Это поезда только
проносятся мимо. На стене композиция из сухих веток и декоративных тарелок с
народным орнаментом. Вполне в нашем стиле, мы еще можем узреть здесь музей или
ракету. Мы еще видим слабую, мерцающую связь между орнаментами обоев, дизайном
обложек и героическими позументами, их ассамбляжем. Завсегдатаи буфета смотрят
на него с недоумением. Нам опять надо уходить. Стойка с бутылками, дешевые
лампы дневного света, вентилятор крутится – но нам опять надо уходить. Как твои
«узоры» на лампах дневного света – чтобы наблюдать затмение или просто чтобы не
спиздили. Всё пытаться залезть под равнину-родину, узреть ее позумент. Мне
кажется, я уже скоро не выдержу.
Хотя
мне еще подкидывают выставки время от времени. А теперь вот принесли ионику и
водрузили ее прямо на катящуюся подводу. Есть у любой родины эта дурацкая
терпкость, так и распознаешь ее, как нравоучения матушки – где банальность
сходится с глупостью, сходится с восторгом (рассветом или закатом): жеребята
бегут за подводой, а синтезатор прямо на подводу взгромоздить. Тут они сходятся,
все национальные классики, что Петефи, что Шевченко, что Расул Гамзатов. Вместе
с Иримиашем подбираем лады. На фоне великой черносотенной равнины – с изнанки
театра им. Ленинского Комсомола. «Дай денег, Егорушка!» – мы вроде никогда не
кричали. Но упорно пытаемся подобрать лады. Песня о том, как они встретились,
как поженились, как нарожали детей – все это должен представить сидящий в
крапиве чужой планеты командир звездолета Богдан Полум’яний, только так сможет
он вызволить свой экипаж.
Заходящее
солнце. Смеркается на берегу широкий реки – Днепр, Днестр, Дунай, Тиса.
Скорей
ложитесь, люди!
Или,
если вы в пути,
ступайте
бесшумно.
Бесшумно
двигайтесь, на цыпочках,
не
позволяя вашим губам
издавать
резкие звуки.
Вы
должны уважать скорбь…
Ибо она
священна…
Ночь –
скорбящая дева – пришла.
У нее
был возлюбленный, который умер.
Вот
почему бедная ночь носит траур.
Тихо
спускается она на землю,
печально
слезы ее падают на траву.
Как
вдруг – что это?
Хоть и
печальная, но все же улыбка.
Смотрите,
это месяц вышел
из
своей могилы,
бледный
призрак ее умершего друга.
Их
встреча полна сладостной горести,
их
объятия полны мучительной красоты,
их
разговор…
Но кто
знает, о чем он?
Никто
не подозревает, не догадывается.
Лучше
вам и не знать об этом,
ибо их
разговор –
это
вечная, великая тайна.
Только
безумец слышит его
в часы
своего ужасного наваждения
да
умирающий,
чья
жизнь висит на волоске,
не
толще одной-двух паутинок.
Есть и
еще один, кто его слышит:
поэт,
который спит наяву.
Тоскующий
поэт проникает в тайны
тех
призрачных голосов,
но не
может поведать о них.
Не
спрашивайте его…
Он все
забывает к
тому
времени, как возвращается…
Ты
можешь писать только те картины, которые выигрываешь, и держать в руках только
то, что тебе понравится. Странствие по равнине может ничтожить тебя, и будешь
валяться зассанный на углу, как тот карлик с Пушкинской улицы, но оно не может
быть проиграно. Как никому не в силах превратить мох в осокорь, или обратно. На
всех углах мира стоят мoлодцы, но стражник – только ты сам. (Тетяныч не был
мóлодцем, он был козаком, великим раздувшимся карликом, валяющимся в
ракете. Мечтал вздыбить Зодиак-Егупец). Падаешь на кирпич и идешь дальше с
проломленным черепом. Или, скажем, трубишь в рог.
Можно
еще попробовать проволочками.
И т.д.
Только не забывать путешествия. И не надо мне присылать фотографии мест, к
которым я не имею отношения! Такое даже Анни Лейбовиц не поддержит.
Наш
народ добр и зубаст,
Он
никуда не ушел на Майдане,
Только
ощерясь стоит
И не
может понять.
Тут
поднялся один лейтенант:
«Леню
Войцехова знаешь?»
Свет
пустынный будто вспыхнул над нами.
Форма
защитная была до половины на нем,
Дальше
– роба тюремная, в полоску синего с белым.
Далекий
гром над рекой. Силуэт Иримиаша и одинокий фонарь. Ночная ловля рыбы на свет –
которую так замечательно изображали Ито Якучу и Нагасава Росетсу. Нам бы еще
надо поговорить о японцах. Написать трактат «Чему украинские художники могут
научиться у японских», и трактат «Чему украинские художники могут научиться у
Маньяско»… Впрочем, что говорить, если мы даже не удосужились написать трактат
«Чему украинские художники могут научиться у Голосия»… В силу общей занятости,
а также опасения обидеть тех, кто полагает, что учиться надо у них. «Не
спрашивайте его! Он все забывает к тому времени, как возвращается…». Да не
волнуйтесь, хлопчики, очень нам надо чего-то у вас выспрашивать!
Уничтожение
мальчиков всех религий
и
девочек всех запястий,
пусть
будут места, где скитался Овидий,
и вино
рубили топорами в зимнюю стужу.
Ему тоже
приходилось ходить в магазины,
гетов
забавляли его голые колени,
было ли
вино вкусным – Овидий не описал,
но
охотно отправлялся еще за куском,
вылизывал
сам почти все по дороге,
отрубался
быстро, валился на бок,
гостям
приходилось тесниться,
было
жестко и неудобно,
но им
было не привыкать –
они
носили штаны,
они
были геты.
Во
времени тоже заводятся вши, они протирают его – время становится как полосатое
рядно. Думаешь, каторжник – да нет, обычный неудачник на галерах жизни. Мы
опять живем во времени вшивоты. Я сбежал от него из Москвы, жил в одиночестве,
ходил по горам, собирал минералы и плевал на время. Потом началось время
Украины – все оказалось примерно так же, только вместо концептуализма –
ситуационизм, но в Москве хоть люди были талантливее. А теперь уже не бросишь.
Живу по-прежнему один и, вдобавок, снова во времени, вшивею. Выхожу с бутылкой
на равнину, чтобы забыть о времени и думать, будто это горы.
Пожилой
крестьянин, голый по пояс, чистит картошку. Его морщинистое лицо, дряблый
живот, сигарета в зубах. Неизбежные занавески в цветочек. Да и вообще весь
антураж напоминает фотки Михайлова. Иримиаш-Петефи сидит в комнате за столом.
Наверное ждет ужина. Крестьянин все кашляет застарелым кашлем курильщика. Мы
понимаем теперь, что Иримиаш весь день двигался к этому дому – и когда ехал на
подводе с ионикой, и когда переправлялся в сумерках через реку. Я думаю, это
его отец. В 56 лет он пошел добровольцем в армию, был знаменосцем. Их отряды
случайно пересеклись где-то на дорогах Венгрии, и Шандор очень гордился отцом,
те несколько месяцев, что ему еще оставалось жить. Написал об этом
стихотворение. Маленький пьянчужка с Пушкинской улицы распрямляется в
знаменосцы. По обеим сторонам его поддерживают Михайлов и Тетянич, тоже знатоки
родного пейзажа.
Что
случается со смехом,
что
случается со вздохом,
когда
он затихает?
И что
случается с мозгом,
когда
он перестает думать?
С
любовью и ненавистью,
когда
они покидают сердце?
Собаки
лают. Отблески лампы в волосах Иримиаша, он тоже курит сигарету за сигаретой. А
крестьянин все чистит картошку. Это мог бы быть дом в частном секторе
где-нибудь на востоке: в Луганске, Горловке, Рубежном…
На
следующий день Иримиаш бродит на холме в развалинах церкви. И опять над ним
пресветлое лето.
Я
листал историю, и я подошел к концу.
Что же
такое история человечества?
Река
крови,
которая
возникла в давние времена
из
скрытых в тумане валунов.
Не
встретив никаких преград,
она
впадает в настоящее.
Не
верьте, что теперь она остановилась.
Начав
движение,
поток
не прервется,
пока не
достигнет океанского лона.
«Ты
знаешь Леню Войцехова?» – спрашивает лейтенант, и ужасающий свет пустыни
вспыхивает над нами, той самой егупетской пустыни, богооставленности, когда
кажется, что никакого смысла уже не будет. Моя бедная Одесса поутру…
Он
спускается с холма и исчезает в зарослях. Мы слышим какой-то странный звук. На
экране появляется титр «Посвящение:». Девочка качается на ржавых качелях. Моя
доченька, через которую я в родстве с венграми. Или та, через которую я хотел
бы породниться с украинцами. Cарай или дом на заднем плане.
Жизнь
не стоит
и
выброшенного с кухни
разбитого
горшка,
с боков
которого нищий старик
вылизывает
остатки еды.
Так
заканчивается фильм Белы Тарра «Путешествие по равнине».