(отрывок)
Опубликовано в журнале Зеркало, номер 51, 2018
VI
Вначале
ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует
местами – северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака – то лишь
вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто
серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и
редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно – она проницает
или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота
раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает
веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые
саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных
песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной
россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но
тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка – легионный лекарь
давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро,
пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые
зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью
немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все
тщетно – ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча,
не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на
плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда
не наступает.
Сколько
нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе
исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров
существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь,
чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа – своего никогда не
бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории,
ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой
окликает живого через головы сотен усопших – гордая награда, невыразимое
одиночество.
Проснуться
без обиняков и оговорок, оказаться собой, совпасть – вот наше первое
преимущество. Память – вот в чем начисто отказано миновавшим; когда, в лучшем
случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство,
любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и убранство
саркофага не в радость его содержимому. В поверженной столице покоритель мира
норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и неловким
мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых
сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь
продолжением тела и текста, как условился накануне: сползший на пол свиток
премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в закатившейся на
затылок потной рубашонке, тискает спросонок лоскутную любимицу. В глиняном
тазу, который оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.
Блики
подползли непозволительно близко, времени в обрез. Я опрометью умываюсь и
нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с позапрошлого сна,
жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который
там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше.
Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне,
ему осталось жить короче. И без того из общей протяженности он занимает меньше,
хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его
растолкает Фортуната – или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым
воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив
неуклюжую клячу, заспанную скотину собственного тела, я не забываю заглянуть в
покои страдалицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешивает на столике питье,
состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик»,
слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положенного благоговения.
Кажется, это первые слова больной, какие я помню, – или последние. У входа
топчется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают,
силясь заслонить полами свое занятие – наверняка резались в бабки, хотя каждому
изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь
персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыбки
подстерегают косвенную милость, а местами приходится увернуться от поцелуя,
который со звоном осыпается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (выдавили
в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то
рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.
Время,
которого больше никогда нет, уже не вообразить достоянием множества; множество
лишено совместного воображения, а из всех достояний обитателям стаи милее
видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд,
и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение
всегда наступает и населено миллионами, но они созваны сюда из миллиона мест,
словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое – просто
неловкий сговор, а выстроив собственное, делишь его с кем попало, кого больше
никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в липкую безголосую память, как сова
с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпустит, как
отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота
переносима, если увесистая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая
улицу пристальным задом, если голосит тибуртинская цветочница с гладиолусами
наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью лиловую воловью
голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в
целом ладен, за волевым лицом вероятны остальные достоинства. Теперь это лишь
тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.
С
переездом мое воспитание резко сбавило темп – не по нерадивости Вергиния, у
которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во
всем опережавшего у него опыт и рассудок. За месяц до нашей с Нигером остийской
высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже
встреченных нами скородумов ежеутренней прихожей, а отчасти даже лично, на форе
и в курии, вычисляя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня
угораздило в класс Эвлогия. Больше не помню, в чем заключался почет: там
собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консула Ламии,
уже низложенного суффектом, и ученики чином попроще из параллельной галереи
Юлиева портика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни
пребывания наука состояла в чтении с табличек, едва ли не по складам, куска из
«Одиссеи» – сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духами и девами, хлопочущими
урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за
растопыренными поползнями колонн на солнечном мозаичном мраморе и обдумывал
число плит до роспуска собрания, или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи
по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно
облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчезновения
Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил рачьи глаза и отмерял стилом ритм
декламации; во мне он несомненно усмотрел избранника розги, которая не
преминула бы взвиться, не раздайся вызов врасплох: отнятый у полудремы, я
позабыл скандировать и затянул на аттический лад, как учил дядька, а когда
восковой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога
мамаши, и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.
Эта
невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми
до той поры близости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры
учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как
одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по
кличке «Туловище», увенчанный острым барсучьим черепом, – уже отшибло, кто
угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий
учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел
для курса риторики.
К
Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие,
и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем
воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что
уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне
промахнулся, не веря в домашнее просвещение на таком отшибе, и доблесть,
доложенную Эвлогием, подвергли сугубой проверке. Полагая себя не последним
судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным
Виктором, истязателем не только Марка, но и Омера – он знал наизусть всю
«Одиссею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недоставало только венка,
чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я
инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стискивая незримый свиток. Проба,
с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удостоили
декламации собственного шедевра дяди «Свадьба Пелея», из которого торчали
непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить назубок
для услаждения пиршественных торжеств; я пришелся донельзя кстати, потому что
скудный надел Виктора был без остатка засеян великим слепцом.
Талант
– награда праздности, и если застигнуть углового булочника, хозяина кривого
приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом –
скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его
взгляд, фунтов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или
Эврипида; недаром за сбивчивые речитативы из «Медеи» и «Вакханок» его
сентиментальный македонский предок жаловал свободу побежденному афинянину
(мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).
Но и
булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют
полезный навоз цивилизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы
и взаимозаменимы. Польза плесени – быть основанием нетленному, вечному с ее
точки зрения, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроизводимость
обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти
на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собственной жизни,
где с ним на равных именованы тарраконский пес и конь, и даже многие мертвые
вещи, которым я в детском испуге подбирал стыдные теперь названия, чтобы они
однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида,
пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и
нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук.
Новоявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это –
всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит
вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца,
громче греческого ломаки, и рискну объясниться.
Некто
житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая
даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит иначе, путник гибнет от
руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно
– древность щедра на прикрасы. Миновали века, масса всяческой погоды, десятки
поколений канули, как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстроен,
но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на
истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет –
не выход, а разминешься с птицами – и пропал последний след во времени. Слово
«был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.
Противопоставим
известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами
вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зенита; кто одолел,
гонимый долгом, сотни бурь и врагов, чтобы на чужом берегу положить начало
чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой
в сернистый зев; вот, уязвленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем
хирурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олимпийского родства. Кайсара,
несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но
предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не
проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого
прототипа в тумане истории?
Мы
заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул
лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но
вчерашнему смертному там не вполне повадно, мешают торчащие фразы и
непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или
недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он
всегда – у себя на родине. Предвижу упреки в упрощении: греческий путник был
тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше
не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: только вымысел
возносит шершавую правду до совершенства, без воображаемых журавлей кровь
пролита напрасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.
Ни к
чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка
несуразных насекомых, которых изгладила из памяти поколений справедливая слава.
Курс повествования, однако, неминуемо возвращает к бракосочетанию героя,
которым я некогда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного
приезжему капитала.
Вергиний
держал декламации в большой трапезной – с тыльной стороны двора, вдали от
уличного лязга, – чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее
достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему
чародейству повара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями
первого разбора», кому воспитание позволяло литературный энтузиазм, хотя бы и
фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы
беспородными стульями, и, по свидетельству Фортунаты, чтения иногда оглашались
звуком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предписывали поощрять среди этой
публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.
К
чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с
тяжелой яшмовой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра,
украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково
уступил моему негодованию. Из гостей, ввиду первой встречи и предстоящего
помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде
литератора и эксперта, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не
венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын
славного воина Севера, на год старше меня. Несмотря на консуларское
происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к
торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.
Чтобы
ловчее сбыть лежалый товар, было объявлено, что поэма выносится на суд в новом
варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал
кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и
счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояснить
вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком,
который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен уморительного
отчета о симпозиуме – правда его не привлекала. Я успел составить особый
комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассмешить малыша
даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.
Чревоугодие
вскоре притихло – не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени
ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару
хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные
взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь
обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец.
Адресуясь к выскобленной свиной лопатке, я приступил.
Скатанный
в палку свиток прел в кулаке без надобности – его запасли для желающих по
завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов
оправдан. Я наизусть добрался до места, где родовитый автор, не дерзая далеко
уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в
частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь
на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда роковой для меня
разницей. У Катулла:
С
мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным
Так предавалась
она, исторгая холодные стоны,
чем
вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому
жениху. У дяди, напротив:
С
мокрым от скорби лицом, последним жалобам нежным
Там предавалась
она, исторгая холодные стоны,
каковое
«там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне
оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем
анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.
То ли
вкус одержал победу над памятью, то ли взыграла умеренная доза фалернского, но
я выпалил непоправимое «так» и без запинки продолжал вслед веронскому уроженцу:
Ты ли,
коварный, меня не увлек от отцовского крова,
Ты ль
не оставил, коварный Тесей, на пустом побережье…
Я обмер
от ужаса. Первым побуждением было прервать проклятый плач и вернуться к
Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из памяти.
Умолкнуть же и дать стрекача значило бы бесповоротно расписаться в поражении.
Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонников, оставался
шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно
взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я
принялся раскатывать свиток до нужного места, расположение которого
приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего противоестественного
в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить
эффект, произведенный на зрителей.
Самым
поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все
течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое долгими
репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил
Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули головы в
ладони; ни намека на догадку, что повозка повествования вылетела из колеи и
громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим
неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если
второй пребывал за пределами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал
внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало
упоминание о новой версии, которой никто не вправе воспретить совпасть с чем
угодно; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам – неужто он
всерьез полагал себя автором? Только Сульпикиан не подлежал сомнению:
выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы
мальчишки-виночерпия.
Я успел
посетовать на убийство брата, рогатого едока дев, и уже разбежался воззвать к
Эвменидам о мщении, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на
поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки – гибнущему не
до грации в глазах зевак – и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному
избавлению. В раздавшейся наконец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из
грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось
в поисках препятствия, зоркой ступни соседа, но уже не было в мире стены
остановить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные
объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на
ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль
довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи
с манускриптом.
Те,
кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали
ко мне и расточали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы
один из трех причастных заслужил, возможно, и большего. Даже новый ментор
отозвался одобрительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и
провинциальную шепелявость. Конфуз оказался мнимым и как бы на руку – вот
только Вергиний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне таких декламаций. Из
ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.
Внезапно
я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза
машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и
любому любопытному не составляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и
ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость
и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту
пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от
которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском
смотал рукопись и сунул в складки наряда.
Он был
практически урод – вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес,
как у тронутого Кайсаром Александра, – но странно к себе располагал; впрочем,
очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде
в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что собственных
друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно
прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно
избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и
способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным прописям судьбы
вернее премудрого старца. Комната растаяла, и я стал орудием в бессмертной руке
– в воспоминании и пересказе всегда больше смысла, чем в самом событии. Жестом,
в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было
беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.
«Разумеется,
я не выдам», сказал он сквозь полипы ломким голосом, словно два собеседника
сразу. «Многие тоже знают, но промолчат по своим причинам. Ты нарочно?»
Я
объяснил простой механизм ошибки, воздержавшись, впрочем, от очевидных
замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя – в Сенате, и тем
более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и
социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.
«Это
аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали», он повел плечом в
сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. «Любишь Катулла? Ведь надо же
память иметь, чтобы так ошибаться! Я предпочитаю Вергилия».
Пришлось
признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения
затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво – я привел в
пример «Одиссею», виновницу нашего теперешнего знакомства. Вергилий был
известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои
границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло,
что экзамен оказался по-гречески.
«Вот и
чудно», возразил Кайкина, «нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь,
приходи завтра после классов». Ему настало время уйти, заспанный вожатый уже
протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился легкости, с какой попустил себя
сосватать. Общность интересов была дотоле чисто теоретической возможностью и
связывала только с великими усопшими. Я без утайки делился с Брутом или
прайтором Катоном ввиду совместного врага – изливаться Каллисту или Персу не
подобало, среди современников собеседник отсутствовал, оставалось одиноко
блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно
любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным,
потому что я еще не делил латинский круг чтения на героев и хор – сказывалось
отсутствие твердого выбора у воспитателя.
Тем
временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более
возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный
Кукушкой, хотя совсем наоборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с
литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему
служит препятствием. Покидая ученое собрание, я столкнулся в дверях с
соблазнительными гадесскими плясуньями, чья чуткая геометрия рисовалась словно
снаружи собственных одежд, – они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это
щелканье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились
подводными, будто втекали три нереиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро,
рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными
по-гречески вверх черными завитками принадлежали безупречному резцу, тела
переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке реяла флейта, а в
вырезе туники, на подступе к левой груди, среди головокружительных
каллиграфических жилок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас
защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчизны, чья подлинность была
очевидна вопреки всем фиктивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было
оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему
убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную
дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вырасту», неожиданно обнадежил
я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», кротко обещала она.
И пока
во мраке неугомонный Марк, пятками в подушку, доставал из меня небывалые
подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.
До
светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зыбью, искусительной роскошью после
иберского спартанства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с
торцов. Внезапно из нее изгнали всех прежних персонажей, жизни положили иной
сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглушительней, чем
вечный мраморный ковчег, на котором числилась оболочка. Даже древний Эврипид,
потворщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь
неловкую катастрофу, но мир предметов простерся без оправданий и доказательств,
ему искренне насрать на триединство Стагирита.
Как же
стряслось, что сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край
над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную
гладь, и чернила предстоит разводить заново? Эту повесть прошептал умерший, в
ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью – не воссоздать. Здесь,
под золотым шатром Наилучшего Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где
каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав
биографии рассчитался и отбыл, надо заново набирать всю труппу и строить
репертуар, а первый герой не убежден в самотождественности, потому что автор
возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары – это
жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только
пригвоздив взглядом стеклянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет
время.
Со
второго заезда мой попечитель не прогадал: риторский класс Эрмагора блистал
ассортиментом столичного юношества, и если уступал, то разве придворной школе,
которая, впрочем, хирела с допуском обоих принцев к государственным и бранным
забавам – но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось
сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней
самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не
позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего друга, а
другие самоцветы будут названы по мере надобности. Сам я, кроме дядиной
протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном
занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу
варваризмов; последовал неизбежный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и
подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно
предстояло всплыть.
Школа
Эрмагора размещалась в длинном доме, пристроенном к старой стене у Юппитера
Статора и Юноны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда
натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые
кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я
учинял топографические расспросы, шутил, что меня когда-нибудь вынесет к
Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору,
между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, –
все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, – предложил
беглую прогулку по Палатину, искренне сославшись на невежество и любопытство.
Стоял
короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в
авентинских кротовниках разницы не бывает – летом пыльно и смрадно, зимой
смрадно и грязно, – а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы
проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, исполинская
богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной
усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел.
Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запомнилась из Ливия, оказалось
недосуг – Кайкина, вошедший в прерогативы проводника, торопил вперед. Справа
стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел
такую же на Капитолии: неужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хижины
волновали мало, потому что истинная цель состояла в лицезрении дворца, вертепа
тирана. На вопрос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом
Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и
слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива.
Мы,
несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на
ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались
далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись
теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный интерес. Немногим
довелось наблюдать за дружбой подростков, кроме собственной; занятие это – из
самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где правда неотличима от позы,
и лишь участникам, ковыляющим на каменных котурнах, заметны пронзительные
совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска ретрограда, которая
импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько
очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда
простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.
Любопытно,
что наши вожатые обнаружили еще больше общего – они были некогда проданы в
одной партии на Родосе, и теперь тарахтели поодаль без умолку, то и дело
благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло
меньше.
Последняя
волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить
запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего
великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло
белое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной колесницей солнца, снаружи
светлый бог-музыкант осенял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по
периметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами –
Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были
выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рассмотреть и будто прирос к
полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезговало
тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился
в родовых спазмах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости
кончины, чтобы добывать из глухонемой природы ископаемый негасимый огонь! Кайкина
терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы
светили сердцу страны, которую один за другим покидали ее усталые боги.
Как
сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев
небесной владычицы гнал над черной бездной прочь от очагов, принесенных в
жертву женской прелести! Мы отразили заморский натиск, но были преданы
деревянной игрушкой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы
единственного зрячего. Глумливые победители получали сполна, теряя рассудок от
неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский
кинжал, пока скитальцы, в обетованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали
на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость
этим горе-данайцам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням
непокорную Пеллу и срыли в назидание Коринф, убирая атрии трофейной бронзой и
утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные кумиры, потому что они всю
долгую разлуку поклонялись красоте, а мы – доблести. Дивно хороши эти мощные
Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ладошкой в промежности – и ты,
ослепительное солнце Скопа, – наследство промотавшегося старшего брата; но как
бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне
сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира
– милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, – говорят с нами реже,
и нам одиноко.
Безусловно,
я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и
представляются теперь общими местами, и если вообще внятно соображал, то
летописцу приходится перелагать с отроческого наречия. Оригиналу, если он в
претензии, не возбраняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке.
Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть
этруском – я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не
осязаемого сверстника; он простирал корни в недра времени, а я в лучшем случае
к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой,
отыскивая тайные признаки.
В тот
раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить
приглашение, – короткий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в
одиночку по ночному городу предвещало больше приключений, чем пуническая война.
В отрочестве первым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое
часто через годы воздвигает канувший интерьер лучше всякой записи, и в этом
раскидистом доме меня поразил дефицит опознавательных запахов, даже из смежных
с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных
слабостей. Сестер, из которых одна уже жила где-то замужем, я тогда не
встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены
в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной,
вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом
крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали
свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая
прямоугольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало
допросить о происхождении; ничего этрусского в этой старозаветной матроне
разглядеть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде – сейчас уже не
вычислить существа миссии, но наместником в Мойсию он был послан позже. Вообще
он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не
отводи подозрений прямоугольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись
– желающих убедиться отсылаю к соответствующему месту.
Я
пробирался к себе на север меркнущими траншеями улиц; сразу за фором,
наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары перевели
книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала
трава, всякие лютики и клевер, но с тех пор поколения то и дело справляли
нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав
Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна
источать защитное облако. Упражняя мужество, я намеренно выбирал закоулки
поглуше, а поскольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже
в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я
уставился в анонс праздничных забав:
«Фракийская
молния против кельтской скалы.
Любимец
Валерий вновь на арене – 26 побед, 7 трупов.
Неустрашимый
ретиарий Дор.
Всего –
85 пар.
В
перерыве – взаимное истребление злодеев».
Чтение
почти успокоило, но тут взгляд сполз к подошвам, на подозрительно белый предмет
в обрамлении плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие
отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал
человеческий нос – член, разлучить который с лицом владельца под силу только
откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плоские волоски. О, царь царей!..
Но я
отвлекся. Наша в узком смысле безрезультатная встреча только подогрела взаимный
литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в
избирательном невежестве, которое грозило ущербом статусу, а мы с Кайкиной были
младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить
разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день
Сатурналий.
Между
тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние
приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял
особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни
у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в сопровождении ученика с
бронзовым ларцом под мышкой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий,
цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в
радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бесплатных услуг
патрону он не мог. Приходилось с максимальным лязгом раскладывать арсенал и
нести околесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, ценитель и
коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню
многое из сказанного вчуже – то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал.
Участь обреченной, в сущности безразличная, интриговала странным контрастом с
миниатюрным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел
черты девочки, юной невесты в огненной фате. Никак не красавица, она смотрела
из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только
подтверждения лучшим надеждам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в
простое зеркало, готовая прыснуть при виде собственной непривычной прически, воспламениться
искрой своего же отраженного веселья. «Мама», ответил Марк на вопрос, заданный
без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств
жуткой узницы, которую судьба подсунула взамен. В желтом полусуществе,
провяленном едкой смертной секрецией, он отказывался узнавать огарок давней
радости, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом
к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.
То, что
еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры,
чтобы ошеломить боль, но действие было недолгим, и когда проходило, из духоты
выступали хриплые стоны. В предпраздничный вечер я подсмотрел в просвете полога
восковую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо
выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до
Нового Года. На завтра была назначена трепанация.
Я уже
имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с
соображениями. Насколько я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического
искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной
оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто
осудил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спальню порцию цикуты, – из
родни супруги один Сульпикиан мозолил черту обозримого, но был давно и
незадорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить
костоломов для иллюстрации метода, упомянутого подробным врачом скорее ради
очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым
очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из
жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент
курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети
пытливо поджаривают живого щенка?
Поставщики
погоста явились тотчас после Кайкины, пока мы мешкали в дверях, – наш домашний
Иппократ, владевший языком куда проворней, чем скальпелем, и двое специалистов
во всеоружии, с подобающими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится
всякое ремесло, включая экипаж Большой клоаки, и Вергинию пришлось
раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился
встретить и препроводить в покои, коротко кивнув моему гостю. Я, в свой черед,
бегло объяснил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.
Мы
приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и
встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайкина, чтобы
вернее увлечь, нарочно начал с любимого места, и чуть не погубил гнусавым
пафосом весь эффект – голос у него был под стать наружности, препятствием,
которое вблизи исчезало. Подобно любому, кто силится восхититься чем-то
авторитетно рекомендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я
пробовал наполнить повествуемое личными обстоятельствами, переодеть в
автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обязан последней
славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал
противоборства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, освобожденное слово
реяло в горле – меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим
чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в
огненные орбиты косматого паромщика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты
на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли.
Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости
жаркими языками гибели. Она не вняла сбивчивым мольбам, не расплескала
ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчитывать на
встречу пострашнее?
Окно
затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных
обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голоса, я рассмотрел
мокрую сыромятную бабу, выпорхнувшую на балкон втянуть перемет с исподним,
которому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и
пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли
теперь над гладью Леты, где души второго призыва, испив забвения, торопились
вновь наполнить легкие воздухом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе
смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить
утраты, но была слишком сродни детской оторопи всевластия, – готовясь к
производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая
надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождается из
совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим
лицом недавней девочки по дороге на игры – не похожая ни на кого из прошлых,
она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но
нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу
меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив
чашу еще не подоспевшего спутника. Нас больше никогда не будет – вас, кто не
задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память,
чтобы снова семьдесят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорожняться в
нужнике.
И
темная дверь затворилась.
Львиная
часть чтения неоспоримо досталась гостю – моя латынь, даже выдержав испытание в
дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне,
как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить
потенциального ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скрижали закона, я
принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного
места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую
моментально стиснула удушливая немота. Это был крик почти за гранью всякого
дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в
дрожь весь ветер и непроглядный камень мира. Окно тетки выходило наискось, и
его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный
труд бурильщиков. Мы были извещены, что список живых стал на имя короче.
Мгновение
я сидел как потерянный, глядя в пепельное лицо Кайкины, будто собирался
продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал
таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и
топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния – он, видимо, шел
поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не
успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала
сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя
мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских
агентов Аида, уплетавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника
была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.
Мой
невидимый рыбий крик, восходящий из глубины, сбивает в воду глухонемые звезды.
Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей световой игры
обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние
не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный
трясет обожженной кистью. Существует, по слову Артемона, только то, что
наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на
глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое,
кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться,
безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего,
возомнившего себя продолжением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых
снизу не выкрасть. Единственный способ возмездия – самоувечие, особенно кисть
под топор, парализовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сигануть на
меч – ну-ка, опиши, писатель! Но мы в большинстве робеем, и лишь когда наверху
буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.
Я
пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать
охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол – я подхватил за хвост и
машинально уставился в недочитанное:
Сон
отворяет двойные ворота – одни роговые,
В эти
легкий излет позволен истинным теням.
Костью
слоновой вторые ворота блестят без изъяна,
Ими
обманные сны посылают маны вселенной.
Там,
прорицая, простился Анхис с Сивиллой и сыном
И
костяными воротами вывел обоих наружу.
VII
Авторитет
заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а
общепринятым у подростков способом. Этот Силий, слывший болваном из третьих уст
еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую
спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то
на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще
клубилось в дверях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле,
Силий вломился в беседу и, скорчив благодушное любопытство, отметил белизну
моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный
рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без
надобности, и в подтверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один резец он
сразу подобрал с пола, благо сам там поблизости оказался, а другой, сколотый
наискось, видимо проглотил.
Я рос
до сих пор без точки отсчета для своих предполагаемых качеств, без линейки с
насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни
друзей, ни ровни, я обладал своими свойствами абсолютно, как железный предмет
не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов простирались только
наружу, в прошлое и отчасти в будущее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же,
когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп,
в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня
оформили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и
свидетельство, что отцовские уроки выправки не прошли даром, застигло нас обоих
с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два
зуба в этом возрасте сильно располагает ровесников.
Вечером,
по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок
происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не
представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость
упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над
простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло
подозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский
стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю
оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбородок, и компания
тоже не спешила высказаться, опасаясь не совпасть; но затем он со вздохом
произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна – при условии, что
свидетели не станут отпираться, а потерпевший, в отличие от папаши, не успел
изжить инстинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие аплодисменты, но
некоторые, по моим подсчетам, исподтишка усомнились.
Любви,
как я уже отразил в одном из эпизодов, приходится учиться, а ненависть дана
даром, чтобы человеку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий закон
извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после,
и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная
смеха, который есть преображенные слезы; поэтому боги, как бы ни лгал
вдохновенный слепец, никогда не смеются. И если, рискну заподозрить,
расположение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что,
впрочем, сказано и без меня.
Ненависть,
своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и
преподносит предмет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая
кипрская уроженка, и не в пример последней практически не впадает в
противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами.
Ненависть не ревнива, и каждый новый враг – подарок прежнему, а соискатель
дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем ненависть, и
если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия,
а не пожалевшего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора
с его гимном гибели после каждого абзаца.
Так
день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и
взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зияние синей
губе.
Половину
радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины,
еще не опровергнутые теперешней халдейской семидневкой. Уже с Аргилета, где
скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов
многослойных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену,
несметное людское мясо; где веселый сельский остолоп, распродав свои артишоки
или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно
потеет в кулаке, юркий рыночный вор давно приделал ноги заветному меху, и
теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному
рынку обоняние подергивают сумерки; в эту пору притупления интереса к безногим
изгнанникам можно за бесценок разжиться кудрявым морским ежом на радость
малышу, поступившись запахом в общей спальне. Запах стыден, он позорит прежние
утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с
волосатыми кулаками выкладывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с
наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза
исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обиходе на
годы, и предстоящий счастливец об руку с завтрашней сиротой хозяйственно цыкают
над костяной рукояткой.
К
северо-западу, где розовые перья портика разомкнуты прощальной щепотью, состав
корысти и хитрости временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском
десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора
корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в летах, не столько
по мозолистой пухлости черт и резкому крою платья (остальные одеты как попало),
сколько по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые
звуки. Дети поют о любви и помрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в
странный дорийский выговор, сицилийский по догадке Кайкины, и после каждой
долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце
на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут
поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым
укропом, подбрасывают худыми коленями подолы, а остальные жертвы зрелища
колотят в тимпаны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взглядами начальственного
лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и
наступит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве прошлого вместе со всей
неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.
Встречи
беспочвенны, каждый обречен разминуться, как прохожий прожорливый раб, или
почтальон чужого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике
в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину – ее
возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем
автор, некто я, без труда составит протекцию.
Зачем
покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам
близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детских нундин, но это
уже никто из нас, утопленник собственного возраста. Порой всмотришься в одного
из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслышно говоришь в своем
сердце: «Я тебя помню» – единственный рецепт очаровать мчание, потому что
существующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы.
Даже быть собой удается краткое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук,
ползущий по узкому поручню, не становится следующим и не образуется из
предыдущего, он весь сосредоточен в единственной точке длины. Запеченной в
тесто рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с
подброшенным. Передают, что Пютагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он
зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром –
он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся
на свет то подводным удавом, то простой вегетарианской табуреткой, как
воздвигал собственный торопливый образ на бумаге под праздным взором
самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой
скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской
тещи, а я угодил в подставленную бездну, где на лету излагаю рукописный вопль,
звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший
бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках недоразвитой подруги,
которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча
мнимого начала с иллюзорным концом – образ отсутствия двойствен.
Из
колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с
поклажей булочек или спичек мы протискивались, словно всплывали, на плоскость
озимой травы в курчавых родинках рощ, уставленной сосудами гражданской славы
почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к
одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф
фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства – по совету Кикерона
он проставил аббревиатуру, но теперь реставратор, сам при жизни юморист,
заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то
четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и сплотились в памяти с
ландшафтом, так что годы спустя оставили по себе отверстие, как в заерзанной
стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.
Истукан
Помпея, по словам Кайкины, Кайсар перенес из курии, чтобы убрать напоминание:
под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть
отпечаток в каменных глазах, а прежде будущий мертвый пенял перед трупом
мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим,
кончил молча, на тарелке у М. Антония, не обнаружив под золотым языком
подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на
Палатине – лучше бы ему оставаться бюстом.
Примечательно,
что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле,
стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний
Алтарь Мира манили не меньше – после крохотного Тарракона выбор был почти
неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье
развитие не целиком пошло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь
остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквилина и Капитолийский спуск, а
подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый
лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы
духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства – ему скорее
сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая
свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.
Сейчас
бесполезно вспоминать фантазии, где я соучаствовал шире чем на равных, без
краски расставаясь с торопливыми тайнами – он принимал их с лёта, как пес
тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его
познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты
усердия – так лакомится ленивая рыба, вспарывая ил невнимательной челюстью, а
он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он предстал мне
глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и
уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело
искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не
миновала чарующая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, –
слова собственной не имеют внешности, а эти новые так сладко перекатывать во
рту, словно заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристотель усмотрел бы в них
избыток формы, если бы как истый эллин – пусть даже македонянин – не был
одноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине
аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.
К числу
первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где
они осторожно пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу
назубок, которую, подобно любострастной Люкорис пред очами грядущего триумвира,
я станцевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые
оторвав их от изнурительной наживы.
В эти
быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и
долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и
не годилась тогда в дело; но теперь, оглядываясь, я ощущаю жизнь как свод
сбывающихся предначертаний – я начал обретать, а тогда только лишался.
Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, перебираешь какой-то ранний брак с
оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем
случае обсчитавшейся красотки, но все застлано горечью, и только рождение
дружбы осталось светом на весь путь, как безоблачная луна до адриатического
горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости – и тотчас маячит призрак
разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой,
неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излишеству – как не
вспомнить себя малышом на винограднике в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты
этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится
меньше и умирает в брачный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия
Метелла Нумидика: без них – невозможно, с ними – невыносимо. Дружба ни на что
не обречена – разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же
светом.
Сейчас,
когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных
нужд, я не вспоминаю александрийскую агонию или мимолетное омрачение
соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве
Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной
пользы, которая, сколько ни собери, однажды навек захлебнется землей и опозорит
долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели.
Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке,
он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назавтра апологию рабскому
достоинству – Файдон-де в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген
дерзал править свободными, даже Платон короткое время побыл товаром, – и, вопреки
природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем сильнее сутулится. Мне
в диковину – отцовский устав снисходителен, но ведь не настолько; я затеваю
спор и радостно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло
милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности
первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне доверена уязвимость,
оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно
отпущены, мы квиты.
Дядин
дом ремонтировали – по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие
закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой, переругиваясь с
балконными комментаторами. У входа качался на корточках жирный негр и
бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он
приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без
того не сильно плоское лицо, словно сложенное из черных шариков, с выдвижными
рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в
ответ, но честь сенаторского домочадца возобладала.
Вергиний,
вопреки обыкновению, коротал выходной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он
сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе.
Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей
разводил шторм в чернильнице – весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же
изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн перешел
в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах – эту дерзость
следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней
своре, где он выделялся несвойственной другим солидностью, почти достоинством,
и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за
Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему.
Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера
присылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне
велено в месячный срок покинуть город.
…Город,
который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву
и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить
грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это
была тщетная деталь исторической выдумки, а настоящее прошлое изгладилось. Мне
было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вымыслу, хотя
невозвратность вымысла объяснимей. Забыть эти змеиные улицы, неисчислимые, как
ливийский песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конские истуканы в доспехах –
лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, робкий
побег, сорванный до первой весны? Мысль о встрече с отцом шелохнулась и замерла
перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сицилии, уже не
воцариться славе. Я стоял, пялясь в ненавистную стену, глаза заволакивало
плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.
Натешившись
эффектом – упустить случай было бы непростительно, – Вергиний обнародовал
подробности. Время вязать узлы еще не пришло – месяца, по его словам, с лихвой
хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны:
Силий-родитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас
осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в
Сирии. Впрочем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное
богатство – честным он считал свое – отворяет двери не хуже чиновного чванства.
Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой
надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения,
и показал все, что упустил при первом свидании.
Жизнью
движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею,
– неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре
краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене,
проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди прозреваешь, что
сбылось единственное, и даже не сбылось, а оказалось, ибо никто не трудился
предначертать. У человека – не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с
Сивиллой проще прорицать не время, а пространство; всякое знание светит строго
вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных – посмешище их же
гаснущему взору, потому что случится всегда одно, но приходится изощряться в
достижении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший
дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и
молитвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело
утопленника.
Дитя
отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь
уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный
туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем
условно состоим в действительности (если последнее слово вообще допустимо); мы
воображаем себя Александром или Юлием Кайсаром, но дерзости в этом не больше,
потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается
недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает
невозмутимо: в мире, где ничто не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь
простирается до и после смерти, она соткана из простой протяженности, а у
смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.
Снится,
будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея
от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель – не наша, и даже не мы сами. Чернеет
вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть,
сложив доспехи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть – не риск, а
достоверность; не боится камень под копытами.
Впрочем,
повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей.
Теофан,
советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на
Митридата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын
Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии
и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе – в числе
прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был
поставлен управлять Палатинской библиотекой. До свидания со мной достойный
старик не дотянул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству
Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать нынешние
страницы описанием их печальной участи – она еще надежно укрыта в миновавшем
будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре подтвердят
обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту,
удочеренную из дальнего греческого родства; счастливо овдовев восемнадцати лет,
она вернулась к очагу перебыть время.
Дядя
долго мешкал в спальне ради укрощения мятежника, пока я гулко прогуливался по расписному
атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в
восьмом; сухонький, чернявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде
оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, чтобы там разобраться в
обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что
даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался соваться с поправками,
решив предстать в самой стоической ипостаси. Макер, напротив, реагировал на
рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди,
то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы – ему бы пошло
протежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это – лишь
нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнадежил.
Собеседники
неторопливо передвигали по воздушным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я,
прикинувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать
с нависшей бедой, озирал комнату и дверной проем с невнятным мельканием фигур в
перспективе, чтобы составить бесполезное впечатление. Подобно нам, хозяева жили
в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности
разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на
штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а
заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город
глотал не глядя. Гордость представителя достоверного богатства мешалась во мне
со смущением – все же оно было не совсем собственным.
Из
коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу
сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат,
утомительный и окольный, остался мне неясен – ни глубина изложения, ни
убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пятерней
в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю
квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу
извилистые с треугольными грудями нереиды седлали дельфинов, будто в бане.
Мы были
единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по
вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на греческий,
видимо у них обиходный; этот род, положивший полвека на укоренение в тибрской
пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал
порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным
течением: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там
счастливо от лица всех, пока с Капрей не приказали иначе. Я сидел среди греков
и римлян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви
из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я – одиноким народом,
высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так
пробуждаешься в походе от короткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри
онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага – и никак не
ответить себе, кто ты, рожденный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже
не усипет или косматый убий, истребленный накануне, – так просыпается сам
камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное,
заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в
прошлое, чтобы блюсти верность. Странная слабость в субъекте, способном
тягаться отцовской генеалогией с образцами теперешней рукотворной знати.
Другая
Помпея… Я взглянул на тебя впервые глазами незнакомого Бальба, удобно
отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг
негаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью
взора, зачарованно огибавшего наши говорливые головы с клубнями еды в
зазубренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда удивило, что женщины,
вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных – ведь не с руки римскому
сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских
родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме
Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем
народ, и без тени лести.
Словно
ниоткуда не входила, словно так и была всегда, ты соткалась из розовых стен и
воздушных движений, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не
позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая
глаза, чтобы казалось, будто уставился простак Бальб, отводя подозрение, я
начертал забытым сердцем матовый овал с лазурным заревом зрачков, под точеными
черными завитками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей
надежде. Если уклониться в сторону истины, рот, наверное, был чуть шире
совершенства – но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб,
наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники,
мелькнувшей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже
нежен как повод; я потерял голову, и больше она мне в пути не попадалась.
Теперь,
когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых
мостках, я верну тебе то лучшее, что еще должен, – может статься, хватит на
последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке;
иначе зачем высечено из мрака лицо, и слоновой кости кисть чертит на чистой
тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и
прощена, возврати время дышать дальше, наши птицы не выплескали всей синевы, не
пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда
звенела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг
твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не
сойдутся в Аиде – ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатившись на западе,
восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в
песне, – только болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.
Все еще
почитаемый за мальчика, я был единственным сидящим (юная Макрина почти тотчас
ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде – тем
легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал
внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а
рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным
соглядатаем, зрителем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользоваться
незаметными удачами, а конфузы целиком оставлять ему. Да я и не мог, взирая на
возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представлен на
сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание,
сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья,
меня пронзило совместной электрической искрой, но ты не заметила разницы.
Позже,
когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ
дерзкую доктрину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как
Скайвола – другой орган. Все впустую: загадка открылась внезапно, будто
багровая рана, и затянулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля
обезлюдела, все дышавшее придавлено известковой поверхностью, где безутешное
зрение отослано собственному глазу; канули наши дворцы и законы, золотые
капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам
вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я поступился
самой смертью, чтобы свидетельствовать.
Когда
управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским,
случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся
пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная
манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало
вгонять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился
Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект,
но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасаться усилиями этого
писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в
нем удвоилась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из
света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но
вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу
перо – это было лицо как все остальные, но вырезанное у меня из груди, куда
снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.
В
собственный черед, чего было не избежать по логике ходатайства, я произнес одну
из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в
выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился
изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня.
Последовало судорожное утоление жажды, голова поплыла мимо, и уже с трудом
проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных
странствиях комара.
По пути
домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на
набережной, куда никакой маршрут не вел – заплутали носильщики, не уступавшие в
глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета
долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили
шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизились с
факелами полюбоваться полуночным уловом.
«Направо
заводи, направо», помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы
за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне,
бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило:
длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Только тут ловцы
обнаружили наше присутствие, но шарахнуться в испуге среди отлогих скал было
некуда. «Вот», хозяйственно объяснил писклявый распорядитель, «с моста
свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно
обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы
шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! – и далеко так пролетело, будто
спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю».
Внезапный говорун притих и вонюче икнул, чем потчевали у Мукиана.
Вергиний
уже плюнул слушать и, присев, насколько допускала комплекция, на корточки,
оглядывал поимку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой
стороны, пока бессловесный слуга болтуна распутывал облепленное туникой лицо
ныряльщика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал
не сразу, отвлекшись ниже. Там во всю ширину шеи, словно алый рот театральной
маски, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы – трахею прокусило
насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний
запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел перечить анатомии и
только возвел глаза.
«Знаю,
знаю», почти счастливо заголосил Мукианов гость, «это Туррания, ихний один
кухонный… Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по дороге… А ведь
тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое
молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в живучести
тощих.
Сомнительно,
чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же
ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук,
ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, почуяв
порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный
случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; усилие, вероятно,
редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда,
уверяя впрочем, что мое недоразумение разрешится благополучно, словно
кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не
раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка
кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и
полоснул невпопад – они ведь оба тихие.
Прокатились
новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным
землетрясением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала
пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя
еще дважды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз
возвращался лишь с охапкой последних дактилей и спондеев – достойное воздаяние
графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.
Жалобная
участь племянника была ему далеко не безразлична – он дал тому достаточно
доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и
бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта власти в свите Лоллия до его опалы,
Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри
которых продолжал изображать светило. Скудость авторитета он возмещал клиентуре
щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть
руку наследнику, но Тиберий не уступал милости фавориту мертвого врага. Вот и
моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не
столько за близость к Палатину, сколько ради шурина в родстве с тогдашней
городской прайтурой; но то ли Макер вконец изнемог от литературных извержений,
то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного
богатства»; оставалось решить кому и сколько.
Ты была
бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый
приговор исполнился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на
кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало
вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное
одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался
позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и
гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой
еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и
совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие
походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки,
чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга
низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит
сковородная медь, напоминая, что ему – безбоязненно оставаться, а меня
исторгают в Испанию.
Ореол
глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя
я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпопад среди
поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать
исключительно на гражданское несчастье – каждое помрачение выглядит иначе, даже
перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой бабушки не
спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему
притворству не переигрывая, потому что ревность, как открылось позднее, считал
уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие
бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда
скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близких
солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому,
которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал
бережным предметом тревоги, а поскольку прямая приязнь мальчикам неудобна, они
компенсировали обрушенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал
табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние
пеньки – план принадлежал мне, но его великодушно отняли.
Даже
двоюродный баловень Марк стал проповедником моей физической мощи, грозя
сопливым обидчикам и требуя демонстрации, в чем приходилось деликатно
отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом
промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.
Годы
недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода
в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек – такое же вещество, но
высвечен судьбой из вечного сна предметов, и когда судьба отнята, ему не впрок
вся одушевленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы,
в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он
тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смысла и назначения,
обольщенный вербовщиком и коротким приданым любви, вырастаешь в удушливое
одиночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля,
расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний грек Арат и
сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соответствии названиям. Мне
снилось внезапно возлюбленное синеглазое лицо, знакомое до озноба – рот,
правда, чуть шире совершенства, даже много шире, с розовым дыхательным зубом в
центре.
В
табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна – я теперь выискивал его
намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был мужчина
заметных габаритов, в пегом от линьки буром плаще, по-мавритански узконосый и
скрупулезно выбритый, что в его положении было совсем не обязательно, даже
обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его
культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объяснений,
не возьму в толк, что побуждает это племя регулярно порывать со здравым смыслом
и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была
любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность?
Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить
характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но
уступал им в быстроте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от
зоркого Вергиния не ускользало. После Эквиррий, в день Юноны Лукины дядя,
обычно чуждый благочестия, намеренно произвел возлияния и воскурения по полному
регламенту – Эвна, конечно, недосчитались, что и составляло цель. Выходя, я
уловил обрывки инструкций свидетелям.
Обойдем
логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы
вправе рассуждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов,
беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все
вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что всякому
обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов
запряжет и льва возить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправедливость
– сколько еще беспрепятственно рыщет назначенных ошейнику и клейму! Я встречал
сотни. Когда пресловутый Спартак, сам по слухам царской крови, открыл
победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте
перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой дороги.
Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить
повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, лучше
сильно притаиться – авось остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не
опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет
последним.
Похоже
на очередной отчет Эрмагору. Я, собственно, о том, что одному Эвну, или пусть
их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз
Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.
Он
проступил на одном со мной лоскуте поверхности, глотнул той же непоправимой
отравы: жизнь как вода, припадешь – не оторвешься; и коль скоро мне не блистать
в его мемуарах, пусть он навестит мимолетным гостем мои, где многие расселись
без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко обитаемой пустоте
сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я
вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне говорит моим. Это
была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый
час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он
встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают
зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древесины губе
горели искры пота. Внутри Вергиний со сдержанным торжеством протянул мне
приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекающими
правами, сумма выкупа возврату не подлежит.
Дядины
деньги (неизвестно, во что он оценил родство) были к тому времени успешно
запущены и курсировали в нужном канале, но разум возобладал поздно, и быстрый
срок истекал. Нерасположение соправителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию
к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические
обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло
не поспеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое
искусство собеседника.
Дня за
три до развязки меня окликнул на улице свистом одноклассник, некто Фруги,
сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры
заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть
Силий-старший, папаша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался –
обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, – но сообразил,
что хуже в моем положении стать не может. Весь неблизкий путь мы проделали
молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек.
Подведя к черной полированной двери с резными козерогами, Фруги растаял в
пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин возлежал среди благодарных
растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело
терялось в складках плаща и еще каких-то накинутых попон, а голова гротескно
высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному человеку: по два
подбородка с каждой стороны с седловиной в центре, сизый лоснистый нос,
безволосые бровяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора,
увита редкими перьями. Голова, впрочем, была как бы вообще ничья: из всех
членов отличалась только рука, которой лежащий таскал с прикрытого лопухом
блюда неизвестные кусочки и сосредоточенно жевал. Присутствие разума в этом
жующем механизме выдавали только острые серые глаза – они мгновенно выхватили
меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно
заговорила.
Силий
задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в
кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно сообщил, что
немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф
за вздорную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей размолвки с его сыном
были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому
адресовать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания
от старого командира.
Чуть
помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление
головы возобновилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания
метко бросила в мою сторону мелкий предмет вроде кошелька или буллы. Я выхватил
из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий
зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза,
кажется, рассмеялись.
Приступ
счастья настиг уже на улице, как созревший солнечный удар. Все застыло и стало
валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кровельщик с тачкой яркой
черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки – чудные мои
соотечественники, соль латинской земли, чернь и сволочь. Вдруг просвистело и
взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая
простушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в
черепках и земле дрожала жалобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припечатал
лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно – а вслед, чтобы слишком не
возомнила, запустил кожаный талисман Силия.
Вергиния
удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным
аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело
гиблым для обеих сторон, потому что в соседнем отсеке витийствовала
знаменитость. В перегородку наперебой ударяли рукоплескания и рев тренированной
клаки краснобая, пока наглядные состязатели зря разевали рыбьи рты. Мое
избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого
случая, а собственной неусыпной стратегии, в которую меня упустили посвятить.
После скромной радости и поцелуев раздалось предложение облегчиться в ближайшем
месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи – страсть
наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.
Это
была элегантная травертиновая ротонда с ложным портиком и пилястрами. Внутри
пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно
разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов.
Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь излагал черепком на стене
беглые впечатления. Сопроводить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы
полюбоваться отлаженной работой его команды, избавлявшей хозяина от всех
хлопот, кроме самых неизбежных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда
худшее положение, пока я, сполоснув руки, не перенял у него бремя. Когда
посторонние поредели, и Вергинию, подхваченному с очка, протирали огузок свежей
губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик
и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»
Я понял
его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с
прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили
в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с
набросками будущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных
спин, не имея права на место у доски.
Мы
расстались: дядя поспешил известить счастливицу, а я – прямиком домой, не
забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали, и победу подобало
отпраздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная
возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное
присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн – бурая
лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил
до времени подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль задней стены и прикипел к
колонне. С серым от ненависти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он
держал меч.
Это был
простой солдатский инструмент с наборной кипарисовой рукоятью. Он держал его
этой рукоятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызывал сомнений,
кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но
проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.
Наконец
он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на
неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то
разбежался, всего два шага, и угодил головой в алтарь. Посыпались истуканчики;
распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом запрыгала под
ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда
бьет яркий кровяной родник. Неожиданно движения раненого обрели точность.
Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул
оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об
пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха
правой лопатки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил
последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.
Здесь
выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они
ему альтернатива, а гибель и голое исчезновение – согласие на отсутствие.
Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий
гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется – лишают имени. Ничто
ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света
пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стремясь быть множеством,
располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен
толщины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» –
нет.
Знакомая
музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался
бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню
деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под
пестрый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадочного мальчика облетали
веснушки; посветил и погас.