Опубликовано в журнале Зеркало, номер 51, 2018
Накануне
я слышал русскую речь неподалеку от Оперы, – новой, что на площади Бастилии;
двое мужчин говорили, спинами ко мне повернувшись; пробежало слово цесарка.
Предмет
не представился сразу, я вспомнил только, что это домашняя птица. В московской
молодости моей цесарку в магазине не продавали, она оставалась сказочной птицей
литературной, прихотью королей, – в ней прячется кесарь и цезарь. Обнаружив ее в новой жизни,
изъяснявшейся по-французски, я не догадывался, что pintade и
есть «цесарка». Случая не было столкнуть их, спросив, например, кого-нибудь: по
вкусу ли вам суп из… пентады, господин? Тут и пришлось бы
спохватиться, застеснявшись галлицизма: «…простите, цесарки?»
Цесарка,
прости меня! Я искренен: я уделю тебе место в моих мемуарах, и не когда-нибудь,
а сейчас! Верну тебе твою роль в моей жизни рядом с великим человеком и рядом с
той, которая… но все по порядку.
Если он
возможен еще, порядок, хотя бы относительный, на большее не надеюсь.
…Окна
мансарды выходят на площадь Данфер-Рошро; она
украшена памятником: на ней стоит позеленевший бронзовый Бельфорский
лев, его изваял Бартольди, тот самый, кто потом
возводил статую Свободы в Нью-Йорке, – да-да, представьте себе, ее преподнесла
Америке Франция! Было время, когда она дарила Новому Свету не только насмешки и
плоские шутки, как ныне, не прыскала ненавистью, от которой портится сыр и
желудок, – Франция помнила об Америке – оплоте свободы! Льва же установили
сначала в Бельфоре – в отместку, так сказать, за
поражение в глупой войне против Бисмарка в 1870-м, а потом размножили копией на
площади… но я завязаю в подробностях века, причем вычитанных, очевидцем их не
был, поневоле пойду на поводу у кого-нибудь, их пересказавшего, и я даже помню,
кого именно, однако остановлюсь.
С
высоты шестого этажа – я смотрю из окна мансарды. В этой комнате – одна стена
ее – со стороны улицы – скошена, – впервые варилась цесарка, купленная на рынке
за площадью, замечательно оживленном, каком-то веселом, занимавшем улицу Дагер, – извините, не обойтись без дагерротипа прошлого
века (теперь-то двадцатого) на улице, которая носит имя изобретателя. Варилась
в кастрюльке на электрической плитке, – меня судьба отодвинула в условия
студенчества, но студентом – студенткой – была Кирстен, изучавшая французский язык. Мансарда принадлежала
королю йогурта, имевшему отпрысков юных, и ею платил он за то, что Кирстен им посвящала четыре часа в день, выводя из огромной
квартиры в маленький парк при парижской Обсерватории.
Как
сложно всё рассказать в одной фразе, понятно и ясно, избегая ненужных
разговоров! А без них Бальзак или Золя не обошлись бы, нельзя им было бы
обойтись; возможно, потому, что скорость постижения в девятнадцатом
веке была меньше, писателям приходилось повествование длить, дарить время
читателю, чтобы он сообразил, наконец, почему в такой-то квартире живет тот или
этот.
Кухня в
мансарде весьма примитивна, – это просто угол, где на полу стояла плитка. Но
суп получался отменный! Ибо пентаду… простите, цесарку,
наисвежайшую, в тот день приобрели мы на рынке Дагер,
где тушки убитых – извините – птиц лежали длинным рядком, всех размеров и даже
оттенков многих, – темные, почти фиолетовые цесарки, белые и желтые куры, утки…
не помню гусей, возможно, они отсутствовали, они уместней зимою, а ныне весна,
и солнце ярко светит, Кирстен открывает окно, – по
немецкой привычке проветривать, на этот раз кстати, ибо аромат супа из цесарки
– вкуснейший – слишком уж густ.
– Еще
бы листик лавровый, – сказал я.
–
Боюсь, его нет, – ответила юная женщина, открыв шкафчик. И поискав, засмеялась:
– Ты лавров не заработал!
– Есть,
впрочем, перец.
Перчику
нужно в этот рассказ, но где его взять спустя столько лет?
Заунывная
музыка донеслась с площади и становилась всё громче, мы сообразили, что это
процессия похорон, и высунули поспешно головы наружу. Толпа вливалась колонной
на площадь, впереди полицейские мотоциклисты очищали пространство от
автомобилей, точнее, предупреждали их появление. Я догадался.
–
Сартр! – сказал я. – Он умер на днях.
Боюсь
исказить историю, – увы, с некоторой неуверенностью говорю, что гроб ехал на
открытой платформе; пусть очевидцы меня поправят. Он-то и позволяет установить,
когда я впервые увидел цесарку-pintade: Сартр умер 15
апреля 1980 года; сколько-то дней он ждал погребения; предположу, что процессия
шла через площадь 18 апреля.
Мы
некоторое время смотрели и слушали, пока сзади не раздалось шипение и маленький
взрыв, – суп из цесарки убежал и залил нашу плитку! В два прыжка я оказался
рядом – комната была метров восьми – и выдернул штепсель – какое странное
слово! – из розетки (тоже странное, но иначе не скажешь).
Музыка
между тем удалялась, еще слышалось шарканье и переговаривание
толпы, – она провожала своего властителя дум на Монпарнасское
кладбище. Кстати, там недалеко и вокзал того же имени.
Суп
удался на славу. Неловко о нем говорить, когда похороны еще предстояли, это
столкновенье понятий меня удручает, но ничего не попишешь, так было. Впрочем,
моя цесарка хуже ли мадленки Марселя Пруста?
Согласен, она не столь знаменита, но ведь это пройдет.
Кирстен кушала с
удовольствием (именно кушала,
а не ела, если меня вздумают поправлять жертвы лингвистических предрассудков
московских обывателей), и я наслаждался – вдвойне, как едок и как повар.
Втройне, – еще ведь возлюбленный, удививший приятно свою Дульсинею…
Пробрался-таки
штампик в рассказ сей бесхитростный! Хотел уже
вычеркнуть, но подумал, что это имя вызовет в памяти просвещенных читателей Дон
Кихота, против чего я ничего не имею, этот образ мне скорей симпатичен, хотя
особого восторга не вызывает.
Я стал
рассказывать Кирстен о Сартре (два года спустя я буду
с ней слушать лекцию о нем в Марбурге), точнее, о том, как меня представляли
ему за два года до этого торжественного дня похорон. Не только ему, а еще и Мишелю
Фуко, – его голая как яйцо голова встает пред моим мысленным взором, и еще
многим другим, – и не меня одного, а еще многих других, диссидентов, в театре
Рекамье. Где еще разыграть большой спектакль «встреча русских диссидентов и
интеллектуалов Парижа», – конечно, в театре, и уж разумеется,
Рекамье, чей образ сопровождал меня гравюрою на стене со младенчества, тоже,
так сказать, знаковое изображение, – привезено моей мамою из побежденной
Германии. Детство наше обставлено вехами, знаками, тенями будущих событий, но
не дано нам предвидеть почти ничего, хуже – они забываются нами и лишают
великого чувства – предначертанности всего – всей
жизни нашей. (Ах, стоит поставить местоимение или прилагательное после
определяемого слова, как начинает откуда-то капать слащавость, словно мед
сквозь дырки в куске хлеба…)
Меня
подвели к человеку, наполнявшему кресло бесформенной массой,
к нему наклонилась одетая в строгий костюм дама и негромко назвала
мое имя, – я догадался скорей, чем услышал: «…okov… Moscou…» И он кивнул, протягивая мне руку, и я эту руку
пожал. Несколько секунд мы оставались друг напротив друга, мне запомнилось –
поневоле я смотрел на него – бельмо на глазу.
– И это
всё? – спросила Кирстен. Я поспешно вставил в рассказ
и Фуко, живописного с яйцевидною головою, да еще с нетрадиционной ориентацией.
Его хватило минут на пять.
–
Отличный супчик, шац, – сказала Кирстен,
жмурясь и фыркая от удовольствия. Шац по-немецки сокровище, если не
знаете, так она меня называла несколько старомодно. Шум городской за окном
восстановился, площадь приобрела обыкновенный свой вид. Автомобили замирали
перед белой чертой перекрестка на красный свет светофора, а потом вдруг
срывались рычащей стаей в сторону Монпарнаса. На
горизонте белел купол Сакре-Кёра, он даже попал в мой
верлибр тех лет, но был он гораздо дальше, чем из моего нынешнего окна.
Еще в
тот день мы ели клубнику, дороговатую, имевшую тогда свой собственный вкус, с
тех пор исчезнувший, как и вкус очень многих фруктов и овощей, огурцов и
помидоров. Впрочем, его помнит лишь старшее поколение, а если есть – не кушать
же – безвкусные плоды с детства, то вкусовой ностальгии не возникнет.
Цивилизация продолжается, волны человечества накатываются на берег жизни и
исчезают в песке.
Коль
скоро я вспоминал о Бартольди, на всякий случай
приведу здесь слова, написанные на постаменте статуи Свободы в Нью-Йорке;
возможно, вы их не знаете. В моем посильном переводе, конечно. Это стихи Эммы Лазарус (1883).
Отдайте
их мне – ваши толпы усталых,
Загнанных,
бедных, мечтающих свободно вздохнуть,
Выброшенных
с вашего перенаселенного берега;
Пошлите
ко мне их, бездомных, бурей измятых:
У
золотой двери стою со светильником я.
Париж