Опубликовано в журнале Зеркало, номер 51, 2018
1.
В
родной город Горчаков прибыл без пяти полночь и сразу попал в такси, а потом
его долго и некрасиво уговаривали выпить водки, потом он выпил, и все они,
собравшиеся вокруг стола в доме на окраине города: бывший чекист, преподаватель
по классу балалайки, пара бизнесменов, один из которых поэт-самоучка, тренер по
фитнесу, риэлтор-газетчик и еще несколько неопределенных личностей, – все они
думали, что теперь из уважения к ним он обязан сразу запьянеть и начать
брататься, а он все не пьянел и смотрел на собравшихся настырно, ему было
скучно, он отвернулся в длинный профиль.
Пили в
большом старом доме о двух этажах, но наверх не лезли, чтобы спьяну не
повыбивать балясин, как кегли, и не переломать косолапых ног.
Лысоголовый
Гаврюша, горчаковский проводник с бородатой грудью нараспашку, пил вдогонку за
уже порядочно пьяными собратьями, да так сладко, будто малиновый сок. Остальные
уже доходили до того, что заговаривались: слова звучали несинхронно
движению губ. Один из них, поэт, проглотив бесчувственную стопку, выводил в
коридор каждый раз нового человека – изливать душу. И, судя по обилию выводов,
души в нем налито было много, настоящий паводок души, и он старался,
чтобы Горчаков обязательно вынес из этих душещипательных душеизлияний хотя бы
кружечку или мисочку, чтобы где-нибудь когда-нибудь упомянул эту речь о
пролитой душе. Из нее получалось, что владелец этой души то меркантильный, то
честный, то непростой, то открытый, то… – и каждый раз он демонстративно
выворачивал наизнанку очередной карманчик своей души, высыпая из него
напоказ какой-нибудь невинной крошкой, выражавшей щепоть упомянутого им
достоинства или недостатка, но все равно как бы благородного.
Когда
Горчаков вернулся из этой «душевой», большой розовый мужик,
учитель-балалаечник, по пояс голый и по уши пьяный, рассказывал
«политический анекдот», изображая его в лицах:
– А
давайте простим Сидоркова!
– Как
простим?! Он же государственный преступник!
– Ну и
что!
– А что
люди скажут?
– Какие
люди?
– Ну,
народ…
– А…
ну… скажут… это… закон – что дышло: куда повернешь, туда и вышло.
–
Ха-ха-ха…
По
контрасту с этим, через несколько минут началось настроение «хочется поговорить
с березками», когда десятерых полусонных мужиков бессознательно потянуло друг к
другу: облапив соседские плечи, они затягивали и обрывали песню, ибо настоящая
национальная принадлежность по крови вылавливается именно на песне. И Горчаков
тоже подтянул мужикам, как это было однажды в студенчестве, когда запели
«Баньку» Высоцкого, и он, хоть и не был так пьян, как сейчас, все равно заплакал,
будто песня от начала до конца была про него, мальчика из хорошей семьи,
студента философского факультета, а не зека времен «культа личности», о котором
пелось в пьяной песне и к которому он испытывал привязанность и генетическое
чувство вины.
Горчаков
вышел из дома под утро и, шатаясь, пошел через угрюмый, сырой город пешком. К
домам примешивалась тишина, подсохшая в тошнотворный салатовый сумерк. На
мягких шинах пробежал автомобиль. Звонким, скачущим, обиженным дискантом без
эха во дворе залаяла собака.
2.
Радиоточка
из соседнего двора разбудила Горчакова позывными «Маяка», вслед за которыми и
начался новый день: голоса в соседнем дворе, где-то на окраине мира осатанелой
струной завелся мотор пилы, потом небрежное и частое, как шлепанцы по пяткам,
хлопанье дверей, потом, ближе – воробьи, тонкие, царапающие проводки их возни
на крыше, и вот он сам, лежит и дышит, и кровать жестко поскрыпывает под ним в
левом нижнем углу, словно его дыхание входит и выходит, как через калитку,
через этот уголок.
Горчаков
сел и почувствовал грубоватое свежее белье на себе и на кровати, запах замятой,
чистой ткани, на вкус чуть горьковатый от холостяцкого одиночества. Потом он
вышел под ведро ледяной воды из колонки, обтерся подготовленным суровым
полотенцем и, оседлав скрипучий, старый, с козлиной дрожью, велосипед, натощак
выехал из общего двора.
Горчаков
проехал, на ходу выпрямляя руль, сбоку пятиэтажек, проехал мимо пожарной части
с остатками каланчи, проехал через двор, где уживались церковь и начальная
школа, потом там, где обломился асфальт, понесло под уклон к реке, и чугунный
лошак под ним зашатался, но выдюжил и передней шиной пошел жевать песок колеи.
Родные,
постаревшие, застиранные дождями и засушенные до морщин, заполосканные небом до
пресного цвета обноски и пеленки – вот так ему виделись переулки и домики
детства, развешанные на бельевых веревках памяти, которые он боялся растолкать
в их кривые, поведенные бока. Вспомнил, как из горьких стручков акации,
отплевываясь, вырезал зубами свистульку. Вот здесь его встречал молчаливый
садист классом старше с красивыми голубыми глазами – поймав после уроков, тот,
зажав его голову между ног, постоянно его избивал. А первоклассник, вырвавшись,
все не мог уйти и зачарованно смотрел и смотрел в васильковые глаза василиска.
Там, на
перекрестке, который отсюда не был виден, но нащупывался всей логикой его
памяти, стоял давний знакомец, которого он посвящал в свои пятилетние загадки,
когда мама вела его за руку из детского сада и они вместе отстаивали положенные
две минутки, а он загадывал: на какой счет тот мигнет зеленым: на «раз» или
«два»? Все тот же самый Светофор Светофорыч. И если он заберется переулком
выше, а потом втиснется в узкий глубокий тротуар, то увидит уходящие в землю
окна детсадовской нянечки, с которой они всегда здоровались, когда отец вез его
на багажнике велосипеда.
Горчаков
с разбегу окунулся в реку, слился с ее прохладным телом, на мгновение оглох и
ослеп и вынырнул, оставив позади отрывок Вселенной, который никогда не сможет
процитировать. На другом берегу испуганно притихли разбуженные кувшинки.
По
канту трав, за перевернутой головой Горчакова сокращался электрическим
замыканием стрекот сверчка. Матовая облачность уравнивала положение дня в
некоторый час. Было так: посреди трав плыло большое облако; секунды
расщеплялись на миллионы соринок, дрожали в кузнечиковом треске; плыло крупное
облако; Горчаков закрыл глаза, уснул, пробудился, ничего не помнил; память
снова, как утром, через слух входила в него – его собственное существование и
звуки всего мира: тот же самый треск, и душистый зной, и то же облако: почти
там же, не шелохнулось.
Вечером
к Горчакову пришел Гаврюша, подвыпивший, и, понукая, стал укорять его за
неприветливое поведение на вчерашней пьянке. В ложбинке под носом у Гаврюши скопился
потный конденсат, а на лысом глобусе головы сидел комар, который, подумал
Горчаков, может быть, чуть больше реального мозга Гаврюши. Вот он сидит,
этот комар, как полновластный, воткнувшийся в голову транзистор, и управляет
волей и мыслями этого большого человека. Гаврюша пенял, что, мол, перед тобой
вчерась собрался местный истеблишмент, равноапостольные отцы города, а ты так
некультурно себя вел, почти не пил и молчал, хотя, прощаясь, Горчаков вдогонку
слышал не трепетные диалоги об искусстве, а взапуски рыгавшие от перепоя пасти.
Горчаков положил Гаврюше в ладонь мятую сотню и сказал прийти завтра.
3.
Город
был двухэтажный. Под лестницей Горчаков нашел кладовку с грубыми самоделками из
крупно ошкуренной глины – полузаброшенный переулок над взрезанным поролоном
оврага. За ним – влажный, мусорный яр, покрытый стекляшками, трупной тканью
тряпья, краеведческим эндемиком местной газеты, обернувшей полки; матовый
фарфор столетней просфоры. На кухне, совпавшей с рядами рыночных прилавков, он
выгреб из шкафчиков до десяти ведер воспоминаний: где и что происходило в
разное время.
Вот
здесь был магазин соки-воды, памятный ему тем, что в нем в его детстве
продавали мороженое, а напитки разливали из похожего на стеклянный элеватор
перевернутого конуса; рядом стоял тир, и здесь он впервые в своей жизни, пяти
лет, совершил покупку.
Горчаков
брал складной стульчик и бродил по городку. Если ему что-то нравилось, то он
раскладывался, удобно усаживался и смотрел на дома, на перспективу улицы, на
пейзаж облаков, на выехавшую из-за угла машину, потом вставал, схлопывал стул и
шел дальше. И так целый день.
4.
Квартирная
карьера Горчакова скатывалась под пригорок, начавшись десять лет назад в
столице, в однокомнатной, взятой в ипотеку. У него был автомобиль, нестабильная
офисная работа и стабильная домашняя жена. Будучи менеджером разговорного
жанра, имея подвижный, ерзающий характер, он прыгал из офиса в офис, ожидал,
вот-вот – и следующее место окажется более гостеприимным или прибыльным, или
начнется что-то новое и вся его будущая веселая жизнь наладится сама собой.
Каждый раз это «или-или» растягивалось на полгода-год, лопалось внезапным
срывом: он уходил «по собственному», сбегал под откос куда-нибудь в провинцию,
к старой, деревенской родне и надолго замолкал. Рыба в пруду, которую он ловил
и жарил, сообщала ему исконное молчание, в ее вкусе была терпеливая, травяная
тишина осоки и лунно-белодонный аромат. Потом он возвращался, восстанавливаясь
в разговорном жанре, в квартире, в жене. Однажды, когда был пойман особенно
ядовитый и молчаливый карась, Горчаков среди ночи позвонил ей и молчал, молчал
в трубку, пока не покатились короткие гудки.
Ему
удалось неплохо разменяться и приобрести комнату, как он давно хотел, в центре,
в маленькой, очень тихой коммуналке на Чистых прудах. Один сосед обычно уже с
утра не вязал лыка, другой был сорокалетний академический тихоня, работавший в
Акустическом институте. По вечерам тот у себя в комнатке приглаживал ровную
звуковую волну радиоприемника, – шипение мирового радиоэфира, – и диванная
тишина постепенно вытягивалась в форточку и проникала в город, который медленно
и благодарно, словно больной, которому сделали укол обезболивающего, затихал
вслед за этим. Горчаков лежал навзничь на надувном матрасе без подушки и, как ему
казалось, минерализировался в порядочного бездельника. Ничто в тишине не
сообщало ему, чем бы он мог заняться в жизни.
За три
года Горчаков сменил семь мест проживания. Ему нравилось срываться, сбегать,
бросать якорь посреди недели в нетопленом, ночном городе, покупать новое жилье,
где еще не выветрился запах духмяной изнанки чужой жизни, где тени на кухне
ложились по памяти, независимо от новой обстановки, где старые вещи еще не
успели заметить подмену и поэтому считали его пока своим, добродушно
близорукие, ластившиеся под ладонь, бедро, спину. А ему нравилось – чужая
походка, которой он уходил с утра, новая незамысловатая работа, аллея, в
которой распивали вечерами пиво, холодная майская новизна улицы, которой ему
хватит еще на некоторое время. Здесь он становился самим собой, то есть
незнакомцем. Это было повторение детского ощущения первооткрытия, когда он
узнавал про себя и про мир нечто чужое, абсолютно новое, неравное ничему
предыдущему: ужас перед миром и самим собой. Для его психологии это было самым
питательным кормом, какой-то бытийственной похотью, от которой он увеличивался,
свободонравно распалялся и обалдевал.
Потом
вещи замечали подмену: что их используют, заимствуют для чужой жизни, – и
начинали мстить, быть неудобными, неласковыми, угловатыми. Горчаков ронял
вилку, цеплялся за притолоку в прихожей, стукался, протискивался. Терял
ночной покой. Ворочался. Не мог уснуть до бледных утренних облаков. Вещи
прогоняли его – тупые, мещанские, недоброжелательные: на работу, на выходные,
на поезда в новые города, в места, такие разреженные, вакуумные, словно его
засасывало в них – бежать, обживаться и снова бежать.
Однажды
в марте он уже несколько дней жил в интригующе прохладной гостинице. Деревянный
одноэтажный городок, застывший в полусне поздних советских десятилетий со
следами дореволюционного купеческого прошлого. Заилившаяся речка. В центре
драмтеатр с коринфскими колоннами. Новодел налоговой – новорусский кирпичный
теремок девяностых, притершийся к бетонной горадминистрации с узкими окнами на
мусорные задворки. На рынке местная разновидность прилавков без навеса – как бы
ларьки-кабриолеты. Жители, по которым проходит граница между городом и
деревней. Все очень совпадает с собирательны представлением об идеальном
«платоновском Урюпинске».
Были те
же низкорослые домишки, то же беззастенчивое обращение на «ты», та же тоска,
когда хочется найти в этом навечно знакомом месте радостно узнанное
незнакомство, а натыкаешься на ужас дежавю. Но только в этот раз было
повторение другого рода: это был его родной город, город детства, нестриженной
юности, любовного бескорыстия и безвозмездности, влюбленного бессребреничества.
Он
подошел к школе – и узнал ее, к местам первых детских прогулок – и в них была
больная копия его воспоминаний, к тысячам других знакомым: как будто они
состарились, пока стояли в очереди к вечерней вечности и теперь, прервав
разговор, обернулись на него и не узнали, не расступились, дав ему прежнее,
наследуемое им место, чтобы стоять вместе. Вы за кем были? Вас тут не стояло!
Переулки.
Дома. Телевышка. Непросыхающая лужа в дорожной выбоине, сотворенная сразу
неизменной, как мы видим «Джоконду», не предполагая, что у нее было детство или
недописанная половина лица. В щенячестве он измерял глубину этой лужи сапогом.
Раздвоенное дерево возле магазина. Электрическая подстанция из кирпича, возле
которой, возвращаясь из школы, всегда прощались.
И тогда
с поразительной ясностью, в какую-то трещину прозрения, порвавшуюся внутри
него, пришел в него чужой голос и сказал: «Что-де ты, Горчаков, бежишь по
кругу? Зачем ищешь новое среди старого?» Неужели его могли так обмануть?
Неужели он настолько потерялся, что уже не ориентируется в своей жизни и
памяти? Конечно, это был чужой город, мастерски смонтированный из его
воспоминаний и ложного дежавю посреди настоящей чужой обыденности.
Воспоминания,
которые он считал незыблемыми, чем-то вроде коллекции бюстов, расставленных в
краеведческом музее в порядке династического старшинства, оказались театром
восковых фигур, оплавленных и наскоро перелепленных варварской рукой. Все еще
переезжая между городками, он стал чаще задумываться, где бы окончательно
осесть, подобно тому, как пыль, соблазненная заморским ветром, сначала носится
в воздухе, а потом постепенно оседает на свое старое место.
Маятниковая
цикличность жизни, солнце и луна, рассуждал он, в очередной раз пересекая мост
над Волгой, – это как два полюса коромысла, на котором несут ведра с молоком, а
в молоке увязло время, сбилось в масляный ком прошлого, и теперь самый раз
остановиться, пока не поздно. Пока масло не скисло – его надо мазать на
морщинистую, просохшую одиночеством горбушку мужской жизни.
Гаврюшу
Горчаков считал кем-то вроде проводника в свою окончательную жизнь, проводника
к себе домой. Вергилий-Гаврилий, здоровенный, наполовину спившийся дворник,
безвозрастный дитя-отщепенец преподавателей местного вуза, специалистов по
Данте, свел его с продавцом дома на окраине, – накрененного, похожего на тушу
мамонта особняка с обширной верандой и игривым мезонином. Дом постоянно
сдавался уже двадцать лет и пострадал из-за этого ревматизмом петель, сколиозом
лестниц и циррозом битых стекол во всех окнах. Туша особняка продавалась явно
под снос. Ежедневно от него уходила в небытие щепотка трухи, и любой ураган мог
положить ему конец.
Словом,
горчаковские деньги были вложены в айсберг, который плывет по теплому
Гольфстриму к неизбежному фиаско.
Гаврюша,
пока Горчаков только наезжал в город, встречал его на вокзале и водил к
продавцам недвижимости. Своего мнения у него никогда не было, был он абсолютно
тихий и безмятежный, исключая чувствительного кадыка, который вздрагивал,
словно гасил в себе зевоту или улыбку. Горчаков пристально смотрел на своего
проводника и представлял, что где-то в глухой провинции его большой,
тургеневской головы специально отведен покинутый уголок, в котором всегда мог
поселиться совершенно примитивный, обскурантистский паучок, упрямо, уверенно
занимающий место для своих паутин – дремучих рассуждений. Гаврюша никак не
реагировал на продолжительные взгляды Горчакова, он понимал только прямое к
нему обращение.
5.
Перебирая
старые вещи в кладовке, Горчаков наткнулся на плотную мещанскую подушечку, сотканную
из ткани текстуры грубой и пестрой, как циновка, опыленную чувством горечи и
первой встречи с «достоевщиной». Когда-то она красовалась на диване в гостиной,
словно ленивый кот, потягиваясь перед хозяйкой.
Хозяйка
была пенсионного возраста с нулевым выражением лица, самодовольным в
одиночестве и плаксивым перед людьми. За стеной обычно слышались ее стенания и
недовольства: она то уныло попрекала мужа, то начинала невнятно, угрюмо кого-то
осуждать: как же это он так будет жить и из чего он будет ей платить, где будет
работать, если все время сидит дома и ничего не делает. С ужасом Горчаков
понимал, что речь о нем, студенте, квартиросъемщике. Ужас был не в теме
монолога, некрасивых интонациях, а в том, что если встать в коридоре и мысленно
убрать стену между комнатами, то станет видно, что Горчаков сидит буквально в
двух шагах и слушает эту неправду о себе и понимает, что хозяйка об этом знает.
И даже более того, специально так говорит, чтобы он это слышал. Как же это так
можно? Ведь он здесь, он все слышит, он не подушка, он живая душа, которая
дышит и все понимает. И что тогда она говорит о нем, когда он уходит из дому?
Горчакова до глубины души потрясала пошлость происходящего, «достоевщина»,
которую ему без предупреждения, незаслуженно, ни за что, вот так преподнесли:
не хотите ли свежей достоевщинки, молодой человек, про вас? Через час, пустой и
тихий, хозяйка стучалась к нему в холодную комнатку и, тяжело охая, кручинясь,
протягивала ладонь, наполненную самой мелкой монетой. Со страхом и кислой плаксивостью
она жаловалась на жизнь, на инвалидность, на то, что ничего не видит, не может
даже насчитать денег на хлеб. Горчакову лезли в глаза горькие слезы
негодования, потому как он глубоко все это понимает: и про старушек-процентщиц,
и про эти ваши копеечки, которые вы насобирали, чтобы попрекнуть меня, как
будто это я виноват, что денег у вас почти нет и что вы это самое последнее
«почти» не в состоянии разглядеть.
Горчаков
молча, тревожно набрал сумму из монет, выжидающе посмотрел. Хозяйка испуганно,
согнувшись, ушла, не понимая, что он, Горчаков, еще такого задумал против нее.
А он про себя клялся завтра же съехать из этого гадюшника. Зачем его так грубо
оскорбили этой малозначительной, казалось бы, вещью: литературным методом, о
котором он недавно имел самое положительное мнение, – достоевщиной?
Зря он
выбил из подушечки немного этой пыльной старой доброй достоевщинки, потому что
все его прежние знакомые, одноклассники, друзья детства, о которых Горчаков
узнавал через Гаврюшу, являлись ему теперь в том искаженном виде, над которым
постаралось время. Например, дружок по детсаду, самый великий рисовальщик,
которого он знал в свои шесть лет, работал в салоне мобильных телефонов. Теперь
у него было удрученное, заброшенное лицо, словно пыльная витрина, и он не узнал
Горчакова. И Горчаков его тоже не узнал, хотя все равно помнил, что это тот же
самый Вовка Грачев!
Рома
был налоговый инспектор. Неприятный, в сизом кителе, с большим каменным лицом
на постаменте стола.
Леша
стоял на рынке, покуривая «Приму», и торговал барахлом.
В
городской администрации заседал одноклассник Ваня, троечник и остолоп, но как
приспособился, как приспособился! Подумать только, и откуда у него вылезли
такие угождающие способности – заместитель мэра по материальной части!
На
складе в супермаркете хозяйничал Людвиг, Люда, как его звали во дворе; они
бегали с ним курить в кильдим.
Михась,
еще один товарищ по двору, снял треники, перестал гонять во рту слюну и надел
ментовской китель. Он больше всего поразил Горчакова – своими невероятными
наростами и моментальной сменой цветов. Иногда по его телу пробегали судороги
непричастности, он мог у разговаривавшего с ним усилием воли вызвать помутнение
рассудка. Поворачивая только одним глазом, он ляпал длинным вязким взглядом по
собеседнику, словно языком по стене и, как муху, слизывал все его потаенные
мысли. Но все равно, это был тот же самый Михась, отличавшийся от прежнего
себя, как взрослая особь от личинки.
«Они
все устраиваются в жизнь… приспособление видов… – думал Горчаков, спускаясь по
уморенной миллионом ног лестнице администрации. – Мутанты. В детстве они еще
были плохо оформленными аморфными голышами, а теперь из того или другого
бугорка, пригорка на теле характера развился великолепный горб,
специализированный, натертый под угождение, функционально совершенный нарост…
Они как будто под действием радиации, излучаемой соцреализмом действительности,
отрастили лицемерие, многочисленные сменные лица, боковые и позаглазные языки,
щупальца мыслишек, глубокие пазухи, чтобы как можно больше запасти в них
эгоистического удовольствия… крысиные хвосты бить в быту, хамелеоньи глаза
подглядывать в разные стороны… Клещи, хваталы, жвалы… Когти по всему телу,
чтобы цеплять добычку, прибыльку…»
Никто
так и не узнал Горчакова. Или, может быть, он тоже, как они… Перед самым
выходом из администрации, в холле он заглянул в зеркало и на секунду, на качнувшееся
мгновение, ему показалось, что и он тоже, как они, – функционально
искривленный, мутировавший… Щупальца, хваталы, жвалы. Для добычки, для
прибылки.
По
вечерам к Горчакову приходил Гаврюша, и чтобы не идти с ним на пьянку, Горчаков
отвешивал ему ежедневные сто рублей и пристально смотрел на его крупный
дремучий череп. Несмотря на природную заторможенность, Гаврюша обладал
прямо-таки демонической осведомленностью о жителях города. Мобильный телефон,
палеолитическая «нокиа», хранился у него в жестком футляре для очков,
обложенный нежной, поролоновой подкладкой. Он доставал его скрытно ото всех,
для себя одного, осуществляя неопознанный ритуал и так же ритуально, как жрец с
богами, разговаривал по нему, обстоятельными, задумчивыми, квантовыми словами,
словно соглядатай с многолетним стажем, имевший перед глазами многотомное дело
клиента, в котором он ориентировался с предельной интуицией.
6.
Горчаков
никак не мог отойти от новой, случившейся вчера пьянки. И хотя уже был полдень,
он шел по лугу пешком, а не ехал на велосипеде, который вел одной рукой, и с
проверенной уверенностью думал о вчерашнем: «Все эти тосты и задушевные песни:
все это давно, давным-давно, поколения поколений пьянок назад превратилось в
бесчувственный ритуал. Они пьют и пьют эту судорожную воду и никак не могут
напиться, словно какие-то проклятые танталы с жаждой слов, слов и
беспамятства».
Пыль
под колесами велосипеда податливо и нежно проминалась, море созревающего сена с
разноцветными венчиками цветов по сторонам дорожки прыскало стайками
кузнечиков, словно он, Горчаков, был Жак-Ив Кусто и на своей «Калипсо» рассекал
древнюю Адриатику в сопровождении дружелюбных афалин. Был яркий полдень,
преисполненный зноя и сонным безразличием мира самого к себе, тени облаков
перетекали с возвышенностей в низины – так же, как когда-то жизнь
индийских царей, принявших буддизм, перетекала в жизнь насекомых; стрекот
кузнечиков и шершавые вибрации стрекоз напоминали какой-то всеобщий шум бытия,
и Горчаков, погружаясь в этот шум, незаметно для себя, разбежался, оседлал
велосипед и помчался по знойному лугу, среди которого кузнечики старательно
выпрыгивали из травы, уносясь струйками щепок, кувыркаясь, возносясь в небо,
резво, стремительно, наперебой, как фаготовые ноты, словно мизерные голени,
подскакивали вверх, шерстили траву и, оглаживая дугу, взлетали сопровождающими
дельфинами по сторонам от величественной тени велосипеда, просвечивающий скелет
которого летел по желто-зеленой штриховке, то раздуваясь, то сжимаясь на
полотне луга. И все это: весь этот луговой мир, наполненный светом и
микроскопическими тенями, – помещался в обобщающем, никому не принадлежащем
взгляде бытия, который застал жаркое, душное, пустое озеро аромата полдня в
приречной балке, где росла фигура дуба, сочетавшая в себе портик и
спрятавшегося в его тени странника – остановившегося там Горчакова. А потом
велосипед снова нес своего седока в стрекочущую бездну лугов и пропадал в почти
безатмосферной невесомости сорокаградусной жары – не успевал доехать до реки и
растворялся в пейзаже, как в молоке кусочек песочного печенья. Луг, и поле, и
река, и небо в облаках, и лес на периферии зрения – весь этот мир кружился в
анонимном взгляде бытия, словно исчезающая, неуловимая галактика.
Галактика называлась «Лето».
7.
Во
время одного из путешествий по городу Горчакову встретилась женщина-алкоголичка
с белобрысой девочкой лет десяти, у которой под круглым, как бок фарфорового
чайника, лбом виднелся короткий, облупившийся от загара носик. Женщина стояла
возле окошка киоска быстрого питания и громким, дошедшим до той прокуренности и
пропитости голосом, когда уже почти невозможна модуляция высоты и тона,
рассказывала продавщице:
– А она
мне по-английски! А я по-английски-то ни хера не понимаю! Ну и послала ее! А
по-немецки я без словаря знашь как шпарю! – радостно сообщала она на
максимальной громкости, давясь хриплым смехом и тем сбивчивым дыханием, когда
перехватывает в зобу от собственной наглости и находчивости.
– Че
вылупилась на мороженое? Денег все равно нет! – Прокричала она почти в упор на
дочь, в расчете на то, чтобы денег дал как раз подошедший к киоску Горчаков.
Он
посмотрел на бедного ребенка, с обидой приникшего к стенке киоска, как делают
дети, прислоняясь к ногам взрослого и ища у него защиты.
– А
давайте я вам дам, – сказал Горчаков, доставая под алчным, ревнивым взглядом
женщины сто рублей.
– Ну,
дайте, чего ж не дать, коль не жалко вам, – старательно сдерживая хрип,
выговорила она с тем представлением о вежливости и экстравагантности, которые
должны быть у всякой светской дамы.
Горчаков
купил девочке мороженое и попытался незаметно добавить ей еще пятьдесят рублей,
но вышло неловко: взгляд ее изысканной маман сопроводил каждое его движение, из
алчного превращаясь в малиново-умилительный, такой, когда алкоголику наливают
стопочку и он уже весь в предвкушении.
«Отберет»,
– подумал Горчаков.
Зрение
Горчакова, приспосабливаясь к местной среде, все чаще фокусировалось на
отдельных, словно созревающих под его вниманием, лицах, типичных для городка,
среди которых он постоянно видел пьяных граждан, таких, как Гаврюша или та
женщина у киоска, навечно пребывавших в измененном состоянии сознания. Особенно
это касалось продавцов. То есть эти люди жили, не особенно-то и возвращаясь к
реальности.
В
магазинах его обвешивали, обсчитывали и охаивали, а он все равно любовался
этими людьми, вырезанными из чистого лубка; на базаре, где асфальт заляпан
следами раздавленных слив, вместо приглашения присесть на подушечку «вы» к нему
обращались деревянным «ты» и тыкали так, будто пришлепывали мух; обшлепанный,
он заходил в другой магазин, чтобы напороться на арматуру «Че хотел?» На улице
возле магазина сидела бабушка, продавала яблочки, обожженные гнильцой; как-то у
нее он купил целый пакет как оказалось насквозь прогнившего «пепин шафрана», а
потом долго смеялся, принеся домой, не понимая: или его обманули, или бабушка,
когда набирала яблочки, тоже была вечно пьяная, вечно молодая…
И
Горчаков, конечно, понимал, что этот летний город, где особо ничего и нет,
кроме лета, сманивший его в ленивую, летнюю спячку, все больше напоминает
большой, насквозь промасленный июльским солнцем дом, в котором он жил сам, –
разваливающийся особняк, по которому бродят и засыпают тут и там пьяные люди,
разморенные жарой или застигнутые ночью, зашедшие в одну из комнат и
примостившиеся на оттоманке в прихожей, или где-нибудь на веранде, или на
топчане во дворе посреди стоячего, с привкусом тления, воздушного пруда. И
Горчаков с ужасом принял это: что ему нравится такой образ жизни, что сначала
он привык, а теперь влюбляется в это тление: в дом, городок, в компанию
дворовых алкоголиков, которые его обязательно споят и погубят.
На
районе, где жил Горчаков, пивных магазинов было больше, чем продуктовых, они
блестели разноцветным облицовочным пластиком на старых деревянных улицах,
словно сворованные и спрятанные в сарае подарочные коробочки. Возле них
обязательно отирались веселые поселяне, которые за время кризиса обзавелись
сбережениями: их не хватило бы на автомобиль или квартиру, но те предприимчивые
граждане, которые построили эти красивые пивные, готовы были заняться винными
откупом и рассчитывали пусть на медленную, но зато уверенную и почти вечную
прибыль: поселяне ежевечерне потягивали пивко-пивко, а пивные – их подматрасные
залежи.
Набрав
баклажек, Горчаков целыми вечерами просиживал дома, наблюдая, как в местном
телевизоре прикормленный папашкой-мэром сынок-депутат с внешностью
невинного слоненыша доходчиво объяснял, что полезного он сделает городу и
почему альтернатив этому нет. Переключившись на федеральный, Горчаков услышал
полночную исповедь экзистенциалиста: «Когда меня спрашивают о солипсизме, в
ответ этим людям мне хочется припомнить всех замученных в концлагерях и газовых
камерах, всех принявших огнестрельную смерть в мировых войнах. Скажите, у них
это тоже был солипсизм?» На канале без рекламы и новостей, имевшему связь
напрямую с космосом, под утро он посмотрел мастер-класс фокусника-коучера,
специалиста по «сиреневым троечникам».
– Есть
особый тип устроителей своих судеб, – рассказывал коучер студентам, сидевшим
перед ним в позе лотоса, – так называемые «гулливеры сансары». Суть их вкратце
такова: продвигаясь по служебной лестнице сансары, они многократно
реинкарнируют в течение своей жизни, мутируя из одних должностей в другие.
Главный их мотив и интерес – «Надо же устраиваться в жизни!» Но существует два
подвида так называемых «устроителей» своих судеб. Одни, веселые, кажется, с
самого рождения прикипевшие к жизни балагуры, у которых это устроительство в
генах, начиная с «адамового исхода», купцы по жизни, сочетающие цинизм и юмор –
да вы и сами представляете, о ком речь: о тех, кто вам хоть воздух продаст,
хоть пустой звук, хоть букву «О» – но как же вкусно и красиво, с румянцем на
лице, так что покупатель еще и благодарить станет за ту внезапную дрянь,
которую ему всучили. Другой же тип «устройщиков» – «сиреневые троечники», это
такой подвид «гулливеров», который существует где-то в соприкосновении с
интеллектуальным трудом, то есть сидит за компьютером, умеет посчитать,
прикинуть в уме, договориться, намекнуть, уладить и вообще имеет склонность к
тому, что называется «устраиваться». Вначале у них ничего не выходит, они
ветрены и простоваты, но завистливы; дружелюбны, но с прицелом на прибыльку по
знакомству; гостеприимны, но с расчетом на добычку. Год за годом, тренируясь,
стараясь, «сиреневый троечник», наконец, превращается в того самого господина с
пузиком, в халате и кисловатым исподним запахом под халатом, в общем, в того
самого доброго малого, который вас любит, в опору жизни и государства, –
обывателя, а в пределе мечтаний – в человечка «среднего класса», а если еще не
среднего, то усредняющегося с усердьем невероятным.
8.
Ночью
Горчаков проснулся, как ему показалось, от величайшего в мире напряжения: все
его тело словно образовало замкнутую электрическую цепь и ни на секунду не
могло расслабиться, иначе, если оно расслабится, казалось ему, то перестанет
существовать. Во всем доме было чрезвычайно душно, настолько, что чтобы сделать
хотя бы один полноценный глоток воздуха, придется ходить вдоль стен и, приникая
к ним, собирать раскрытым ртом остатки кислорода. Горчаков встал с кровати и
полностью растворил окно, и балкон, и дверь комнаты и снова прилег. На минуту
стало чуть прохладнее, мышцы расслабились, и электрическая цепь разомкнулась в
области позвоночника, словно тело расстегнулось, и дышать стало легче. Сегодня
он спал в самой большой и верхней комнате с балконом, откуда виднелся огромный
общий двор, образованный огородами и соседними домами. Самая дальняя часть
двора заканчивалась садом, за которым уже не было видно крыш, и выглядела как
будто это начало леса и дальше уже города нет. Оттуда, из-за сада, донеслось
длинное гремучее рокотание, повеяло ветерком, а потом заново упала отягощенная
беззвучием духота. Горчаков терпеливо прислушался. Где-то отдаленно звенел
невидимый комар, словно плавающее средоточие изгнанного из тишины звука. Звон
исчезал и возникал, и Горчакову, лежавшему навзничь с закрытыми глазами,
казалось, что вслед за перемещением звона стягивалась и тянулась и комната.
Каждую секунду он ожидал, что комар подлетит совсем близко, и тогда можно будет
хлопнуть по этой кружащей вокруг него воображаемой ядовито-желтой точке, словно
по выключателю. Он непроизвольно зажмурился и незаметно для себя снова
превратился в замкнутую цепь, по которой циркулировало напряжение. Потное,
напряженное тело, нервы, натянутые толстой фортепианной струной, к которым и
прикоснуться-то страшно, как к электрическому проводу: а вдруг такой громовой и
очистительный звук раздастся и изгонит тебя, как демона.
Горчаков,
глубоко и раздраженно вздохнул и снова встал, вышел на тесный балкон, как будто
влез в стеклянный шкаф, и в этот момент понял, что никуда отсюда не уедет и что
ехать, в общем-то, ему некуда. Там, за пределами городка, он чужой, хотя и
здесь тоже чужой. От этого ужаса обыденного заглядывания в бездну психологизма
Горчаков впервые за все жаркое лето почувствовал, что ноги у него стали
подмерзать: в нижнюю щель поддувало прохладой, словно сквозняком тихой речи, к
которой хотелось прислушиваться.
– Что
же ты все время врешь себе, многолицемерная ты дрянь? – сам себе вслух сказал
Горчаков. – Что же ты все время притворяешься, что этот город – твой, что ты
здесь будешь всегда, что ты здесь жил раньше? Никогда этого не будет, никогда!
– Озябшие пальцы его ног сжались в подобие слабых кулачков, и тело снова
замкнулось в напряженную цепь. Над горизонтом собиралась гигантская черная
туча. – Никогда, никогда не будет, чтобы тебе было хорошо… – продолжал Горчаков
язвительным, ядовитым полушепотом. – Все время ты недоволен. – Он вспомнил
зимний дачный поселок в Подмосковье, кучный, как туристический лагерь. «Там ты
простыл и болел две недели. Тамара носила тебе аспирин и продукты, подарила
братнины шерстяные носки. Разве это было плохо? Разве у нее было не-кра-сивое
лицо? Разве ты, дрянь, не мог из себя выдавить хоть два хороших слова? Пожать
за руку, приобнять за талию… А ты денег ей дал. Нет, подумать только: деньги –
и женщине! Дрянь ты благодарная… А помнишь другой город, где нашел такую
работу, от которой руки чесались, в кои-то веки от которой не хотелось спать:
работать да работать. Чего ж ты всем хамил и ушел со скандалом?
А этот
город – он же не твой. Ты же выдумал, ты же все выдумал об ем, братуха! Он
такой же твой город детства, как пару десятков остальных. Если хоть сколечко
еще осталось в тебе сил – беги, беги отсюда. Ты просто примкнулся к нему, чтоб
хоть за что-то держаться, как тот ребенок – к стенке ларька, ты просто захотел
некоторого родства хоть с кем-то и привил себе это воображаемое родство. Но ты
не вырос из этой земли и поэтому бежать тебе отовсюду и бежать».
Вдалеке
над садом вольфрамовой нитью перегорела молния, под молотом первого удара грома
небо раскололось, как орех.
«А как
хорошо громыхнуло! Чтоб и вся ваша цивилизация вот так отвалилась навзничь! – с
ненавистью думал Горчаков. – Сколько ж можно пить с этими танталами? Они ж
постоянно жалуются, что никем не оценены, и друг перед другом хвалятся этой
жалостью и неоцененностью. А на самом живут, зажатые в простенке между
страстишками, между тем «какой я хороший» и тем, что «вы мне все должны». Я
буду вас разоблачать, я буду вас пытать словесною мукой. – Поднялся ветер, и
Горчаков говорил уже во весь голос, ожидая, что вот-вот будет гроза, и шторм
уже идет, услышанный, приближается, и ураган приготовился, разозлился. И сам
Горчаков радовался своему праведному опьянению. Еще минута, ждал он, и гром
обрушится вместе с ливнем на всю эту мещанскую породу и будет расталкивать и
топтать улицы, пинать сонных мещан, вызывая их на суд. Только ветер вдруг
смолк, сделав большой безвоздушный вздох, и Горчаков снизил голос на несколько
октав снова до шепота, словно пригнулся, и этот жест тела напомнил ему, как
однажды, сговорившись с риэлтором, выкупил за треть цены у пенсионера неплохую
квартиру в областном центре. Ее тот час же перепродали вдвое дороже через
агентство риэлтора, который заработал дважды: на взятке Горчакова и на
комиссионных. Горчаков тогда точно так же пригнулся, прижал локти к бедрам, все
его тело свело от радостного обмана, и он так пусто, так беззвучно захохотал: с
какой легкостью можно проворачивать дела! И так было не раз. Он научился
скупать жилье, подтасовывая документы, подличая, торгуясь, живя той самой
веселой жизнью, о которой мечтал. А теперь он так не может, внутри него
прекратилось производство какого-то эндорфина. Эндорфины обмана закончились,
теперь он, заработав прибыльки, желал жить честно и трезво, без этих веселых,
пьяных эндорфинов.
В
комнату заскочила черная точка мухи, бестолково проскакала осциллографической
дробью по стеклу и снова выскочила, будто отрекошеченная, во тьму внешнюю. И
Горчаков подумал о себе в этом чужом доме и городе, не родном, а всего лишь
одном из многих, где он пытался жить. Вспыхнула еще одна молния и больше ничего
не произошло, упало несколько капель, и в небе остались мегатонны киловатт
лунной пустоты.
9.
А ведь
первое время Горчаков чувствовал счастье. Он засветло просыпался, неподвижно
лежал в кровати, ждал восхода и радовался, что целый день у него будет чем
заняться: исследовать деревянную руину дома. Из кухни, обложенной кафелем,
битым и подклеенным, он с чайником и чашкой поднимался в мезонин по такой
тяжкой и скрипучей лестнице, что дом превращался в охотничьи угодья звука, где
Горчаков был движущейся мишенью. Пока занималась заря, он пил чай и в очередной
раз счастливо думал: «А мне не нужен повод, я просто хочу, я буду отмечать день
рождения солнца». И ему было хорошо, рядом с его плечом поднималось раннее,
молодое, как новелла, утро, и он снова клялся, что начнет новую, великолепную,
чистую жизнь. От утренней яркости дом как бы приподнимало в зенит полдня, хотя
было всего пять утра, и комнаты пронизывало прожекторами света, пробившего его
насквозь.
«Если
бы превратиться в кузнечика, сверчка, мотылька, светлячка», – мечтал Горчаков,
нежась в лучах, пил чай и прикрывал глаза горячими, бесчувственными веками. В
его воображении, увиденные несколько дней назад, шли, взявшись за руку,
озираясь по сторонам, мальчик с девочкой. «И почему влюбленные так похожи на
воров? Как будто они что-то уворовывают у нас, будничных жильцов, а они,
счастливые школьники, – как проходящие мимо цыганские скитальцы по новым
чувствам». А мальчик так смеялся, так смеялся, а она застенчиво пряталась за
ресницы.
Когда
Горчакова в последний раз привели домой, он некоторое время еще помнил
склоненное над ним лицо Гаврюши, точнее, огромную половину лица, поместившуюся
во взгляд. Напряженные, крепкие щеки, безвольные, пьяные губы и глаза, серые и
безучастные, словно обочина дороги. Горчаков мысленно присел на эту обочину и
стал ерошить волосы и массировать голову. Дорога, возле которой он сидел, шла
мимо леса и вела в серый, бесконечный, безо всякого развития, рассвет. Лицо
Гаврюши затмевало весь горизонт и нависало над ним, как будто тот держал
Горчакова на ладони и нес его куда-то. Потом Горчаков забылся, а его проводник,
спустившись к задней части дома, подошел к дыре в фундаменте и просунул в нее
ладони с земляной жабой в них. Жаба не хотела прыгать в дыру, и тогда Гаврюша
просто выкинул ее в темный провал.
Горчакову
снилось, что он падает вниз, под воду, а над ним, над линией воды, колеблется
лицо его проводника.
Еще над
городом темнели, словно следы раздавленных слив на базарном асфальте, ночные
облака и кособоко желтела, заметно торгуемая на убыль, овражистая дынька луны.