САМОГРАФИЯ
Опубликовано в журнале Зеркало, номер 48, 2016
Верхом на мегалозавре
Я берег покидал туманный
Альбиона:
Казалось, он в волнах
свинцовых утопал.
Константин Батюшков
Осточертело быть
вечным студентом. Из вузов меня многократно выгоняли «за поступки, порочащие
звание советского студента». Какие поступки? Прочту со сцены стихи. Вот и все.
К приказу об исключении добавляли резолюцию: «рассмотреть вопрос о
восстановлении в институте при положительной характеристике с работы не менее,
чем за год». Год учился, год-два работал. Наконец, из союзного Минобра направили в МГПИИЯ («Иняз») бумагу: принять у
бывшего студента экзамен по профильной дисциплине (английский язык) и зачислить
на курс, соответствующий уровню знаний. Тогдашний декан Зоя Васильевна
Зарубина, известная переводчица на Ялтинской и других конференциях, относилась
ко мне сочувственно и дружелюбно, но английский я, откровенно говоря, знал
плоховато. Не хватало времени в него вжиться. Где мне до моих друзей Красовицкого и Сергеева! Они всегда были среди лучших
студентов «Ин-яза». Занимали
первые места в конкурсах на лучшую декламацию и лучший перевод.
И вот экзамен.
Профессор Илья Романович Гальперин, автор вузовского учебника, только что
принял госэкзамен, распустил комиссию, выпускников и пригласил меня. В
аудитории на столе остались какие-то экзаменационные билеты. Он решил ими
воспользоваться. Предложил тянуть. Ну, думаю, сейчас вообще выгонит. Ведь это
выпускные билеты! Первый вопрос – перевод с английского на русский.
Но что за текст
передо мной? Это же «Bleak House»,
это же начало «Холодного дома» Диккенса! Перевод этого потрясающего куска знаю
наизусть! Зарядившись оптимизмом, прочел текст с лондонским прононсом лучше,
чем умел, и без подготовки «перевожу».
«Несносная
ноябрьская погода. На улицах такая слякоть, словно воды потопа только что
схлынули с лица земли, и, появись на Холборн-Хилле
мегалозавр длиной футов в сорок, плетущийся, как слоноподобная ящерица, никто
бы не удивился. Дым стелется, едва поднявшись из труб, он словно мелкая черная
изморось, и чудится, что хлопья сажи – это крупные снежные хлопья, надевшие
траур по умершему солнцу…
На мостах какие-то
люди, перегнувшись через перила, заглядывают в туманную преисподнюю и, сами
окутанные туманом, чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».
Сколько лет меня
восхищали «слоноподобная ящерица», одетая в мокрую черепицу лондонских крыш,
«траур по умершему солнцу», другие туманные видения удивительного Чарльза.
Восхищали без видимой пользы. И вот повезло. Я обманул профессора. Наверно, он
любил художественное слово. До второго вопроса дело, к счастью, не дошло. За
отличный «перевод с листа», «за превосходное чувство языка» взяли на пятый
курс. Проучившись еще год, а в итоге по всем вузам – 11 лет, в 1961-м получил диплом «Иняза».
Смешно, но
подобным образом мог сдать немецкий язык, если бы на экзамене достался любимый
«Золотой горшок» Гофмана. Скажем, Вигилия первая.
Дословно, назубок знал большие пассажи повести-сказки в переводе Владимира
Сергеевича Соловьева. Упоительный иллюстратор «Горшка» Боря Свешников после
первого-второго замаха, крякнув и поморщившись, как подобает, всегда просил
прочесть хотя бы десяток строк соловьевского
перевода. С удовольствием отвечал на его просьбу, забывая при этом про
божественную деревенскую закуску, приготовленную женой Бориса. Оторвать меня от
Гофмана могла только следующая рюмка. Вероятно, я продолжал бормотать, вылезая
из борькиного полуподвала. Он жил тогда на Кирова
(теперь снова Мясницкая).
В студенте
Ансельме из «Золотого горшка» нашего любимого Эрнста Теодора Амадея мы видели
самих себя, вечно попадающих впросак в той жизни, которая нас вроде бы не
касалась. Но куда от нее денешься? Как от нее абстрагируешься? Мы были уверены,
что материальное – враг духовного, рынок – враг творца. Только задумайся,
только вспомни что-нибудь прекрасное, восхитительное – обязательно свалишься в
люк ливневой канализации или наткнешься на корзину торговки яблоками и
пирожками, обязательно услышишь проклятия злой старухи. Какими светлыми
фантазиями была забита голова Ансельма, когда он угодил в старухину корзину?
Коля Шатров
устроился смотрителем в Третьяковку. Долго здесь не пробыл. Как-то снежным
февральским утром он шел на работу к служебному входу в Малом Толмачевском переулке и попал в снегоочиститель. Да как!
Оказался в кузове грузовика, засыпанный снегом. Про переломы не помню, но
сильные ушибы точно были, была больница. Да, по-моему, еще пару пальцев на руке
потерял. Колян всегда читал стихи на московских
улицах – где уж тут под ноги смотреть.
Разве видишь
улицу, если соизмеряешь шаги с пастернаковским
«Марбургом»?
В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.
А вот мое
злоключение.
Очнулся от
страшной боли и от холода. Где я? На воздушном шаре с дырявой люлькой? Далеко
внизу поблескивает вода. Как я попал в эту гондолу из стальных прутьев? Она
летит или волны подо мной бегут? Разве я в отпуске прохлаждаюсь? Что скажут
дома и на работе?
Постой, постой! Я
же уехал в командировку в Омск. Только об этом вспомнил – надо мной по небу
проехал тяжелый грузовик. Гондола задрожала-загудела. И тут главное воскресло в
памяти.
Под вечер,
вернувшись в гостиницу с номерного завода, решил прогуляться до аэропорта. Он
ревел моторами на другом берегу Иртыша. Посмотрю на расписание самолетов,
маршруты полетов, на цены билетов, загляну в буфет… Но дорога оказалась слишком
долгой и на обратном пути, на мосту, окутанном ночным туманом, я, судя по
всему, не заметил предупреждающего знака и угодил, нет – грохнулся в открытый
люк. Пролетел несколько метров и застрял в строительной люльке.
Для чего она там
висела? Красили подбрюшье моста, заделывали швы,
проводили какую-то профилактику? Это не важно. Главное: мимо люльки не
пролетел, остался жив, руки-ноги не переломал. Бока, правда, потом долго-долго
ныли, спать не давали. Мерещился лондонский мост в разрывах тумана, где
прохожие «чувствуют себя как на воздушном шаре, что висит среди туч».
Ворочаясь
туда-сюда, вдруг сквозь боль почувствовал, услышал в себе то, что читал ночью
на мосту. Вот оно ретроспективное свойство памяти – возвращать забытое по
случайному намеку.
«Ящики моего стола
полны антоновскими яблоками. И здоровый аромат, запах меда и осенней свежести
переносит меня в помещичьи усадьбы – в тот мир, который скудел, дробился, и о
котором через 50 лет будут знать только по нашим рассказам…»
Значит, Бунин меня
подвел. Ребра и бедра болели невыносимо. Будто лежал на жестких плодах, сбитых
с Древа познания добра и зла.
Я учился в
советской школе сталинских времен. Мы очень любили читать
наизусть на уроках, на школьных вечерах, на конкурсах
художественного слова в домах пионеров. Одни сильнее проникались последними
страницами «Тараса Бульбы». Какая мощь в гоголевских словах! «Да разве найдутся
на свете такие огни, такие муки и такая сила…» Другие заливались счастьем,
декламируя неистового Виссариона: «Вы только отчасти правы, увидев в моем
письме рассерженного человека. Этот эпитет слишком слаб для выражения того
состояния, в которое привело меня чтение вашей книги…»
Много получилось
цитат. Но я их не за уши притягивал. Для меня литература и каждодневная жизнь
не разграничены. Стены между ними нет.
PS
Из старой переписки:
Читатель: «Уважаемая редакция! Эренбург, к счастью, не
прав. Прошу передать Илье Григорьевичу, что архив Леонида Лаврова сохранился».
«Литературная газета»: «Уважаемый товарищ
Чертков! Город Оренбург переименован в город Чкалов, а название железнодорожной
станции осталось прежним».
PPS
Непристойное имя
Слова, звучащие приятно, – приятно и произносятся. Об
этом у меня есть стишок.
Лебедь и бл.дь
– два волшебные слова,
Каждое любо стократ повторять.
Белые перлы их первооснова.
Только послушайте: лебедь и …..
Попробуйте повторить стократ «Санкт-Петербург». Сами
почувствуете, что здесь есть трудные стечения согласных «нктп»,
«рб». Ломоносов («О течении слова») называл подобные
соединения «непристойными и слуху противными». Впечатление: Петр I прискакал на
пферде и, пируя до помрачения со своими немецкими
друзьями-собутыльниками, придумал неудобоваримое имя для новой столицы. Вот и
получилось – «Сшит колпак, да не по-колпаковски, его надо…»
В августе 1914 года русские газеты писали: – Пора
избавиться от этого ненавистного имени! Избавились 31 августа. История его
отвергла. Простые люди обычно говорили и говорят
«Питер». А непростые?
Державин любил «Петрополь»,
Батюшков – «Петроград»,
Пушкин – «Град Петров»…
Встречались в «осьмнадцатом»
и позднее «Петродар» и «Петрослав».
Старый лубочный стишок:
Санкт-Питербурх – таракан в
русском ухе.
Твари прусачьи к нашему глухи.
В феврале-сентябре 1917-го поговаривали, что
переименование столицы империи стало первым шагом к свержению «папийской» династии. С детских лет я день за днем знал
историю Февральской революции. Почему? Об этом – в следующей главе.
А о чем сегодня говорит фонетическая абракадабра,
противная Ломоносову, исчезнувшая в 1914-м, но воскресшая через 77 лет? О том,
что немецким оккупантам удалось все же взять город-герой Ленинград. Ворота
открыл Анатолий Собчак в сентябре 1991 года. Ему помогал Даниил Гранин-Герман,
кавалер Офицерского креста ФРГ и почетный гражданин Санкт-Петербурга.
Смоленск и Смолины
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска…
А. С. Пушкин
Всякий раз сердце
не стоит на месте, когда подъезжаю к Волоколамску. Здесь родина моих предков по
матери. Здесь каждое название хочется повторять и повторять. Топонимика –
музыка души.
Мама родилась в
1900 году в деревне Носово Буйгородской волости
Волоколамского уезда, училась в Стрелецкой слободе и в Середе Юрьевской.
Бабушка Анастасия Григорьевна Головина (в девичестве Смолина) родилась в 1879
году в Яропольце того же уезда. Фамилия Смолины, –
утверждали родственники, – привязана к волоку на пути «из
варяг в греки». На Ламе обильно смолили лодки и баркасы-карбасы, чтоб
лучше скользили, чтоб легче их было тащить на конной и ручной тяге через мели и
в узких берегах. Древнее имя Смоленск от того же происходит.
Смолины были
потомственными ямщиками, у них в Яропольце был свой
ям. По семейному преданию мои прямые предки возили Гончаровых и Пушкина. Во
всяком случае, до 30-х годов прошлого века у них хранился расписной возок,
который называли «пушкинским». Потом его вроде бы забрал краеведческий музей в
Теряевой слободе, где был закрыт Иосифо-Волоколамский
монастырь.
Владимир
Гиляровский в своей заметке «Ярополец»
в журнале «Столица и усадьба» (1914, №5), беседует со старожилом села Смолиным
(очевидно, мой прадед).
«Это тип старого
русского богатыря. Ему уже девятый десяток, но он до сих пор работает и не
прочь выпить. С малых лет он был ямщиком, держал почтовую станцию и часто возил
Наталью Николаевну Пушкину из Яропольца в Клин.
– А Пушкина ты
знал? – спросил я его.
– Да видел здесь,
когда он, женившись на Наталье Николаевне, приезжал сюда, то все говорили:
«Пушкин, Пушкин приехал!» А кто такой Пушкин, тогда мы не знали, Уже потом узнали, что это знаменитый писатель. Мне тогда
было около двадцати лет, как сейчас помню – идут наши господа, а с ними и
Пушкин…»
Значит, не этот
предок возил поэта, а другой из нашей же семьи. Мою стиховерсию
навеяли родственники.
ВЫШЕ ЗОРЬ
Пусть ямщик свою песню затянет.
Ветер будет ему подпевать.
Что прошло – никогда не настанет.
Так зачем же, зачем горевать?
Любимая песня маменьки
Воз едет, а возок летит…
Прапрадед был на Ламе знаменит –
Он Пушкина возил. Смешная нить,
Но тети призывают ее ценить.
Живали наши вдосталь – до ста лет.
По всей России виден след
Головиных и Смолиных –
Прилежно богомольных,
Чертовски легких на подъем:
Вы встали – мы домой идем.
Из синевы лесов, молочной мглы прудов
Несем гостям свой сбор и свой улов.
В родстве с рассветами, ледком в кюветах,
Росою звонкой, стынью несусветной,
Горластым петелом, орущим на повети,
Живу и я. Роняю жизнь на ветер.
Воз едет, а возок летит…
Озолоти – не сгину взаперти.
Пыль времени осела. Много лет тому
Таилось перышко у нас в сарае –
Возок полувоздушный. Мимолетно
Его встречали от Твери и до Зарайска.
Стремглав равнинами и смело кручами
Летел по свету Смолин-кучер.
Ямщик летел кишмя –
Из огня в полымя.
Горели зори бирюзой.
Роились стаи выше зорь.
И мчался среди крыльев прочих
Поэзии летящий почерк.
Note к эпиграфу. Недавно узнал, что мама
пела романс «Бубенцы» друга Есенина имажиниста Александра Кусикова.
В наши дни в Израиле этот романс трогательно исполняет Уриэль
Гранат.
Прошло 75 лет, как
навсегда простился с родным дядей. Николай Михайлович Головин прожил недолгую
жизнь (1894–1942), но светлую память о себе оставил. Приятно было это замечать в Волоколамском и Нарофоминском районах Подмосковья.
Он окончил медицинский факультет МГУ и был известным хирургом. Благодаря ему я
очень хорошо знал историю Февральской революции. У дяди дома в Алабине, где он
заведовал больницей, таились журналы «Великая война» и подшивки русской
периодики. Вот члены царской фамилии с красными бантами, вот крестный ход
духовенства, присягающего временному правительству, вот демонстрация под
странным лозунгом «Да здравствует ССГР!». Почти СССР. Оказалось, это «Союз
свободных губерний России». Еще демонстрация: «К суду столыпинских палачей!» В
наши дни такие снимки воспроизводить не любят. Что за репутация была у
Столыпина!
На первых полосах
газет фотографии дяди Коли. Товарищ Керенский поздравляет его с присвоением
звания Героя России. Дядя в кресле-качалке в царском санатории Симеизе. Его
отправили туда поправлять здоровье после отравления на фронте, где он был
командиром роты медицинского усиления. Когда немцы пустили газ – туча хлора
плыла по земле, опускаясь во все окопы и ямы, он поднял солдат в атаку, крича: «Вперед!
Во весь рост! Не сгибаться!» Над ядовитым туманом видны были только головы
атакующих храбрецов. Противогазов у них не было.
В ту первую треклятую войну
Смрад извергали мастерские Рура,
Железа лязг и гром бравурный
Подстегивали сатану.
Когда под Ригой мы держали оборону,
Германец нас травил удушным
хлором.
Удавкой сдавливая горло,
Угрюмый мрак стелился в нашу сторону.
Кто побежал – тот и отравлен пал.
Кто, не сгибаясь, встал в атаку первым, –
Пил шнапс в берлогах изувера
И фляги гнусные шпынал…
Из рассказов
родственников и окрестных крестьян знаю, что дядя руководил больницей в
Каменском на Наре, куда ежедневно приезжал верхом на лошади из Нарофоминска, где жил у дяди (для меня – деда) Егора
Головина. Потом он работал с Николаем Бурденко. Бился за минимизацию ампутаций.
Перед войной я
бывал у дяди Коли в Алабинской больнице. Белоснежные
койки стояли в большом зале Казаковского дворца,
перегороженного ширмами. В одном из углов за пальмами и фикусами висела икона
Николая Угодника. Сюда хирург уединялся перед каждой операцией. И это – конец
30-х! Только что ушел 37-й!
В последний раз
его видел в первый день войны. Он уходил добровольцем и заехал к нам в
Сокольники проститься. Герой Первой мировой погиб в начале 1942-го под Вязьмой
при прямом попадании снаряда в медпалатку. Дядя упал
на оперируемого полковника, который остался жив. Он приезжал потом к тете в Алабино рассказать, как все было.
Some more
Благодаря родственникам я с юных лет боготворил
поэзию.
«Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь, кому?» –
Грустный романс этот маменька пела
В годы жилищных коммун.
Брюсов угрюм, как любой аналитик,
Но песня рассудка сильней.
Каменщик, каменщик, строй по наитию –
Рассудят тебя поколения.
Выведет время закон созидания,
Верный, как трассы планет:
Новый кирпич снова глиною станет,
Старому – жить тыщу лет.
Pause
Что интересного таит «фамильярный субъект»? В этом
словосочетании 18 букв и ни одна не повторяется. Такое случается не часто.
«Желтопузик рыба-вьюн» (18 разных букв), «бумагопрядильный цех» и «гад,
взрыхляющий песок» (по 19). Можно, конечно, придумать искусственное образование
из всех 33 букв нашего алфавита.
Однако это энтропия организации, а по законам речеобразования слово, фраза, поэтическая строка стремятся
к ограничению звукобуквенного состава. В речи мы будто специально настроены ВЫТАпТЫВАть излишки и играть повторами, ХОРоХОРиться.
Вот и живут такие слова, как аТТесТаТ. Повторяющихся
наборов букв в словах, как говорят, пруд пруди. МАТеМАТика,
ТРИгономеТРИя, ТЕРМоМЕТР, ЕСТЕСТвенно, РАВнопРАВие, СНОСНО,
КОЛоКОЛ, РАЗРАЗится, ТРАНспаРАНТ, гНИЕНИЕ, ВАРВАР,
ПУРПУР, ПРОПОРция, ВОДОпрОВОД,
АМАльгАМА, нАЦИонализАЦИя, АБРАкадАБРА…
По большому счету такова же природа рифм, аллитераций
и тавтограмм.
Межглавье
Язык, как и общество, состоит из гласных и согласных.
У первых, кажется, есть привилегия на главенство. Но она – сомнительная.
Физиология речеобразования в
принципе допускает, чтобы слово состояло только из гласных и исключает
возможность существования слов целиком из согласных.
При произнесении последних возбуждение речевых органов не получает требуемой
компенсации. Для равновесия или завершения момента координации необходимо
произнести хотя бы один гласный звук или выполнить мимическое движение. Это
отразилось в названиях букв. А, И, У мы называем «А»,
«И», «У», но К, М, П, С – соответственно «КА», «ЭМ», «ПЭ», «ЭС».
Речевой аппарат позволяет произносить группы согласных
протяженностью до
8-10 звуков, но самое продолжительное стечение состоит из 7-8. Мы не учитываем
стыков слов, где встречаются интересные и сложные случаи, вроде «гораЗД ВСХРапнуть», «моНСТР ВСКЛокочен».
Ломоносов советовал «обегать… стечения согласных, например: всех чуВСТВ
ВЗор есть благороднее, ибо шесть согласных
рядом положенные, – вств-вз, язык весьма запинают».
Откроем секрет подобных стечений. В них обязательно
участвуют сонорные звуки «Р», «Л», «М», «Н», которые называют полугласными, или
легко имитируемые звуки «С» и «В».
Встречаются такие уникумы, как «граММ-Молекула», «преСС-Служба»,
«маСС-Старт».
В словарях можно найти междометия из одних согласных
(гм, тсс). Как правило, они произносятся с гласным призвуком или служат «полужестами», то есть в их образовании в определенной
степени дополнительно участвуют лицевые мышцы, глаза, руки… Если учитывать
законы речеобразования, то для предлогов «с», «к»,
«в» полными формами следует считать – «со» (со мной, со всеми), «ко» (ко мне,
ко двору) и «во» (во мне, во всем свете) в независимости от частоты
употребления. Это должно быть зафиксировано в словарях.
А где же слова из одних гласных?
Они очень редки. Есть междометие «Ау!». И есть,
например, в «ЕО» слово «Аи», есть оно и у Дельвига, и у Блока тоже встречается.
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, Аи…
Слова, подобные этому названию вина, не могут получить
широкого распространения из-за плохой различимости в потоке речи. Здесь
проявляется другое ограничение — слуховое. Слова из одних гласных — это почти
исключительно имена собственные, используемые с поясняющими словами. Например, «река
Ея», гора Йоу». Совсем мало слов с утроениями
гласных. Есть – «длинношЕЕЕ»,
«кривошЕЕЕ», «зОООбъединение».
Как-то я рассуждал: – В орфографическом словаре
есть слово «змееяд». Что же это такое? Яд змеи или животное, питающееся змеями?
Чтобы ответить на вопрос, попробуем взвесить слова. «Всеядный» и «травоядный»
ложатся на одну чашу весов, на другую – имена всех разборчивых едоков:
«муравьед», «осоед», «пчелоед», «птицеед», «обезьяноед»…
Кажется, и «змеееду» здесь место. Но такого слова в
словаре нет. И, как свидетельствует БСЭ, змееяд
– птица семейства ястребиных, поедающая змей.
Прощаясь с темой, добавлю. Михаил Васильевич считал
неудачными такие «стечения письмен гласных:
«плакать жалостнО О ОтшествИИ
Искреннего своего друга».
Полеты над Кремлем
Продвижение в понимании
механизма высшей нервной деятельности, включая и высшие проявления
человеческого творчества, по-моему, ничего не убавляют
в ценности и красоте творческих достижений человека.
Андрей Колмогоров
На грани 40-х и
50-х в Ленинке сложился устойчивый, но не замкнутый
круг интеллектуалов, молодых философов. «Эврика!» светилось на каждом лбу.
Александр Зиновьев, Мераб Мамардашвили, Георгий
Щедровицкий, Александр Пятигорский. Вот он-то, Сашка Пятигор (друг и ученик
Андрея Сергеева) и рассказал о Джомолунгме, пожалуй, о самом интересном
человеке из всей компании. Им был не логик Мерабик,
не методолог Жора и даже не автор «Зияющих высот». Цитирую «Философию одного
переулка», изданную в Лондоне в 1989 году: «Вы, ребята, чудовищно не знаете
литературы, – неожиданно вмешался в разговор Андрей Дмитриев, один из умнейших
людей не только в ленинской курилке (что и само по себе немало), но и во всей
тогдашней Москве. – Ангел хранитель – это форма сознания, да и истина тоже».
В этих словах улавливаются
дух ученика Флоренского и аура Ленинки. Недавно
услышал, что мой друг Генрих Гунн (Гунькин) написал о
Дмитриеве книгу (Геннадий Русский. «Житие Андрея Дмитриева. Духовный портрет
современника. М.2000). Пока ее не видел, но надеюсь, он достойно представил и
Андрея, и библиотечную среду. Когда высокая, немного сутулая фигура появлялась
в дверях курилки, все понимали, сейчас споры выйдут на новый уровень.
«Гениальному безумцу» было чем обменяться с близкими приятелями по Ленинке. Жизнь была невероятно насыщена откровениями. Как
только все успевали?
– Андрей, пошли к
Андреевой подбалдим в приятной компании! – С
удовольствием, но заказанные книги вот-вот на кафедру приедут. Жду – не
дождусь…
Что за книгочеи и
что за провидцы тогда были!
Мыслители с худыми
карманами из вечных посетителей Ленинки считали
средний класс ступором цивилизации. Его сравнивали с разогретым на солнце
асфальтом, через который не пробьется живая трава. Утверждали, что средний
класс в гармонизированном обществе должен быть мембраной. Она функциональней,
если подвижней, если лучше дышит. Когда поры забьются
и фильтрация прекратится, открывается дорога к тоталитаризму, к деспотизму в
любой форме или происходит взрыв, если в нижнем слое скопится достаточно
творческих сил и продуктов интенсивной жизнедеятельности. Застойная
стабильность без активной пульсации обязательно приведет к катаклизму, ведь
общество антропоморфно.
Схему в виде
прозрачного цилиндра со слоистым содержимым рисовали мелом на доске, карандашом
на бумаге. Стрелки сквозь центральный слой или мембрану, или диафрагму
изображали информационные потоки, циркуляцию, энергообмен, вертикальную
мобильность. Теперь их назвали бы «социальными лифтами», сужая смысл графики.
Особенно
увлекались таким рисованием поборники побискологии
или проективно-креативной системологии. Схемами с
формулами был завален рабочий стол Побиска
Георгиевича Кузнецова. Имя этого добрейшего человека, родившегося в 1924 году,
– аббревиатура слов «Поколение Октября, борцы и строители коммунизма». Я сидел
вместе с ним за столом, переводя бумагу, когда к нам в Скатертный переулок в
Лабораторию систем управления разработками систем (это точное название) на
черной «Волге» приехал академик Леонид Афанасьев, только что назначенный
редактором газеты «Правда». Он заговорил о неожиданных вещах. При распаде одной
системы образуются другие, но мы не знаем, что общего между бывшей системой и
вновь образованными. Вот чем следует вплотную заняться. Тогда я впервые услышал
о точке бифуркации Ильи Пригожина. Обнадеживала возникающая связь между
естественными, гуманитарными и даже социальными науками со стороны
исследовательских методик. Результаты экспериментального поиска перекочевывали
через широкие и глубокие пропасти между областями знаний.
Нас взволновали
тогдашние исследования сообщества муравьев, которое делится на две части:
тружеников и лентяев. Когда отделили одних от других, возникли два новых
сообщества, в каждом из них опять появилось деление на рабочих и захребетников.
Поразительное воспроизведение с перерождением. Мы строили невероятные планы. Но
лабораторию закрыли. По-видимому, не пожелали финансировать «глупости».
Еще бы. Вот, что
про нас, например, писали: «Даже по московским масштабам НИИХУ
(Научно-исследовательский институт художественности в управлении – прообраз
реально существовавшей лаборатории) есть нечто из ряда вон выходящее по
дикости, несообразности и уровню претензий: там якобы пытаются разработать
подходы к проектированию систем управления производством, используя методы
создания художественных произведений…»
Все это сказано не
точно, но весело и, конечно, любому технарю, не говоря уж о чиновниках от
науки, мы казались сумасбродами.
На должности с.н.с. я лично отвечал за развитие традиций ГИНХУКА
(Государственного института художественной культуры, открытого Казимиром
Малевичем в Ленинграде в 1924 году). Побиска
вдохновляли сентенции мэтра, довольно абстрактные, например, «Мы хотим себя
выстроить по новому образцу и системе, чтобы вся природа соединилась с
человеком и образовала единый всесильный лик» и более конкретные высказывания,
вроде «Если машина будет уметь делать все, человек из нее не вылезет».
«Валя, – говорил
мой завлаб, – ты должен показать, как немашинное или человеческое в человеке и
в творчестве с помощью машинных технологий способно развивать сверхсистемы. Будем вдохновляться идеями «проекционизма» и «электроорганизма»
Климента Редько…» Он знал и не такие имена.
Персональных
компьютеров еще не было. Но я изобретал «программы» для пишущих машинок.
Например, в обычной машинке Optima залеплял
пластилином ряд букв – то сонорные или полугласные, то шипящие согласные. После
этого перепечатывались большие массивы стихотворных текстов, например, «ЕО».
Возникали любопытные довольно устойчивые орнаменты, «решетки», «сетки-матрицы»
или карты речетворных движений. Навязывается
сравнение с радулой, о которой рассказывал Красовицкий (См.
главу «Крыльев шелк» – «Зеркало» №47). Мы обнаружили, что число «решеток»,
разновидностей колебательных контуров – не бесконечно. Они рано или поздно
повторяются. Результаты графических и статистических исследований накладывать
можно было на что угодно, но не быть при этом знахарями – не спешить с
выводами, оставив их оппонентам, жадным до разоблачений. Потом над нами могли
посмеяться выпускники филфака, нынешние светила Елена Падучева и Андрей
Зализняк. Но мы брались за структурализм голыми руками.
Философам из Ленинки социология была не чужда. Считалось само собой, что
самозваным властителям, ускорителям энтропии, оптимизаторам истощения лесов,
вод и недр, непременно нужен бюргер-обыватель, не имеющий своего лица, но
обеспечивающий обозримую стабильность. Средний класс в любой системе отрицает
серьезную личность, он – щебенка на путях, опора любой авторитарной и
деспотической власти, носитель массовой культуры, который продаст с потрохами
всякого мыслящего человека, истинного творца оставит без куска хлеба и глотка
вина.
Независимо от
профессии, все ощущали себя футурологами, проектологами,
конструкторами будущего. И это обещало, если не сопровождало, фантастический
взлет наук и искусств. Будетляне презирали
прожигателей, изобретатели – приобретателей.
Имена и хорошие, и
плохие зря не даются. Предприниматель – тот, кто за общим столом лезет под юбку
соседки, закусывает не из своей тарелки. Все это в какой-то момент может быть
артистично-симпатично, пока не превратится в образ жизни. Предприимчива трава,
растущая в трещине дома и его разрушающая. Предприниматель – продукт больного
общества, человек, пришибленный властью, который вынужден что-то предпринимать.
Аналогия. Распространилась неприятная манера – вместо «Вы не скажете?» говорить «Вы не подскажете?» Само слово «предприниматель»
этиологически-этимологически – низменное. А «созидатель» – чистое, сверкающее,
богоугодное. Бюргерство, средний класс, общество потребления – подмена
творческого предназначения человеков.
Делатели или
производители снисходительно соглашались – им нужен потребитель, но не любой, а
только тот, кто сам хоть что-то производит. Или, по крайней мере, пытается
производить. В таких случаях на потребителя духовной энергии можно смотреть как
на собеседника-соавтора. Но будетлянские настроения
заглохли в эпоху углеводородной экономики, производящей по преимуществу
выхлопные газы с запахом либеральной демократии. Мы вступили в эпоху тотальной
энтропии, безудержного потребления и сытого одичания.
Мир зрим,
Но он
Термомрет.
Появившаяся,
кажется, в 58-м году «Кибернетика и общество» Норберта
Винера ажиотажа не вызвала. Все уже было вдоль и поперек продискутировано.
Привычный «тезавр» превратился в «тезаурус»,
«обратная афферентация» стала «обратной связью». Не
осталась без внимания «Симметрия» Германа Вейля (1968). Я из нее хотел кое-что
позаимствовать для иллюстрации пьесы «Потоп». Огромным событием был «Феномен
человека» (1965). Книга Пьера Тейяр де Шардена оказалась на гребне волны и
долго будоражила завсегдатаев научных залов Ленинки.
Сейчас это трудно представить. Новинки тонут в книжном море, не оставляя кругов
на мутной воде. Информационные шумы заменили ЖЗ («железный занавес»).
А прежде в умах
господствовало антиэнтропийное направление. Как учил отец Павел Флоренский, все
начинается с веры: веры в Бога, веры в науку, веры в искусство. Каждая вера
рождает культ, а синтез культов образует культуру. Ее назначение – понизить
энтропию Вселенной. Нас захватили «трансгуманизм» и проблемный вопрос, что
поставил Радищев («вещи/й/ дар»), – «Неужели человек есть конец творению?»
В центре споров
был не иммортализм – модные ныне омоложение и
противодействие старению, не фитнестехнологии, а
связи нашего пребывания на Земле с космической
жизнью. По Флоренскому отрицать эти связи – значит отрицать самого человека. И
«я после себя» – проблема космизма. Считалось, что после своей смерти мы
должны присутствовать и участвовать в жизни новых поколений. Мы обязаны этого
добиваться ради своих родителей и прародителей и в оправдание собственной
жизни. Жизнь дана Господом – как же можно ее прожигать – прожирать? Как можно
жить без духовного багажа, но с потребительской корзиной? Достойное наследство
накапливают не в деньгах, а в духовной энергии.
Сложные вопросы на
закате советской власти перестали занимать людей. Родилось общество с
гегемонией хватательного рефлекса. Это вроде бы интенсивно, а не экстенсивно.
Это же быстрые деньги, а не долгие. Зачем мерить ногами пространство, когда
можно оседлать тренажер, ногогон?
Двигаясь по этой
стезе, к чему же мы пришли? Есть такое откровение бывшего министра науки и
образования А. А. Фурсенко: «Пороком советской системы образования было
стремление создать человека-творца, тогда как задача образования РФ – создать
квалифицированного потребителя, способного использовать результаты труда
других». Беда быть творцом? Но именно творец может, кроме всего прочего,
наилучшим образом, «по делу» «использовать результаты труда других».
Мыслить стали проще
до отупения, а приметы «свободной жизни» оказались ужасающими. В начале 90-х
ветер гулял в коридорах академических НИИ. Зашел в Ленинку,
всегда прежде забитую читателями, и не увидел очередей ни в гардеробе, ни у
кафедр выдачи книг. В залах зияли пустые места, а в курилках – ни дыма, ни
дискуссий.
Когда такое
бывало? Разве во время концертов ансамбля «Мадригал», руководимого Андреем
Волконским? А теперь все по заграницам разъехались? Мои знакомые ветераны ВГБИЛ
только руками разводили. С тем же жестом Лариса Богораз,
вдова Толи Марченко, которую встретил у метро
«Университет» на уличном рынке, сказала: «За что боролись, Валя, на то и…»
Тогда в
букинистических магазинах появились книги с непогашенными библиотечными
штемпелями. Не могу себе представить такого самоедства, но библиотекарям, не
получавшим зарплаты, разрешали продать часть фонда. Либерии исчезали даже в
столице, а в провинции – тем более. Таяли тысячами. Черное пелище
осталось и от деревенской библиотеки, где я мог полистать стопки или подшивки
журналов «НиЖ», «Знание – Сила», «Техника –
молодежи», «ХиЖ» чуть ли не за всю историю их
издания. В московских районных библиотеках такие подшивки за старые годы просто
списали. Может быть, и впрямь они интересны только мне?
Никто не
озаботился судьбой библиотек и архивов гибнущих организаций – творческих
союзов, издательств и т.п. В столичных дворах старые фотографии и архивные
документы затаптывались в грязный снег. Многие редкие издания и рукописи были
разворованы при Ельцине, «освободителе от совести», главном разорителе
библиотечного дела в стране. При нем хищники орудовали даже в лучших московских
и питерских библиотеках. Об этом, в частности, можно прочесть в книге Жукова В.И.«Наследство или добыча». М.
2006. Но в этой книге ничего нет о том, как было разграблено богатейшее
собрание «Кремлевки» – Библиотеки Верховного Совета
РСФСР, которое высоко котировалось в МБА. В Парламентскую библиотеку из БВС, по
словам библиофилов, попали «рожки да ножки».
Недавно сгорела
Библиотека ИНИОН. Ее обшарпанное здание с пыльными окнами возле метро
«Профсоюзная» являло в последние годы жалкое зрелище. Высохший замусоренный
пруд рядом с библиотекой подчеркивал ее обреченность.
В Москве и,
по-видимому, повсеместно была реализована до отвращения знакомая программа «обновления
фондов», напоминающая «лучшие» из советских времен. Из нашей библиотеки №174,
называемой теперь «интеллект-центром», вместе с избыточными экземплярами
сочинений Ленина исчезли «зеленая серия» литературных памятников, поэтическая
«синяя серия» и прекрасные детгизовские книги.
Пропала потрясающая антология «Лиры и трубы», изданная «Детской литературой».
Ее немного потрепанный экземпляр я, забегая в библиотеку, вожделенно открывал,
чтобы припомнить строки, без которых жить было невозможно.
А нынешняя «Русская
поэзия XVIII века» (серия «Школьная библиотека»), рекомендованная Министерством
образования и науки РФ, издана для душилишенных.
Такие книги могут появляться только при оккупационном режиме. Дошло до того,
что сейчас фактически ликвидируется Российская книжная палата. А что будет с
обязательным экземпляром и с нумерацией ISBN? Решат как-нибудь?
Есть такой символ.
Высокое здание торгового центра, обвешанное вывесками, рядом со станцией метро
«Новые Черемушки». Строили его изначально для коллектора библиотек и выставки
новых изданий, но по тогдашнему обыкновению, по недостатку финансирования
слишком затянули работы и до начала людоедских реформ не успели достроить.
Стоял лишь многоэтажный каркас, а я посматривал на него с тщетной надеждой.
Сегодня горько
вспоминать 50-е, когда Москва была населена личностями, когда животворные идеи
путешествовали по городу в потертых портфелях и взбалмошных головах молодых
идеалистов. Уже в новом веке сожалели о былом и Зиновьев, и Пятигорский,
который считал: «Как думают, такое и время. Внутренняя свобода, по высокому
счету, определяет внешнюю, а не наоборот».
Куда все ушло?
Куда девалась инфраструктура общения, включая демократичные пивные? Куда
сбежала общительность? Вместе с появлением железных дверей на квартирах москвичей,
замкнулись люди, город превратился в муравейник индивидуумов, проезжающих,
пробегающих или проползающих мимо друг друга. Восторжествовали цинизм и
эгоцентризм. Сердечное ощущение родного двора, «малой родины»
разбавилось-растворилось, если не исчезло вовсе. Былые единицы социума, такие
как «двор», выродились – остались лишь пространственными понятиями.
Историк науки
Марина Юрьевна Сорокина, завотделом Библиотеки русского зарубежья, изучая
советское и постсоветское время, сделала вывод, что для развития научного
творчества интеллектуальная среда и общение важнее свободы и денег. Для
поэтического брожения, похоже, тоже. Элементарная примета: чем чернее небо – тем ярче звезды и лучше распознаются
созвездия. Но ночи бывают и серые, невыразительные, совсем без светил.
– Ребята,
подержите горшок с примулой. Я скатерку заменю… Чуть подвыпившая официантка
стягивает со стола белую скатерть с желтыми кругами от пивных кружек. Стелет
чистую. И никакого следа не остается от предыдущей компании. А ведь как спорили
и до каких высоких материй доходили! Так ушли 40-е и 50-е, когда за одним
столом читали Есенина, за другим – Волошина, за третьим – Блока. Даже
экзотичный Гумилев витал порой в табачном дыму. Почему-то популярен был его
африканский мотив –
Послушай: далеко, далеко на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Публика менее
экспансивная смаковала:
Слышен свист и вой локомобилей.
Дверь лингвисты войлоком обили.
Знаешь стихи – без
выпивки не останешься. Возьми пивка для рывка и читай. Быстро рядом образуется
круг бутылок и желающих закусить твоим восторгом. Говорить о каких-то делах в
павильонах «Пиво-воды», в чайных, самоварниках и
прочих забегаловках считалось mauvais ton. Сюда приходили нарваться на чудесные стихи, посудачить
о путешествиях, о горных пиках и бездонных пропастях, об охоте, о рыбалке, «о
диких степях Забайкалья», о Планерском – Коктебеле.
При этом обязательно читали:
Обманите меня… но совсем, навсегда,
Чтоб не думать зачем, чтоб не помнить
когда…
Общество создают
общительные люди. Таких в Москве было очень, очень много. Друзей можно было
встретить и в известных «стекляшках-деревяшках», и в домах творческих союзов, и
в музеях, и в каждом зале Ленинки. Она напрямик была
связана с «Мансардой». И я – работал в генеральном каталоге. Дня не проходило,
чтобы не столкнуться у книжных полок с Николаем Вильямсом, Борисом Стрельцовым, Генрихом Гунькиным,
Андреем Дмитриевым, Александром Пятигорским, Александром Морозовым. Из круга
свободомыслия периодически выпадали читатели, погрязшие в ортодоксии. Не
хотелось им, засветившимся в партийной печати, появляться на людях под косыми
взглядами. Презрением не был обделен партийный «достоевсковед»
Юрий Карякин, который в удобное время станет апологетом Солженицына и
доверенным лицом Сахарова.
Времена то смягчались,
то черствели. Гунн: «В библиотеке появились «бесы». Так называли мы агентов,
начавших дежурить в читальных залах и кулуарах… Андрей, конечно, первым обратил
на них внимание. Впрочем, заметить агентов было нетрудно – своими суконными
рылами они выделялись среди интеллигентной читательской публики. Они либо
сидели за столиками, взяв для вида какую-нибудь книжку легкого чтива, либо
парами прогуливались по вестибюлю.
Явление «бесов»
вселило в Андрея все усиливавшееся беспокойство. «Но тебе-то что? – говорили
ему. – Пусть их. Их везде полно». Но как раз то, что, «их везде полно» и теперь
наглядно в библиотеке, всего больше потрясало его…
Так до бреда
преследования легко было скатиться или оказаться на одной доске с топтунами.
Случилось такое с бардом Галичем. По воспоминаниям его друзей, он каждые
полчаса выглядывал в окно – кто там ходит, что за машина стоит возле дома? Кому
он противостоял – режиму или дежурному лейтенанту ГБ? В такой ситуации лучше
куда-то уехать.
К постоянной
слежке трудно привыкнуть, но с годами мы научились не быть мнительными, ноль
внимания обращать на этот душепротивный атрибут
жизни. Сталкиваясь с топтунами по вечерам под балконом Андреевой, я подчеркнуто
громко с ними здоровался. Они вздрагивали от неожиданности и не могли скрыть досаду.
Кто кого боялся?
Гунн дал верную
картину библиотечных будней, но, пожалуй, зря вбросил словечко «бесы». Нет, это
не штатные топтуны, это понятие – в большей степени идеологическое.
Любимая племянница
решила порадовать меня и включила запись – «ЕО» читает Иннокентий
Смоктуновский. Роман-поэму он начал голосом старого циника. Для «Мой дядя самых
честных правил» подходило. Но вот артист дошел
до пафосных строф – слушать его стало невозможно. Преодолеть прилипшее к нему
амплуа он не мог. Вот кого захватила роль «беса». Целиком. От пяток до лысины.
Неудивительно, что он участвовал в предвыборных агитках.
Мое отношение к
перестроечной публике – в пьесе «Потоп»:
Циники – ниц!
Ниц лезь Ельцин –
Цирком мокриц.
Цыц!
Чтоб не
разминуться в огромной Ленинке, был простой секрет.
Читатель из своих, приходя, вкладывал листочек библиотечного требования в том
энциклопедии «БиЭ», стоящей в научном зале №3 на
общедоступной полке. Всего несколько цифр на листочке, а уже все известно: кто
и когда пришел и где сидит. Друга сразу найдешь. В конце концов, том со статьей
«Ксенофонт» выглядел на полке затертым, самым ходовым.
Известный автор из
аксеновской компании тоже бывал в Ленинке.
Думаю, не часто. Но он заметил, что в библиотечной столовой сомнительный кофе с
молоком наливают половником из большой кастрюли. Чем потчуют ученых! Я за
полвека такую любопытную деталь упустил из виду. Черный кофий
бегал пить из городских автоматов, появившихся в 50-е.
Теперь иногда
спрашивают: «А как же железный занавес? Как же при нем можно было жить?»
Радости от него мы не испытывали вовсе, однако свет Божий он не застил. В Ленинке ЖЗ называли «образовательным цензом». Понимать это
можно было буквально. Ходила шутка: хочешь почитать мемуары Черчилля – читай на
хинди. Никаких проблем с допуском не будет.
Жизнь не лишала
нас улыбок.
Да будь хоть целый мир
В когтях у людоеда –
Для вас всегда открыт
Свободный свод небес,
Мост, горы, девушка, волшебная карета,
Охотник с трубкою, с ружьем
наперевес.
Красовицкий «Старинный гобелен». Стихи написаны, правда, намного
позже 50-х, но это ничего не меняет.
Как-то Боря
Стрельцов был командирован с заместителем министра легкой промышленности в
Англию. Им в сопровождение дали двух «специалистов», как тогда полагалось. Едут
они по Лондону и Боря на каждой улице что-то узнает: «Вот Букингем,
вот музей Виктории и Альберта, вот галерея Тейт…»
Вдруг один из
«специалистов» на очевидном серьезе спрашивает: «Вы давно здесь были?» Боб
(«упор в Европу», «бон сноб») расхохотался, но дальше быть гидом ему
расхотелось.
Не собираясь в
Европу, мы знали немыслимые детали, например, по
каким дням вход в такой-то музей свободный. Я любил посоревноваться на этот
счет со Стрельцовым и с Чаргейшвили.
Игра такая была.
Говоря о ЖЗ, тогда
по всем закоулкам цитировали Розанова: «Над русской историей с шумом и лязгом
опустился железный занавес… Представление кончилось. Пора одевать шубы и идти
по домам. Но когда оглянулись – не было ни шуб, ни домов». За точность слов
Василия Васильевича сейчас не ручаюсь, а 60 лет назад разбуди – не споткнусь,
не поперхнусь.
В рассказе Андрея
Белого «Йог» промелькнуло, что Николай Федоров, расшифровывая псевдонимы и
инициалы, сделал надпись на книге Семена Гамалеи.
Заказываю книгу – так и есть, рука Федорова. Бесконечное число раз видел в
старом служебном каталоге этот почерк. Видел стеклографированную копию записи о
Владимире Ульянове, оставленную великим библиотекарем, – «Умный социалист, но
слишком капризен» (по памяти). Говорили, что подлинную тетрадь с этой записью
изъял ИМЭЛС.
Я частенько бывал
на 14-м ярусе книгохранилища и сиживал под пастельным портретом Федорова работы
Леонида Пастернака. Где-то воспроизводился его же рисунок с натуры, на котором
легендарный библиотекарь изображен за кафедрой. Но здесь, вероятно, было
позднее повторение пастелью на картоне. По-моему, 1919 год.
Вместе с портретом
Федорова я витал над Москвой, над Кремлем. Его шпили и купола смотрели в окно –
рукой подать. Здесь под небесами был кабинет Сократа Александровича Клепикова,
специалиста по водным знакам или филиграни, старинной гравюре, по изографике в картографии и другим изысканным вещам,
поклонника коньяка по четыре двенадцать. У меня имелся свой резон с ним
познакомиться. Он был племянником Александра Васильевича Чаянова.
Мать агрария и
писателя до замужества была Клепиковой. Романтические повести «московского
ботаника Х» волновали наши души в 50-е. Мы ходили по городу, повторяя «Догорали
дни московского бабьего лета. Белые плотные облака недвижно стояли на синем,
почти кубовом небе. Золото осенних кленов расцвечивало Коломенское и склоны
Нескучного… С трепетом необычайным вспоминал он впоследствии эти неповторяемые
дни своей юности». Выискивали дома, упоминаемые в повестях. Друг к другу
являлись с сенсацией, только что прочитанной. «Бесспорно, господин Менго должен почитаться одним из чудес современного мира! С
тех пор, как он появился на поприще бильярда, все законы Евклида и Архимеда
рассеялись как дым. Ударенный шар вместо абриколе
бежит по кривой; шар, на вид едва тронутый, касается борта, отлетает от него с
неожиданной силой и делает круазе от трех бортов в
угол».
След нашего
увлечения Чаяновым в зарубежных публикациях Черткова. Здесь Леониду не было
равных, как и во многих других темах. Он написал большинство статей (всего,
по-моему, за сотню) в КЛЭ о литераторах из эмигрантов и репрессированных. Хотя
Андрея Синявского, не столь сведущего, но официоза, в энциклопедии брали куда
охотнее. Не помню зачем, мы заглянули к нему, жившему где-то по пути в
Скатертном или в Хлебном. При входе в квартиру висела жестяная копилка с надписью «Вас 20 копеек не устроят, а нам они помогут жить и
работать». Для нас «знатоки соцреализма» – Синявский и его супруга Машка
Розанова – были людьми с другой планеты.
Сократ Клепиков,
колоритная фигура с инфернальным черепом и старомосковским прононсом, принимал
по-дружески. Внешность филигранщика вполне соответствовала «гишпанскому
полковнику Клепиканусу», герою чаяновской
повести-мистификации. Чертков заметил: «а чин явно происходит от того
«гишпанского полковника», за которого выдавал себя в России известный
Калиостро».
Библиотека – для
меня святое, поэтому не мог поверить, что Клепиков что-то продал из казенных
раритетов, когда его уволили в 1964 году. Помню, как он трепетно относился,
например, к печатной графике РОДКа (Российского общества
друзей книги), к драгоценным авторским оттискам экслибрисов, и не верю. Была у
него присказка: «Стяжательство – убожество совести». Неужели Клепикануса подмял коньяк?
Opportunely
Не удержусь от соблазна представить коньяк сильным
гибридным животным. Допустим, оно названо словом из двух лексических морфем,
как буй(о)вол или волобуй, волкособака
или собаковолк, лисоволк
или волколис, зубробизон или бизонозубр. Як, если
забыли, это конехвостый бык. Изменив порядок
следования морфем в слове «коньяк», получим – «якоконь».
Когда-то были у меня заметки в «НиЖ» о «головоногих» словах. Скалозуб – зубоскал, лизогуб – губолиз, блюдолиз –
лизоблюд, трясолоб – лоботряс, гузотряска
– трясогузка, губошлеп – шлепогуб, зеворот – ротозей, ротоклюв – клюворот, лупоглаз – глазолуп,
носорог – рогонос(ец), уховислый – вислоухий, вислогубый
– губовислый. Еще несколько примеров: мудролюб – любомудр, щелкопер – перощелк,
звонопуст – пустозвон, листоверт
– вертолист, винтокрыл – крыловинт,
медведь – ведмедь, ведмежатник
– медвежатник, круго(в)зор
– взорокруг.
У Батюшкова встретилось «Половину богатства уносит
река в водополь». Водополь
– не поэтический неологизм, а бытовавшая когда-то вариация половодья. Во
времена Тургенева лонгшез заменял шезлонг. В «Ревизоре» есть памятозлобен, а не злопамятен. Встречаются праховерт вместо вертопрах (ветреник, пускающий пыль в
глаза), еще звонкоприятная (лира) и приятнозвонкая,
вредозлобен вместо зловреден и даже тяпоголов(ый) вместо головотяп.
Все знают, что такое лесосплав. Но в былом существовали и конторы «Сплавлеса».
Есть славянское имя Любомир – у нас есть миролюб и миролюбивые.
В русском языке устоялся мухомор, а в украинском – моримуха. И половодье по-украински – водопилля,
а медведь – ведмидь.
Замечу, далеко не во всех сложных словах можно менять
местами лексические морфемы. Незыблемы, например, паровоз и
пароход. Но говорили когда-то «воз на паровой тяге» и «ход на
пару».
Еще замечу: от перестановки корней (морфемной
инверсии), не меняющей смысла слов, или перемены мест слагаемых не так уж
далеко до непроизвольных оговорок или тарабарских перестановок-метатез вроде «Бахчифонтанского сарая» и «зимнь Штурмова», «кислая сернота», «культ паркуры» – вместо
«парк культуры», «в нос чачи» – вместо «в час ночи». Замечательно разыграно у
Маршака:
«Вагоноуважатый!/ Вагоноуважаемый!/Глубокоуважатый! … Нельзя ли у трамвала/
Вокзай остановить».
Бывают такие казусы спросонок или от рассеянности .
А если пойти еще дальше, то – «Ехала деревня
мимо мужика – вдруг из-под собаки лают ворота». Но это уже из другой оперетки.
Из старых анекдотов
Софья Андреевна: «Левушка! Тебе из Шотландии «Белую лошадь»
прислали. Страсть, крепкую».
Лев Николаевич: «У нас свой Самогон на конюшне стоит, копытом
бьет. Огонь! Крепче не бывает».
Калитка в Кривоарбатском
Гроб стоял в
вестибюле ЦДА. Горстка престарелых архитекторов почтительно шаркала по
мраморному полу. А искусствовед Юрий Герчук с
фотоаппаратом словно летал вокруг одра, снимая уснувшего навсегда Константина
Степановича Мельникова.
Было это в 1972
году. А за пару-тройку лет до того у Мельникова в его доме побывали Игорь Куклес и скульптор Андрей Красулин.
«Валька, старик тебя помнит, спрашивает о тебе! – кричал Игорь. – Он показал
нам книгу почетных гостей с твоими словами: «Одухотворенное искусство – неистребимо»».
Я оставил эту
запись в середине 1950-х, когда Чертков уговорил меня открыть, наконец,
загадочную калитку в Кривоарбатском переулке. За ней
возвышался дом, со школьных лет интриговавший меня.
Дом, прозванный
«силосной башней», всем известен, а потрясающая супрематистская калитка давно
исчезла. Она была занавесом, открывающим мир, сотворенный «инопланетянином»
Мельниковым, была началом потрясающего архитектурного спектакля. Увы,
современные зрители на спектакль опоздали. Сам автор говорил, что эта калитка и
скамья перед входом – неотрываемы от единого замысла.
Без этих малых форм нет и целого. Опера без интродукции.
Мы
зачарованно-заколдованно разглядывали дом. Ему это нравилось, он это оценил.
Не дыша, слушал
эпизоды из жизни «Рупора на Стромынке», его Клуба Русакова.
Ему было интересно даже то, что на новогодних представлениях детям отдавали
партер, а взрослых отправляли на балконы. Оттуда они наблюдали за своими
чадами. Порадовался Мельников моему рассказу о предвоенном параде-концерте
самодеятельных джаз-оркестров. Ансамбля имени Листопрокатного цеха из
кинофильма «Веселые ребята» там не было, а были джаз-гол детей
железнодорожников под управлением Семена Дунаевского (брата композитора
Исаака), оркестры трамвайщиков с вагонными звонками, поваров с половниками–поварешками
и еще кого-то. Возможно, это была только репетиция грандиозного джазового
карнавала, коего, насколько знаю, не последовало. Но тогда, по ходу дела, были
разыграны удивительные особенности клубного здания через заданный хаос звуков, через
запрограммированную раздирижированность. Как в
«Веселых ребятах», но здесь сразу по двум лестницам грохочущие оркестранты
спускались к публике, вливались в праздничную толпу, заполнившую тротуары
Стромынки и площадки соседнего стадиона «Мотор». Женщины с короткими стрижками
в полосатых платьях под Ламанову, Степанову, Мухину,
экспрессивные мужики в кепках с длинными козырьками и в коротких узких брючках.
От каждого можно было ждать – вот сейчас хлопнет тебя по плечу и скажет:
«Хороший парень, нам бы такого в оркестр!»
А в конце войны
зал на 1100-1200 мест превратился в большой кинотеатр, где с 9 утра до позднего
вечера шли «Джорж из Динки-джаза»,
«Судьба солдата в Америке» («Ревущие двадцатые»), «Серенада солнечной долины»,
«Девушка моей мечты», многосерийный «Тарзан». Какие
были умные москволята! По числу увиденных серий «Тарзана» однокашники определяли уровень раннего маразма.
Зато, когда в 1949-м вышел «Скандал в Клошмерле»
ребята торопили: «Беги быстрей, пока фильм не порезали. Действительно, он вскоре
стал короче».
Сейчас в этом
клубе – театр Виктюка. Не знаю, использует ли он театрализованную архитектуру.
А тогда, когда Мельников был жив, ему с моих слов больше всего понравился
именно парад джаз-оркестров и ансамблей конкретной или индустриальной музыки в
духе Александра Мосолова. Упрощенного, конечно.
– Эти лестницы
вправду могут играть. Ох, как могут! – расчувствовался Константин Степанович.
Помолодев на глазах, стал рассказывать о своих нереализованных проектах.
О дансинге под
водяными струями. Ни капли не должно было упасть на танцевальный ринг. Мало
того, крыша из сталкивающихся струй, уверял архитектор, могла бы защитить от
тропического ливня.
О стеклянном
гараже над Сеной в центре Парижа. Главным достоинством сооружения должна была
быть его невидимость в исторической среде. Этот проект был предтечей
стеклянного треугольника перед Лувром.
Старик, показывая
альбомы и чертежи, пару раз прерывался, чтобы поправить лампадку, горящую у
образа. «Как вы, верующий, саркофаг для мавзолея делали?» – не удержался Леня.
Мельников посмотрел на него не без досады: «И что? Все вплоть до витринного
стекла саркофага было освящено». Прозрачный, как в пушкинской «Мертвой
царевне», склеп прежде задергивали черным бархатом. Люди спускались под землю,
лишь под потолком о дневном мире напоминал светлый фриз с трепетом красных
знамен Игнатия Игнатьевича Нивинского. Верующий
Алексей Викторович Щусев построил мавзолей театрально, не по египетскому, а по
христианскому канону катакомбных захоронений. Каменный вариант 29-го года,
кроме всего прочего, близок к супрематизму. Система лестниц проста и гениальна.
Не все было одобрено. Конечно, есть отклонения. И цари в Кремле, и юродивые в
Василии Блаженном не везде правильно лежат… Тогда от Мельникова я впервые
услышал о склепе для Елизаветы Федоровны в щусевском
храме Покрова Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Он назвал этот склеп
предшественником мавзолея. В каком смысле – не пояснил, а может быть, я
отвлекся, разглядывая захватившие меня рисунки и чертежи. Со слов Мельникова, Щусев
знал, что делал. Последнее, что оставил, покидая наш мир, – мраморное надгробие
патриарха Сергия в Богоявленском соборе в Елохове.
Леня сыпал
вопросами. Старик слушал их и каждый раз оживал, будто чашку крепкого кофе
выпивал. Вопрос – чашка бодрящего. В кои веки попадется такой интересный
собеседник? Хотя слишком въедливый. «Что для вас Малевич?» – «О, это кристалл.
Его архитектоны – космические вещи». – «А
«председатель Земного шара»?» – «Извините за нескромность. Я чувствую родство
наших фамилий – Мельников и Хлебников».
На Пасху 1956-го
Саша Харитонов с моим участием расписал несколько яиц в супрематистском духе с
черными квадратиками, красными серпомолотами.
Естественно, в центре мини-композиций были православный крест и «ХВ». Сашка
острил: «ХВ» – Хромов Валентин. Так яйца не расписывали, вероятно, с начала
20-х годов. Было похоже на орнаментальные опыты Сергея Чехонина на тарелках. С
этим подарком мы зашли к Константину Степановичу. Жаль, что были под невежливым
градусом, но хмель почти развеялся, когда увидели слезы на глазах архитектора.
Intermission
Пока не дошли до перевертней, заранее обратим внимание
на приоритет их звуковой организации и на вторичность графики. Кроме полных «саморифм», бывают неполные или палиндромоиды.
Ряд примеров:
«Мошенник из Кинешмы», «Товарищ Эшафот», «Офицер Люцифер», «Водевиль людоедов»,
«Будни индюков», «Ахинея жениха», «Философ фасоли», «Лермонтов – вот номер!»,
«Гаудеамус – Сумароков». «Дворжак – кроссворд», «Власть – слава», «Лидер –
беспредел», «Дружба – абсурд», «Адрес – сердце», «Государь радуг», «Радуйся,
сударь!», «Гармония – норма», «Наполеон – аэроплан», «Аэропорт – Тропарево»,
«Автобус – суббота», «Думал – перламутр», «Булгаков – выкаблучивал»,
«Жеребенок Фаберже», «Трофей Лефорта», «Тезавр
Лавуазье», «Триумф Ферми», «Адольф флота», «Барокко корабля», «Европа – апре ву», «Нут-ка – ахтунг», «Ариведерча – шедевр», «Реформе – семафор!» «Головоломка –
олово», «Артиллерист – селитра», «Зарежем менеджера», «Авторитет братвы»,
«Затяну в унитаз», «Тюль в валюте», «Экивок – заковырка», «Пещера – прищепка»,
«Алкаш – шакал», «Аскет – сексот», «Киев – фейк»,
«Жираф – Париж», «Мулен руж
– журнал», «Носорог – гарсон», «Евтух – вертухай», «Гроссман – комсорг», «Фонари Нарофоминска»,
«Босфор – русофоб», «Гораций – рыцарь», «Вилка – клюв», «Олимпийское помело»,
«Нетребко – Кубертен», «Заговор – не в бровь, а в глаз», «Плюс сюрприз», «Рифма
– амфора – ампир», «Муза – разум – заумь», «Хромов – скоморох», «Сидр
задирист», «Чурбанов обручен», «Люблю юбилей», «Брависсимо – комиссия», «Зорким
– микроскоп», «Изумительная нумизматика», «Аватар –
отрава», «Воркует кровь», «Артефакт – кафедра», «Физрук – курсив», «Сизиф –
физик», «Гафт – факт», «Драка – аккорд», «Малина манила», «Америка – теорема»,
«Хунвейбин – евнух», «Казусы безусых», «Жалюзи – фюзеляж», «Фортепиано Petrof», «Выноси Кирсанова», «Кобзарь – разборка»,
«Тургенев – винегрет», «Мразь казарм», «Йогурт – другой».
Конечно, главное в
этих парах звуковые, а не буквенные связи. Неполные саморифмы
косвенным образом подтверждают версификационную
сущность полных саморифм.
О палиндромоидах я когда-то писал в «НиЖ»
(по-моему, 1970, №9), приводя случаи, всем известные: «Евгений Онегин»,
«Всевышней волею Зевеса», «Европы баловень Орфей»,
«Везувий зев открыл»… Можно добавить Шатрова:
Орфей наоборот – Эфрон.
Цветаева!
Твои стихи со всех сторон
Читаемы.
Его же:
Не доживу до ночей катаракты,
Не потеряю навеки из глаз
Профиль Волошина на Кара-Даге,
Крымские горы – русский Парнас.
Его же:
Я лебедь Коктебеля.
И Сергеева («Аким
Нахимов»):
В дружбе добр, в службе бодр.
Можно отнести к
подобным звукоиграм и самые раскачивающиеся слова –
«Мальчики на качелях» (Эдуард Багрицкий?). Обратный порядок согласных ЛЧК – КЧЛ
со сбитым ритмом передает изменение скорости на разных участках амплитуды
качания.
Авторы порой
допускают использование палиндромоидов в своих
перевертнях. У Кирсанова есть строка – «личинок кончил». Одно И пропало почти незаметно. Это не погрешность, а допущение.
Встречаются у разных авторов и другие допуски. Например, «Восток отцов», «Суперэпус».
По идее палиндромоидов должно быть больше, чем палиндромов.
Неполные саморифмы мне симпатичны и появляются будто
сами собой.
На высоком окском откосе –
Березы в серебре…
Или
Там всем на диво – диво-птицы.
Их красота в воде двоится,
Их грация – Царьград
В волнах зеркальных грез…
В том же 1970-м
Пятигорский звал меня в Юрьев, то есть в Тарту, на 25-ю научную студенческую
конференцию сделать сообщение, в том числе и о палиндромоидных
рифмах. Не поехал, студенчество осталось далеко позади, но там был доклад В.
Айрапетяна из Ереванского ГУ «Русский палиндром», где упоминались неполные
перевертни.
У полуперевертней и палиндромоидных
рифм очевиден богатый потенциал, как и у всей нашей саунд-поэзии.
Remark
Иностранными словами и я не брезгую. К месту они
бывают очень симпатичны. Приятно, например, пропустить даму в дверях со словами
«Апре ву!». Не так складно
звучало бы «Вы – первая!». Если мы нечаянно заденем кого-то локтем чуть-чуть,
слегка – скажем «Пардон!» или «Прошу пардона!», если
толкнем посерьезней – «пардона» будет недостаточно и
мы говорим: «Ах, простите, ради Бога!» Такова иерархия своего и чужого.
Батюшков о том же:
Налейте мне еще шампанского стакан.
Я сердцем – славянин, желудком – галломан.
Елки-палки
Встречая Новый
год, 1957-й, Игорь Куклес и я построили
конструктивистскую елку из предметов домашней утвари. Неожиданную динамику
сооружению придали фотоштатив и половые щетки с
длинными палками. Вместо красно-белого ватного Деда Мороза под елку поставили
черночугунный бюст Карла Маркса. Творческая удача была несомненной. Видели бы
Лисицкий и Родченко! Видел бы «тайновидец лопастей»
Татлин! Убедились бы футуристы-конструктивисты, что их газетные киоски,
телефонные будки, рекламные и агитпросвет
конструкции, проуны, их парашютные вышки и
выставочные павильоны не пропали безвозвратно.
Елка еще долго
стояла после 12 января, когда взяли Черткова. Потом был
суд на Каланчевке. Кошмарное событие. В сравнении с
ним будущий всем известный суд над Бродским – просто детский сад. Здесь – тихая
расправа, там – громкий пиар. К слову, именно так расценивала суд над «рыжим»
Ахматова. Потом распространилось мнение: «Так набирают очки на нобелевку».
Незабываемая елка
была устроена в «салоне» Корсунского. Сан Саныч –
школьный приятель Красовицкого. Его однокашник. Я
стал Сашкиным другом. Вместе с мамой балериной ГАБТа Ириной Александровной Чарноцкой, прекрасным человеком, Корсуня
жил в коммунальной квартире дома Большого театра на улице Москвина (сейчас –
Петровский переулок).
На лестнице стоял
телефон, которым они пользовались вместе с Владимиром Васильевым и Екатериной
Максимовой. Эта пара жила повыше. Интеллигентная среда артистического дома, где
ложились поздно, не слишком мешала нашим шумным вечерам. Стихи, случалось,
прямо здесь сочиняли экспромтом. Портили настроение только здешние дворники,
они же соглядатаи.
С Сан Санычем мы странствовали и летом, и зимой. В компании с
нами бывали Куклес и Красовицкий.
Стась выразил свое и наше общее мироощущение:
Я – путешественник.
И здесь свободен я.
Как передать все счастье бытия…
Это было счастливейшее
время. Мы путешествовали по многим областям. Нам никто этого не запрещал.
Заметных денег не требовалось. Ночами у костров читали вслух «Братьев
Карамазовых», «Ревизора», «Вия», стихи – от Хлебникова до Тредиаковского.
Подмерзая, придвигались к костру, от которого в бездну неба взвинчивались
искры, превращаясь в звезды. Иногда чтение прерывалось, если упругий язык
пламени с неожиданной силой хлопнет на ветру.
Люблю, когда шумит огонь
И время сизится лениво,
Когда над миром вьется конь
И золотой Сухэ-Батор летит
со знаменем красиво.
Тоже Стась.
Страну мы
чувствовали по-ломоносовски и по-державински, патетически.
С Курильских островов до Буга,
От Белых до Каспийских вод
Народы, света с полукруга
Составившие Россов род.
(«Лебедь», 1804 год).
Считали, что
шестой части планеты на наш век хватит. Огорчаться, конечно, приходилось,
скажем, если нарывались на зону. Зэки за колючей проволокой безошибочно
узнавали в нас москвичей и кричали «Привет столице!». Да, в стране царствовали
клещи и гнус, как сейчас, но были и широкие пространства, продуваемые свободным
ветром. Эти пространства прежде были более доступными и более безопасными.
Может быть, и поэтому сильнее влекли к себе.
Нас манит север. В Мангазею
Летят мечты – обломки мачт…
Сам я, что обидно,
дальше Омска не уезжал. Приключений было много, но с крайними опасностями
сталкивались редко. Хотя за свою жизнь испытали всякое.
Вдвоем с Сашей
Корсунским шли старинным заросшим трактом из Александровской слободы в
Переславль-Залесский. Зверья и здесь было довольно. На опушках валялись ноги
лосей, брошенные браконьерами. В мелколесье напоролись на стадо кабанов.
Громадный клыкастый вепрь уставился на нас в каком-то десятке метров. Замер,
как вкопанный. И вдруг, выгнув могучую спину дугой, подпрыгнул на месте.
Показалось, земля задрожала-загудела. Опять замер. Мы обомлели, стали пятиться
в сторону кряжистых, сукастых берез, надеясь на них
залезть. А до спасения – метров сто, если не больше. Слава Богу, стадо, как-то
нехотя, стало растворяться в чаще.
Ух! Такого ужаса
никогда не переживал, даже когда возили или реже «приглашали» своим ходом в
третий подъезд известного дома. То на третий, то на четвертый этаж с окнами во
двор. Таскали меня в органы по разным делам, но запугать не получалось. Не
удалось запугать ни Красовицкого, ни Сергеева, ни
Андрееву. Хотя однажды нервы у меня сдали: я всплакнул на глазах следователей,
когда понял, что Юру Галанскова посадят надолго. «За
что же такого честного парня?» – спрашивал сквозь слезы. В ответ: «О себе
подумайте!» Моментально утерев глаза, я еле сдержал сумасшедший приступ злости
– не набросился на следователя с кулаками. А Юра из мордовского лагеря живым не
вернулся.
Вообще-то в жизни
я частенько плевал на нежелательные лично для меня последствия того, что
говорю. При Сталине критиковал Сталина, при Хруще – Хруща, при Брежневе –
Брежнева и так далее. Сколько раз меня выручали маменька, учителя, деканы,
сослуживцы. Вспоминать о разных там обысках и допросах не люблю – считаю,
сейчас это дурной тон.
Иногда мне снится,
что падаю с двадцатого этажа, безуспешно хватаясь за край крыши. Когда был
моложе, в ужасе просыпался и долго приходил в себя. Теперь даже не просыпаюсь,
а в полусознании нахожу приемлемую позу, избавляющую
от наваждения. СНА РЕВЕРАНС. «Под одеялом, укрощая бег, / Фигуру сна находит
человек» (Заболоцкий).
В Белом море я
утонул во время прилива. Пошел с чайником за водой в устье речки Рочи и свалился в скользких от водорослей валунах.
Разумеется, навеселе был. А приливы в Онежской губе – из самых сильных на планете.
Хорошо, что меня увидели друзья. Говорят, пузыри пускал. Не могу помнить.
Помню только, как
по охотничьей избушке ходил Игорь Куклес и ругался:
«Йог, такой-сякой. Полчаса, как на том свете был, мы еще в себя не пришли, а он
спит…» Я повернулся на другой бок.
В Белом вода не
такая соленая, как в Черном. Она мне глотку не ободрала, быстрее отстала. От
вяжущего по рукам и ногам вкуса и послевкусия или отрыжки морского йода помогла
избавиться «бомба» клюквенного вермута местного разлива.
А Игорь на меня частенько
сердился. Только он сомневался в моих способностях каптенармуса и, может быть,
завидовал малость, что деньги, документы всей компании, карты путешествия были
при мне. И выбор направления я всегда брал на свою голову. А все житейские
неудобства сглаживал мудростью дервиша Велимира – «И к быту первых дикарей /
Мечта потомков полетит».
У Куклеса чувство красоты было от Бога, а нервы – от
хвостатого. Когда мы ставили палатку на прекрасном месте, где-нибудь на высоком
холме или на древнем городище, он, как и после чтения стихов, не мог заснуть.
Вылезал наружу и смотрел туда, где село солнце, или, наоборот, где собирается
взойти. Прав он был. Пробуждаются неугомонные на весь день силы, если увидишь,
как «на заре зарянской стоит шар вертлянской».
Апосляграф
Я памятник себе пригрезил –
крест у Беломорья.
Стоит он маяком для вольных кораблей.
Один в арктическом безмолвии,
В печальных скрипах журавлей,
Вдали от золотых полей.
И нет к нему путей чрез валуны и волны.
И не причалит челн к скоплению камней.
Лишь тень креста – ростральная колонна –
Зовет в простор без страха и сомнений.
Задирая штанину
Возвращаясь из
дальних странствий, мы придавались воспоминаниям и неумеренным возлияниям в
доме Корсунского, пока он не переехал из центра в новую квартиру на отдаленную
спальную улицу и оттуда с семьей проследовал в Штаты.
Типичный эпизод из
жизни 50-х. Я перебрал и остался ночевать у Сан Саныча
в раздвижном кресле, а Коля Вильямс поехал к себе в Тимирязевку.
Вдруг является рано утром, и, задирая штанину, показывает номер, написанный
химическим карандашом на ноге. Значит, до дома не доехал – попал в
вытрезвитель. Такое с ним бывало. Любопытно другое. Его чудачество-дурачество.
Он не смывал номеров, а аккуратно заматывал их бинтом (всякого рода скотчей еще
не было), сохранял – пока не покажет всей математической элите. Помню, сожалел,
что его маркировку не может увидеть слепой академик Лев Понтрягин. Зато Андрей
Колмогоров и Роланд Добрушин видели и были, по словам
Вильямса, в восторге. Колян рассказывал, будто однажды
у него на ноге было сразу два номера: один – выцветший, другой – свежий.
Та же тема в
воспоминаниях моего друга Виталия Алексеева. С ним беседует Игорь Куклес: «Вот чего я не пойму. Зачем поставили точку? Такую
жирную, чернильным карандашом. – Положил ногу на ногу, вывернул пятку, показал
место, куда поставили. – Ну, цифру, я понимаю, чтобы сосчитать. А точку
зачем?»
Спрашиваю: «Какая
цифра?» – «Девять». – «Тогда все правильно. Это, чтобы не спутать с шестеркой».
Обрадовался,
засмеялся: «Вытрезвитель обыкновенный, так сутки в нем провалялся, а потом
точку увидел. Спасибо, друг, объяснил, а то что-то она меня беспокоила…»
Здесь есть одна
неточность: по суткам в этих заведениях не держали – будили и выгоняли с
открытием метро. Добавлю еще. Малый номер говорил, что взяли тебя засветло. А
если уж ты 45-й или 50-й, то, скорее всего, в час ночи ломился за бутылкой в
давно закрытый магазин.
«Нумерованные»
люди водились тогда среди художников и поэтов, но, сколько помню, попали в их
число прозаики Юрий Казаков и Венька Ерофеев, детский
писатель Геннадий Снегирев и, вроде бы, посетивший Москву Джон Стейнбек.
Как-то Вильямс,
налив стакан водки, взял паузу и поведал мне печальную историю своего отца
Николая Васильевича, профессора ТСХА. В праздничный день 1 мая 1946 года химик
решил поработать в тиши своей лаборатории. Уединившись среди колб и пробирок,
он по ошибке выпил не тот спирт. «И на старуху бывает проруха!» – горько
вздохнул Николай. Подозрительно посмотрев на свой стакан, он мелкими глотками,
вздрагивая, мучительно медленно вылил его в себя. Содрогнулся, перекосился
весь, страшно сморщился, растягивая отвращение пополам с удовольствием, и
засверкал счастливыми глазами. Веселого нрава был этот алгебраист, кандидат
физмат наук.
У Лени Черткова:
Явился Вильямс: – Дайте трешку!
Лишь родословною богат –
Жует проросшую картошку
Сей обедневший кандидат.
Насколько помню,
род его происходит от американского инженера, переехавшего в Россию, а глубже –
чуть ли не от Оливера Кромвеля. На что ему была трешка – нетрудно догадаться,
что не на картошку. Жил он не слишком бедно в двухэтажном мемориальном доме,
рядом с которым стоит памятник его деду.
В гостиной на
первом этаже мы устраивали невероятные вечеринки. Чаргейшвили
виртуозно исполнял на рояле известные пьески и фрагменты классики, перебирая
клавиши двумя руками и двумя ногами, сбросив штиблеты. Нужно было слышать, как
по телефону Коля и Юра Гастев, оба – поднакачавшись, измывались над академиками Трофимом Лысенко
и Андреем Сахаровым. Первому сообщали, что некая авторитетная организация
решила его именем назвать просторный кратер на Луне, который очень похож на
поле пшеницы, а второму – что необоснованно преследуется выдающийся крымский
татарин Ворахас. Самое удивительное, что атомщик,
ставший правозащитником и отчасти, судя по публикациям,
теоретиком-астрофизиком, за несколько минут разговора не уловил секрет такого
имени. Осклерозился?
Как сказал в ЦДУ
академик Виталий Гинзбург, вернувшийся с Нобелевкой
из Стокгольма, Сахарова испортила жена-ведьма, довела до оголтелости. Такого же
мнения были и другие известные коллеги Андрея Дмитриевича, включая тех, кто
пытался его защитить перед властями. С Сахаровым можно было проговорить 15-20
минут тет-а-тет, чтобы вдруг понять, что он разговаривает не с тобой, а с самим
собой или с кем-то слишком на него похожим.
Между прочим,
Гинзбурга спросили: «Насколько справедливо дают Нобелевские премии?» Виталий
Лазаревич: «По-разному. Поэту Бродскому, по-моему, дали по политическим
соображениям. Но в физике я лучше разбираюсь, чем в литературе. Петр Лебедев и
Леонид Мандельштам были достойны премии больше, чем другие, но ее не получили…»
Из зала: «А Сахаров?» – «Он получил премию мира по своей основной
специальности, – нашелся Гинзбург.» Спонтанной острóтой
был доволен. Ранее на аналогичной встрече в ЦДУ Жорес Алферов на этот же
короткий вопрос ответил в том же смысле.
Нектариос закладывал газету в рояль между струнами и
молоточками, превращая его в ударный инструмент. Известный у музыкантов фокус!
И вдруг появлялась Валентина Георгиевна, строгая Колина мама. «Всё, всё, всё!»
– испуганно каялся непутевый сын. Веселая ватага расходилась, а он негромко
включал свою любимую кантату «Кармина бурана». Под звуки Карла Орфа отправлял меня спать в дальнюю за гостиной комнату. Я
и сейчас, засыпая, порой вспоминаю ту музыку.
Вильямс любил
сочинять стишки и песенки «в подражание высоким образцам соцреализма, но с
обратным знаком». Такова его душещипательная ментоловая конфетка про юного
героя. В 50-е этот стишок выглядел не совсем так, как в антологии «Русские
стихи. 1950–2000» М.2010. Было всего 8 строк, но, видно, он позднее его
досочинил до –
Парня этого звали Володя.
Он уехал сегодня в Израйль.
В пору, когда КГБ
еще было МГБ, то есть до 1955 года, Вильямс конкурировал с Аликом Есениным-Вольпиным в стихотворстве для узкого круга математиков и
технарей. Но, by the way, строки Вольпина –
Ах, родимые коровы и быки,
До чего вас довели большевики… –
тогда были почти
крылатыми. Да, и не почти. Ходили по Москве, хотя немногие знали, кто их автор.
Также мало кто знал-догадывался, что именно из Коляна
вылетали известные шуточки: «шушенский вор»,
«симбирский кот», «Сосо – вор, кровосос», «Бьется в тесной печурке Лазо» и в
таком роде. Как говорила Галя Чиркина, «его хохмами губы обожжешь». Это он для
антуража бесконечных дурачеств, отраженных в «Алкоголиках», перевел на русский,
не знаю насколько вольно, фашистские марши, где «Бойцы, погибшие от красной
пули/ Незримые вливаются в ряды…». Чертков после
лагеря говорил, что штучки Вильямса вполне могли принять за чистую монету в бандеровском бараке. Много всего Колян
натворил. Правда, ошибочно приписывают то ему, то его приятелю барду Юлию Киму
«в тридцать-ежовом году». Это из Шатрова 50-х.
Со второй женой
Вильямса Людмилой Алексеевой мы тогда еще не были знакомы, а первая (ее
немецкую фамилию забыл) – на наших вечеринках, едва появившись, тут же в испуге
исчезала. Не пикнув. «Инесса Карловна, побудьте с нами!» – ехидно кричал ей
вдогонку Боря Стрельцов. И разводил руками: «Was nicht noch!»
Помню, едем с Коляном в троллейбусе по Якиманке, он показывает на
нечетную сторону улицы: «Здесь контора ВНИИ информации по общественным наукам,
где моя новая пассия – секретарь парторганизации…» Я посмотрел на него: не
шутит.
Слышал, что
Алексеева рассказала про мужа в своей книге «Поколение оттепели». Эту книгу не
видел и не листал, поэтому ничего за и против нее не имею, но замечу: Вильямса
хронологически трудно запихнуть в какую-то оттепель. Свои повестушки «Остров
«ГНИИПИ» и «Сотворение «НИИХУЯ» (институт химических удобрений и ядохимикатов)
он сочинил, как мне помнится, еще в начале 50-х, а «Алкоголики с высшим
образованием» – в конце 70-х в Штатах.
Сам Николай о
своих литературных опытах и пристрастиях проговаривался только в очень крепком поддатии. Если уж что-нибудь прочтет из своего, непременно
соврет: друг написал. Или Леопольдик Медведский, или
Лева Малкин, или еще кто-то из веселой компании «узников сталинских
исправительно-трудовых лагерей». Более того, Вильямс в кругу поэтов у
Андреевой вел себя совсем скромно, делал вид, что стихотворчество его самого не
очень-то касается. Лукавил. О поэзии почти никогда не заикался. Но, уезжая в
Штаты, принес мне синие томики Библиотеки поэта с одинаковой надписью на каждом – Дорогому Вале, от любящего его… Подпись.
21.02.77.
Кроме «салона»
Корсунского и «мансарды» Гали Андреевой, свободная богема встречалась в Музее
Скрябина. О нем упоминал, но добавлю. Директор музея Татьяна Григорьевна Шаборкина снисходительно смотрела на талантливых
завсегдатаев Скрябинки. Здесь работал Шатров и порой ночевал в комнате Бальмонта с амурными шорохами
в музейных гардинах. Здесь от залетных сквозняков оживали вдруг райские
видения, «хватающие за пилястр». Короче: Коля здесь не скучал. И, кстати, если
в Москве он ночевал у Бальмонта, то, бывая в Крыму, останавливался в
коктебельском доме Волошина. И тут спал на музейной кровати.
Электромонтером по
светомузыке в Скрябинке был Вадим Крюков, наш общий
друг, знаток Николая Агнивцева, Николая Олейникова,
Александра Введенского, безостановочный каламбурист. Каламбурами и палиндромами
увлекался и пианист Владимир Софроницкий. Все знали
его перевертень «Велик Оборин – он и робок, и Лев». Владимир Владимирович
постоянно музицировал в музее – играл на скрябинском
рояле. Его концерты часто заканчивались стихами Шатрова. Их читал сам автор по
просьбе пианиста. А недалеко от рояля сидели Борис Пастернак, Мария Юдина,
незнакомые господа с умными и проницательными глазами. Истинная элита.
О Музее Скрябина
тех лет на радио «Эхо Москвы» рассказала французская славистка, ученица Романа
Якобсона Жаклин де Пруайар (в шатровских
рукописях – Пуайе): «Тогда, когда я поднималась в
этом старом доме на второй этаж, мне открыл дверь молодой человек Николай
Шатров. Он был удивлен, потому что я в курсе всех этих лампочек на потолке,
корреспонденции между светом и звуком…»
По словам гостьи,
она попала в Переделкино на дачу к Пастернаку благодаря Шатрову и его друзьям.
О романе mon ami и графини
Жаклин было известно по шатровским стихам. Саму Пруайар с фотографией нашего красавчика в руках можно
увидеть в фильме Наталии Нестеровой «Если бы не Коля
Шатров». Эта 44-минутная лента с голосом поэта и музыкальными фрагментами из Чаргейшвили была показана на «Артдокфесте-2011» в арбатском
кинотеатре «Художественный». Шатров вновь оказался на родной улице.
Изысканная публика
ходила в Скрябинку на концерты пианистов. Одно время
появлялся Сергей Аверинцев, опекаемый музейными старушками. На каком-то вечере
увидел Крученыха. Он подарил музею книжку своего
издания. Таких книжек у меня побывало немало, но я их или терял, или
раздаривал, или сдавал в буки.
В крохотном
магазинчике в начале Арбата некий гражданин, увидев, что я хочу сдать,
предложил мне, кажется, десятку. Букинист дал бы гораздо меньше. Я же этого
завсегдатая буков раньше замечал и здесь, и на улице Горького, 3. Теперь это
место на Тверской занял импозантный до безобразия отель. Познакомились.
Всеволод Вячеславович Иванов, известный мне прежде как автор «Бронепоезда
14-69», оказался знатоком и ценителем русского футуризма. Тогда еще водились
люди. Традицию отца продолжил его сын Вячеслав Всеволодович, известный филолог
и специалист по Хлебникову. Вполне возможно, в его библиотеке обитает
какой-нибудь «мой» Крученых.
Note
Алексей Елисеевич за секунду раскусил, что я пытался
вложить в неологизм-перевертень «револьсловер».
Сотворил его, думая о поэте революции и, конечно же, о строке «Ваше слово,
товарищ Маузер!» Стоит сказать о подобных нео.
Новые слова придумывали всегда по мере
надобности. Напомню: Ломоносов подарил нам «атмосферу», «созвездие», «материю,
«вязкость», Батюшков – «сладострастие», Карамзин – «общественность»,
«промышленность» и «человечность», Салтыков-Щедрин – «головотяпство», Хлебников
– «лебедиво», Каменский – «летчика», Маяковский – «звездь», «громадье», «препохабие»,
Игорь Северянин – «бездарь». Наше время презентовало современникам букет из
чертополоха: «бабло», «баксы», «банкомат»,
«беспредел», «крышевание», «накрутка», «наличка», «разборка»… Достаточно?
На анализ сего стилистического феномена здесь – не
претендую. Только отмечу, что есть неологизмы, забывшие о своем происхождении,
свободно живущие вне первоначального контекста, и есть слова-оказии, знающие
своего автора, помнящие свою «малую родину», неохотно ее покидающие. «Смехач»,
например. Хотя это слово когда-то служило даже названием юмористического
журнала – «Смехач», но, все же, употребляя его в каком угодно контексте, мы
невольно вспоминаем стихотворение Хлебникова «О, рассмейтесь, смехачи!»
Неожиданное слово есть у Языкова.
Будет буря – мы поспорим
И помужествуем с ней.
Бывают случаи, когда «помужествуем»
покидает родные строки, но это случается крайне редко. Подобные неологизмы
называют ситуативными, локальными, контекстуальными, эпизодическими,
окказиональными. (Кто-то придумал это последнее уродливое слово, когда в
русском языке давно уже живет оказия с одним «к»).
Митя Авалиани нашел, что в
стихотворении «Лель» я удачно «в фольклорном духе» придумал звуковые наигрыши
«и лели-лели», «о дидо», «о
лельо», которыми оркестрован текст. Но я их не придумал,
а встретил и позаимствовал у Михайлы Чулкова.
Есть и у меня собственные неологизмы-перевертни. И они
могут абсолютно не зависеть от текста-контекста и свободно путешествовать, а
могут быть и локальными. Здесь, в «Самографии», уже
появлялись «аврорва» (разгульная матросня), «анархоохрана», «мзаразм»
(кретинизм быть на холоде или заразное слабоумие?), «ногогон»
(тренажер или велосипед)… Думаю, скоро в
литературоведческих и родственных словарях обратят внимание на
неологизмы-палиндромы. Звуковая организация дает им жизнь и расширяет ареал
использования.
Еще из своих нео:
«гнилинг», «головолог» (исследователь мозга?), «гонорароног»
(профессиональный футболист, автор, бегающий по издательствам), «кадробордак», «лохохохол», «наркокран», «мордодром», «монгологном», «молотолом», «молохолом», «модосодом», «рече-вечер», «рече-вече-вечер», «тупопут» (блуждающий в двух соснах), «мудодум»,
«девовед», «крабобарк»
(парусник для ловли крабов), «дивовид» (лепота),
«ротор-оборотор» (механическая вертушка?), «роботобор» (противник роботов), «акрогорка»
(акрополь), «силополис» (Спарта, дворец тяжелой
атлетики), «лобобол» (дискуссия?), «тарарат-Арарат» (дразнилка картавых), «термомрет»
(теряет энергетический потенциал), «небоБен» (куранты
башни Тауэр), «волосолов» (гребень), «худодух» (вонь), «тарифират»
(перечень тарифов?), «апилипа» (дерево-медонос, апис
– пчела по-латыни), «арбатотабра» (нелепица
по-арбатски?), «рватотавр» (чудище), «буроруб» или «рубобур»
(инструмент), «днозонд» (глубинный аппарат), «колбоблок» (часть химкабинета), «лефел-блефел» (увлекался поздними футуристами), «суахилихаус» (магазин африканской книги).
В пьесе «Потоп» Нивин – «недороден». Недоделан или незнатен – считайте, как хотите.
Он же – «колоколок», а не колокольчик. Это говорит о
его манере высказываться. Еще из пьесы. «Итак – кати! Мотоидиотом!»,
«Аня пьяна/ Микрогорьким?/ Милаша, шалим!». Творительный падеж сдерживает «мотоидиотом» и «микрогорьким» от
частого употребления. В одном из давнишних опусов мне пригодилась такая
цепочка: «Сукофокус-сукопокус-сукофокус». А поговорка
«коси коса – пока роса» надоумила на «сокопокос».
В этом тексте есть и «нобелебон» (лауреат
известной премии) и «грубобург», навеянный
Санкт-Петербургом. Приятней звучит простенький палиндром «дарград,
напоминающий о названиях городов – Краснодар-Екатеринодар, Павлодар. Вальсослав – так можно назвать Вену, если был
Екатеринослав.
Припомню акростишок
«Качели».
Крылаты радости людей,
А взлет веселья – беспределен.
Что легче кружева затей?
Едва душа качнется в теле –
Легко взлетишь к вершинам сосен.
И мир с тобою – несоосен.
Конечно, последнее слово существовало и до меня. Это
палиндром, но неологизм ли? А вот «громоморг» или «моргогром» – новые словечки. Я попытался сжать в них
парадоксальные видения (не знаю чьи):
Яблоки падают вверх
В ночное безмолвие грома.
К однословным палиндромам еще добавлю. Пока сочинял
пьесу «Потоп» в буре конфабуляций сталкивались персонажи с
фамилиями-перевертнями: Аникина, Анисина, Вещев, Водородов, Водовзводов,
Водоводов, Водоходов, Возов, Волов, Воров, Графарг, Гребберг, Гнусунг, Курьерук, Нивин, Нитин, Нилин, Никин,
Никитикин, Оклейелко, Сукус, Сатанатас, Синагоганис, Синодадонис, Синдроморднис, Суицидициус и
другие.
Следы в воздухе
Недалеко от
Корсунского в Козицком переулке жил собиратель редких пластинок. Гордился своим
уникальным Шаляпиным и итальянскими тенорами.
Его комната была
заставлена с двух сторон стеллажами с книгами и пластинками. Электронных
носителей тогда еще не было. Нектариос шепнул мне,
что у хозяина плохо со здоровьем и, чтобы скрасить жизнь бедняге, ему кто-то
здорово помогает коллекционировать уникумы.
А Тарик, так обычно звали Нектариоса,
приходил сюда выменивать или выпрашивать записи австрийских авангардистов
Арнольда Шенберга, Альбана Берга, Антуана Веберна. Потом я узнал, что Чаргейшвили
носил эти записи Дмитрию Шостаковичу. Неужели такая фигура не получала напрямую
все, что ей хочется? Скорее, здесь были какие-то невероятные раритеты
звукозаписи. Не могу сказать. Шости сначала принимал
студента с нерусской фамилией, а потом и аспиранта Консерватории за обычного
кавказского доставалу, пока не увидел его нотные тетради, и был потрясен до
высоты души. Надеюсь, Максим Дмитриевич Шостакович помнит Нектариоса.
В тот день к
коллекционеру в Козицкий пришел Вольф Мессинг.
Конечно, я слышал восторги о его «Психологических опытах», но сам не бывал на мессингских концертах. На столе стояла бутылка «Столичной»,
но пили только двое из четырех. Маэстро и я. Когда Мессинг
вышел на минутку, хозяин в сумасшедшем темпе схватил с полки книгу и переставил
ее – куда подальше. Телепат открыл дверь и на миг застыл на пороге – понял, что
ему задали задачку.
«Вы переставили
книгу?» – «Да! Скажите, пожалуйста, какую».
Мессинг сразу направился к нужному месту, и, погладив корешки
нескольких книг, довольно быстро вытащил искомое. Если память не изменяет, это
была «Лолита» Набокова, которая в конце 50-х появилась в Москве. О ней тогда
спорили. Одни хвалили за фонетику, другие ругали за похоть, которая, как
считали, в крови у респектабельного автора.
Бледнолицый
хозяин, не скрывая отвращения к выпивке, все-таки поставил на стол следующую
бутылку с нехитрым умыслом. Битый час уговаривали Вольфа Григорьевича, чтобы,
выпив, пошел покурить. Дымить в комнате было нельзя. А когда он, наконец,
согласился, мы заметались между стеллажами, не зная куда лучше переставить
пластинку Карузо. Раз пять переставили, прежде чем
пошли за ясновидцем на лестничную клетку.
Мессинг был недоволен: «Ну вы и намудрили! Я не найду. Дело
не в водке, – растолковал Вольф Григорьевич. – Когда вы переставили книгу, в
воздухе остался след движения, а когда бегали с пластинкой (догадался, что
бегали и что с пластинкой!), в комнате разрослась такая густая паутина, что
нужно здоровье потерять, чтобы ее распутать».
Здоровье! Потом я
сотрудничал и собутыльничал с доктором медицинских наук, профессором Федором Горбовым, который изучал, между прочим, и феномен Мессинга. Мой учитель догадывался, что незримое кто-то
может видеть, как промелькнувшее в долю секунды.
Федор Дмитриевич
привлек меня в академический НИИ психологии к занятиям ретроспективной
диагностикой, мнемотехникой и к изучению синдрома Корсакова. Здешних
профессоров и завлабов я быстро подкупил смелыми заявлениями, вроде «Философия
– часть психофизиологии, поскольку она – «мышление вслух». Заинтересовал и
наблюдениями связи артикуляции согласных звуков с их семантикой, показывая, что
определенный смысл зависит от характера воздушной преграды. «К» – самый
колючий, «л» – самый гладкий, «р» – самый реверберирующий или возбуждающий, «м»
– самый темный и шумопоглощающий…
Семантизация звуков или фонем подтверждалась статистикой случаев
употребления. Вот озаренные рассветным сияньем строки Батюшкова.
Ты пробуждаешься, о Байя, из
гробницы
При появлении Аврориных лучей.
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней.
Не возвратит убежищей
прохлады,
Где нежились рои красот.
И никогда твои порфирны
колоннады
Со дна не встанут синих вод.
В светлом
пространстве этого стиха темного «м» вовсе нет. Хотя автор вряд ли об этом
думал, как Державин, сочинивший 10 стихотворений без рокочущего сонорного «р» в
доказательство «изобилия и мягкости» русского языка. Самое знаменитое из
десятки – «Шуточное желание».
Если б милые девицы
Так могли летать, как птицы,
И садились на сучках…
Современные
комментаторы обычно указывают, что это стихотворение включено в либретто
«Пиковой дамы», но не решаются сказать, что державинское «Шуточное желание» –
«благопристойный перевод» «срамного» творения Ивана Баркова.
«Соловей во сне» –
другая известная липограмма (стихотворение, где
намеренно или ненамеренно пропущен тот или иной звук). В сборниках Гаврилы
Романовича этот стих почти всегда есть.
Я на холме спал высоком,
Слышал глас твой, соловей…
В державинском
стихотворении «Тишина» – 24 строки и только в 23-й вдруг появляется «р» –
«Возгремела балалайка». Скорее, это не оплошка, а лучший ход разрушить тишину?
Знакомые
профессоры поддержали план простого эксперимента. Нашли трех грассирующих и в
ускоренном темпе диктовали им записи коротких эмоциональных текстов и диалогов.
Результат: чем быстрее диктовка, тем у испытуемых на письме чаще случались
пропуски «р». Доказательство внутреннего проговаривания. Пропусков других звукобукв не наблюдалось. Разборчивые звукоеды!
Выходит, вылетало или проглатывалось непроизносимое, самое трудное и
неотрегулированное в потоке речи, в системе координации речетворных
движений.
Исчезновения
звуков в русской поэзии не такая уж редкость. Естественные липограммы
дают, возможно, лучший эффект, чем надуманные. И в «ЕО» есть липограммированые строфы. «Мычащие» и «рычащие» сонорные с
относительно сложной звуковой преградой исчезают чаще. В строках, передающих
успокоение, вялость от утомления, естественно исчезает «будоражащий»
артикуляцию звук.
За ним и Оленька зевала,
Глазами Ленского искала,
И бесконечный котильон
Ее томил, как тяжкий сон.
Но кончен он. Идут на ужин.
Постели стелют; для гостей
Ночлег отводят от сеней
До самой девичьей. Всем нужен
Покойный сон. Онегин мой
Один уехал спать домой.
А когда
понадобится «р»? – Вот когда: «Пора, красавица, проснись!», «Пора, пора – рога
трубят!». Бодрствующий это звук! В случаях такой инструментовки заметно
задействована физиологическая периферия творчества.
Не постеснялся я
озвучить в НИИ идею Периодической системы звуков русского языка, где за
удельный вес принималась физиологическая сложность артикуляции, а за
валентность, естественно, – сочетаемость. Горбов надеялся, что сотворю
диссертацию. Для исследования предлагал много разных тем. Была, например, такая
– «Белая горячка в «Чорном человеке» Есенина». По
массивам стихов мне нужно было доказать, что Державин страшно грассировал, что
Пушкин был редкий непоседа, многие строки просто выхаживал, а Мандельштам
бесконечно курил. Нужно было глубже связать поэтические тексты с системами
дыхания.
Мы
проанализировали две «Бессонницы» Тютчева, определяя их соответствие возрасту
поэта. Оказалось, что медики могут точнее, чем литературоведы, датировать эти
стихи. А однажды Федор Дмитриевич заставил меня перед институтской элитой в
кабинете директора сделать сообщение «Психофизиология русской рифмы и теория
строки», где объектом наблюдения была координация речетворных
движений. Это походило на концерт Высоцкого в закрытом НИИ. Профессоры стали со
мной степенно раскланиваться. «Теперь никто тебе не вбросит «черный шар»», –
убеждал мой научный руководитель. Но когда он умер, я дорогу в этот НИИ,
спрятавшийся на Моховой за старой библиотекой МГУ, сразу забыл.
Горбов полагал,
что лучшие свои опыты Мессинг проводил на грани
психофизиологических возможностей. Ему многое дала тренировка, и, тем не менее,
он ходил почти по краю, за которым могло последовать отключение. Чего? Жизни?
Мозга? Со слов Федора Дмитриевича, выдающиеся телепаты были уверены (слишком
самоуверенны?), что смогут пройти сквозь кирпичную стену, но это будет подвиг с
летальным исходом. Считал ли так Вольф Мессинг – не
знаю.
Можно, вероятно,
писать мемуары, вспоминая следы в воздухе или занимаясь
ретроспекцией-реконструкцией. Но сейчас у меня цель другая: ничего не
моделируя, припомнить вполне реальные факты, о
которых давно просят рассказать.
Что за
таинственный грузин этот Чаргейшвили? Он был не
только музыкантом, но и философом, и ценителем поэзии. Сотворив вокальный цикл
на стихи Батюшкова, он замышлял цикл «Русские пословицы». Грандиозный замысел.
Сидя за роялем, Нектариос с фантастической
драматургией исполнял пословицу «Не крааасна избаа углаами, а… – пробежка по
клавишам – а краааа… сна пи-ро-га-ми».
Дальше марш звука «а».
Нравилось ему
слыть полиглотом – выпулить что-нибудь неожиданное на
экзотической мове. Еще в детстве его для начала
приобщил к латыни отец-врач. Конечно, с Нектариосом
можно было поболтать на многих языках. Это его развлекало. Помню, приветствовал
его на китайском. В ответ услышал целую тираду на языке Конфуция. Тарик сочинил русский роман, который назвал по-арабски.
Судьба рукописи мне неизвестна. Не знаю, где его философские трактаты. Один
назывался «Эзотерическая доктрина христианства». Нектариос
в 1969 году окончил классическое отделение Философского факультета МГУ.
Недавно спрашивали, почему Шнитке называл Чаргейшвили «тончайшим музыкантом из всех, кого он знал»?
Но Альфред, как обычно говорят, был тут не слишком оригинален.
В Малом зале
Консерватории оркестр Рудольфа Баршая исполнял одну
из вещей Нектариоса – камерное сочинение с
концертирующими тарелками. Когда свет в МЗК притушили, на галерке появился
Шостакович и нащупал свободное место. Музыка меня захватила – я не следил за
реакцией на нее Дмитрия Дмитриевича. Но когда прозвучали последние звуки, в наступившей
на миг тишине под Шости грохнуло кресло. Еще до
аплодисментов он вскочил и бросился к выходу. Что с ним?
Оказалось, он
боялся, что не успеет поблагодарить Тарика. Но успел.
Догнал на задней артистической лестнице и начал источать восторги вперемешку со
своими откровениями в теории музыки.
Сколько можно? Нектариос обещал ресторан. Жду его пролетом выше,
поглядывая вниз, а Дмитрий Дмитриевич и не думает закругляться, хотя зал и
лестница давно опустели.
Потом я слышал,
что Тихон Хренников уговаривал Тарика писать музыку
для кино, Касьян Голейзовский – для балетных
спектаклей и хореографических композиций, а Арам Хачатурян был уверен, что Нектариос сочинит не меньше симфоний, чем Мясковский. Чаргейшвили к своим
34-м годам успел создать только одну симфонию, предсмертную. Ее, по-моему, лишь
однажды исполнил оркестр под управлением Дмитрия Лисса.
Говорят, в зале было меньше людей, чем на сцене. А кто знал? Кто даст деньги на
рекламу? Коммерциализация серьезной музыки сегодня сродни махинациям в
шоу-бизнесе. Слава Богу, что есть хоть запись исполнения. По моим сведениям,
партитура симфонии хранится у композитора Юрия Марковича Буцко.
Помню, идет Тарик в потемках по Брюсову переулку (тогда улица
Неждановой). Рука, вытянутая вперед, будто шарит в воздухе. Нет, пальцы его
перебирают незримые клавиши.
Remarks
После рассуждений о видимом-невидимом вернулись
впечатления об одной картине, которые оказались опубликованными на странице
69-й книги «Каждый день – ДЕНЬ. О художнике Дмитрии Плавинском»
(Составитель – Зана Плавинская).
М., 2006.
Дрогнувшее веко
Полуподвал в Сивцевом Вражке. Несколько каменных ступеней. Высокая дверь. Картины
Дмитрия Плавинского – авангард в образах
существования.
Цивилизация погребена катаклизмами, землетрясениями.
Допотопная жизнь! Если она осталась, то невероятно замедлилась. Ее часы тикают,
но не каждую секунду, а раз в год, ежегодно. Все спит в полном забытьи, и вдруг
«Тик!»
Острая иголка сквозняка пронзила тишину усыпальницы.
Мгновенное дуновение. Было ли оно? По логике вещей – было. И так много
позволяет увидеть дрогнувшее веко!
Нельзя закопать прошлое, если «мертвые хватают живых».
Они неотрывно приковывают наши взгляды мерцающей силой добротных творений –
окладами кожаных переплетов, литой медью распятий, отпечатками листьев на камне
и узорным панцирем рептилий – мерцающей из-под пыли красотой.
Предыстория неистребима. Ее руины живут вместе с нами…
Порой мне кажется: когда уснешь навсегда, сколько бы
ни спал – десять лет, век, тысячелетие, но настанет миг – какие-то частицы
соединятся. Дрогнет веко. И промелькнет в беспространственном
пространстве все бесконечное движение истории.
Else
Изобразить вечность можно сумасшедшим движением. Для
пьесы «Потоп» есть не только действующие лица («чертят речь»), но и действующие
вещи. Коромысло перекладывается с одного плеча на другое, вращается ромб («букв
куб»), подвешенный к потолку, идут часы. Их механизм заведен с такой скоростью,
что на циферблате не видно ни стрелок, ни цифр. Но дважды часы бьют-звонят (в
эпилоге и финале спектакля). В этот момент цифры загораются, и стрелки на миг
почти замирают, чтобы вновь сорваться с места и исчезнуть. Циферблат снова –
чистый круг. Сверхскорость – она же невидимая вечность.
«Лавандовый туман» у шаляпинского
камина
Друзья художники
примерно в 1957 году представили меня Илье Иогановичу
Цырлину. Познакомить мог Михаил Кулаков или Игорь Куклес, Дмитрий Плавинский,
Александр Харитонов, Владимир Вейсберг, Дмитрий Краснопевцев – любой друг-приятель. Не суть. Илья переезжал
с квартиры на квартиру, вместе с ним перемещался по Москве центр свободной
художественной жизни.
На втором этаже
двухэтажного кирпичного домика у Петровских ворот (до сих пор цел) увидел у
Ильи технократическую живопись Юрия Злотникова и псевдонаскальную
Владимира Слепяна. Помню себя на крохотном балкончике
над вечерним бульваром, тогда еще не загазованным.
Все закипело,
когда Цырлин въехал в дом Шаляпина на улице
Чайковского (теперь Новинский бульвар, 25). Снял площадь у домоуправа, когда
отсюда выселили жильцов, чтобы начать реставрацию. А она откладывалась. Вселить
кого-нибудь – лучший способ сохранить дом. И Илья здесь развернулся. Старых
своих знакомых и знакомых только по именам встречал у него постоянно. И пошли
выставка за выставкой. Уточню: Цырлин был не
собирателем, а искусствоведом и благодетелем, сам работ не покупал, но давал
советы богатым коллекционерам. Они ему доверяли.
Сначала развешали
картины краскометателя Кулакова. Огромный холст
(примерно, под 2 на 3 метра), похожий на «Лавандовый туман», «Осенний ритм» и
«Синие шесты» Джексона Поллока – на все три картины
сразу – вполне уместился под высоким потолком шаляпинского
дома. Он стал главным на первой выставке. Из фигуративных работ была только
одна небольшая картинка с розоватым храмом на зеленом холме. В ту пору каплеметательным пуантилизмом у нас занимались: в Москве – Миха Кулаков, в Ленинграде – Михнов Евгений. Женька жил на
первом этаже и его широкое окно было завешано от лишних глаз покрывалами.
Напоминало это светомаскировку военных лет.
Знающие люди
говорили, что Кулаков и Михнов повторяют саратовских ташистов-брызгальщиков
20-х годов, от которых и Поллок отстал лет на 30. Но
художники из галереи имени Чернышевского не могли работать с американским
размахом из-за дороговизны красок. От них, к счастью, остались небольшие
картины с глубоким внутренним сиянием фактурной живописи. Видел я эту
«самоцветную» живопись, правда, только на слайдах.
В новые времена
работы Кулакова на его персональной выставке в ГМИИ, которые он привез из
Италии, где сейчас живет, оказались спокойнее, декоративнее, в них было меньше
молодого экстремизма в том же самом абстрактном экспрессионизме.
После в доме
Шаляпина одна за другой прошли выставки Плавинского,
Харитонова, Зверева. Кстати, Дима Плавинский может
прекрасно обо всем поведать, если этого уже не сделал.
Не сможет.
Вернулся осенью из деревни – узнаю: Димка-Демьян умер. За окном густой
предзимний туман, ливневая решетка поглощает время – день за днем…
На
Артдокфесте-2011 вместе с фильмом о Шатрове показали почти часовой фильм
«Художник Дмитрий Плавинский» режиссера Валерия Залотухи. Здесь Дима душевно говорит
о своем друге Харитонове. Увы, новых прекрасных и трогательных
рассказов мы теперь не дождемся.
Стихи у Цырлина читали днем и ночью. Распевали Хлебникова «Тайной
вечери глаз знает много Нева…». Без пения стихов Велимира не обходилась ни одна
серьезная пьянка. Пели все и самозабвенно. Иногда пели Горбовского, но Окуджаву – никогда. Таких имен здесь не
произносили.
Где еще можно было
увидеть столько интересных людей? Искусствоведов само собой, но появлялись и
загадочные академики. Скажем, Новожилов Валентин Валентинович, судостроитель и
коллекционер левого искусства из Ленинграда, атомщик Харитон Юлий Борисович из
Арзамаса-16 и с улицы Горького,11. Харитону нравились картинки Харитонова. Не
для каламбура говорю.
– Юлий Борисович,
вы сотворили водородную бомбу или Сахаров?
– Не он и не я, а
время. Лопоухие его лучше слышат… Уши у Харитона, действительно, торчали как
радары.
Насколько умней и
демократичней были в 50-х относительно богатые люди. Лев Давидович Ландау в
марте 1957-го пришел к физику Вале Рокотяну на
устроенную у него квартирную выставку Куклеса
(вероятно, первую в Москве из квартирных) и слушал наш со Стасем
поэзоконцерт. Долго не уходил. Говорил о своей любви
к Лермонтову, так рано погибшему. Готов был слушать нас еще и еще. Заодно Дау
приличные деньги в коробке «Для красок» оставил. А потом до нас доходили слухи,
что он по научным и студенческим аудиториям рассказывает об удивительных
ребятах, которые есть в Москве и о которых скоро все заговорят. Вот какой он
был оптимист.
Вдруг у Ильи
появился академик Алпатов с поразительным умением скрывать свои чувства. Пока
он разглядывал картины на стенах, я произнес всего несколько фраз и был уверен,
что Михаил Владимирович их не слышал. Потом оказалось, что каждую реплику
запомнил. Похвалил: – Как вы изыскано назвали погребальную схиму Грозного! Это,
действительно, прародина супрематизма и «Черного квадрата». Я видел эту схиму.
Невероятная вещь!
Покидая дом
Шаляпина, он неожиданно пригласил меня на следующий день в Кремль, в
Благовещенский собор: «Пойдемте, из иконостаса сняли рублевские
иконы. Разглядеть их второго случая не будет».
Было это в
четверг, когда Кремль закрыт для обычных посетителей. Я держал в руках
древние доски из праздничного ряда, подносил их к свету, падающему из южного
соборного окна. Вместе с академиком их атрибутировал: «Это не Даниил Черный,
это, похоже, Андрей Рублев. Здесь больше высокой антики и меньше наива». До сих пор, когда вспоминаю тот поразительный день,
ощущаю силу «Крещения». Переживания тех минут остались со мной, дай Бог,
на всю жизнь.
С великим
иконописцем везло. Я был лично знаком почти со всеми известными исследователями
его наследия и даже вхож в их творческие кухни. Вера Григорьевна Брюсова выбивала
из меня впечатления от конкретных досок. Но больше всего мой, извините за
выражение, «экспресс-анализ» пришелся по вкусу Виктору Васильевичу Филатову. На
методическом занятии с реставраторами в ГТГ он спросил: «Чем интересна паволока
Звенигородского чина?» – «Мастер по фамилии Рублев, – выпалил я «с прямотой
римлянина», – должен был самыми дорогими материалами располагать. Поэтому даже
паволока здесь – изысканные ткани, а не поношенные рубашки…»
«Подпишусь под
каждым словом! – обрадовался Филатов. – Высший статус Рублева виден из забелинских «Записок по истории русского иконописания». Вполне возможно, на него стояла очередь
городов. За ним присылали подводы, целые обозы. Из-за негласного приглашения на
работу могла возникнуть междоусобица. Письменные источники подтверждаются
нашими натурными исследованиями. У Рублева в грунте-паволоке, действительно,
драгоценные ткани. И кипарисовые доски редчайшие…»
Вспоминаю тот
давний эпизод, задыха-ха-хаясь
от елея.
В другой раз,
благодаря Цырлину, я попал на фантастический
спектакль в Русском музее. Прокатиться до Ленинграда в ту пору было очень
просто. Билеты сидячие и плацкартные по 6-8 рублей, пятикопеечные вокзальные
пирожки, десяти- двадцатикопеечный вход в любой музей. Мой родной дядя Григорий
Михайлович Головин, профессор, который одно время был деканом или даже ректором
Горного института, жил на Съездовской линии Васильевского острова. Правда,
дверь его подъезда после нуля часов запирали. А домофонов тогда не было. Иногда
приходилось коротать холодную ночь, стуча зубами, незнамо где.
Только «россиянин»
Ельцин отнял у нас свободу передвижения по русским просторам. При нем бывать в
Питере московские студенты стали гораздо реже, а в других наших городах –
совсем редко. Путешествия на север за пищей духовной по святым местам почти
прекратились. В 90-е годы не только вулканы и гейзеры Камчатки, но и Соловки, и
Валаам, и Кижи, и даже Оптина пустынь оказались для
интеллигентной столичной молодежи – будто в другой стране. Раньше приедешь – на
руинах обязательно встретишь художников, философов, любознательных дураков.
Теперь – даже там, где купола засверкали, – публика уже не та. Одухотворенность
растаяла и улетучилась.
«Нам повезло, –
листал свою жизнь Дима Плавинский. – Кто из нынешних
художников может путешествовать по Средней Азии, по горам и аулам Дагестана? В Кубачи наведаться? Да убьют же! Как мы погуляли с Харитошей в Фергане! Сегодня съездить в Штаты и поработать
в Сохо тоже не плохо. Там есть на кого посмотреть. Но мне быстро опротивели
жадные галеристы. Это они Марка Ротко в петлю
отправили. Кто-то из наших откровенничал, что для России Зверев – гений, а там
таких тысячи. Может быть, новый американец, кроме бесчисленных фальшаков,
ничего зверевского не видел? Промолчу,
какой Зверь – гений, но там такого, как он, не встретил. Ни одного! Штаты при
всем богатстве так и остались провинцией, где моду задают посредственности.
Поэтому у них фосфоресцирует Анджей Уорхол. И мы,
глядя на них, теперь падаем и падаем. Дна не видно. Кому не говорю об этом –
все пропускают мимо ушей…»
Ельцинские
времена. Челноки хлынули за барахлом на юг и на запад – за кордон. А внутренний
туризм заглох, пассажирские пароходства и местные авиалинии вымерли, как люди в
среднерусских лесных деревнях, куда перестало доходить электричество. Прежде
всего, исчез весь транспорт с рекреационной составляющей, всякие там пароходы и
поезда выходного дня. Даже на речных трамвайчиках, плавающих по Москве-реке,
число пассажиров сократилось с 4-5 миллионов до 400 тысяч за лето. До сих пор
до 1 миллиона за навигацию не могут дотянуть. Расписания дальних поездов на
московских вокзалах в 90-е ужались на треть и даже уполовинились.
Сами составы сократились с 24 вагонов и более до 15-12. А долететь до
Владивостока стало дороже, чем до Нью-Йорка. Настоящую Берлинскую стену сломали
в Германии, а виртуальную поставили поперек России.
Поднимаю трубку
телефона в своей московской квартире: Штаты, Германия, Израиль – будто за
стеной. Но позвонить в деревню за 450 километров не могу. Нет связи. Там с
мобильником нужно взобраться на холм или залезть на старую водокачку и ловить
волну с переменным успехом. Интернет там тоже недоступен. После чубайсовской
деятельности повелось, что свет через неделю-две, а то и чаще, отключают на
день-два-три. Раньше этого не было. Таков «географический центр» Европы, он же
ее «медвежий угол»!
В ту памятную
поездку в Северную Пальмиру впервые увидел директора Русского музея Василия
Алексеевича Пушкарева, под началом которого мне посчастливилось потом работать
в ЦДХ. Илья нас познакомил. Пушкарь и руководил снятием с вала полотна Павла Филонова «Формула петроградского пролетариата». Не самая
большая филоновская картина, медленно
разворачиваемая, словно перевернула и меня. Казалось, все сбылось. Идеи
космизма, антиэнтропии, «проходимости смерти», почерпнутые
в Ленинке, озарились светом воплощения. И все
рушилось, вместе с тем. Я возвращался в Москву с чувством, что у меня отняли
творческое полушарие. Оно у меня левое, конечно.
Тогда у дома
Шаляпина не было еще бюста певца. Большие окна со стороны Садового кольца были
забрызганы грязью – снаружи их никто не мыл. Но стоило постучаться в любое
время суток – вздрагивала занавеска за мутным стеклом, и рука показывала:
«Заходи!» Зимой в доме с отключенным центральным отоплением горел шаляпинский камин, поглощая деревянные магазинные ящики.
Кого еще видел
здесь? До знакомства с Цырлиным знал коллекционера
Феликса Вишневского. Даже посоветовал ему купить в антикварном магазине (давно
сломанный одноэтажный дом на нечетной стороне Арбата) станковую мозаику «Александр
Невский». Я спровоцировал Феликса Евгеньевича: «А вдруг это мастерская
Ломоносова?» После этого Вишневский с лупой в руках два дня от открытия до
закрытия проторчал в арбатском магазине. Мозаика оказалась у него.
Много лет я был
накоротке знаком с коллегой-востоковедом Игорем Сановичем.
Захаживал к нему еще тогда, когда он жил в Столешникове в двухэтажном доме
напротив винного магазина. Поднимешься к Игорю – первое, что увидишь, клеенку Пиросмани «Русско-японская война». Знал Якова Евсеевича
Рубинштейна и бывал у него на Пречистенке. Непьющий художник и собиратель
Васька Ситников из доброго расположения мог сам сбегать за водкой, стуча
сапогами по сретенским переулкам. При устройстве выставок случилось контачить и
с Валерием Дудаковым, который стал потом
председателем Московского клуба коллекционеров. Его собственную коллекцию не
видел.
А у Цырлина узнал, наконец, «дядю Жору» – Георгия Костаки, коллекционера, собирателя икон, работ Зверева и
Второго русского авангарда. Узнал и Николая Акимова, художника, режиссера,
профессора Ленинградского театрального института, у которого тогда учился Олег Целков. С тех пор в картинах Олега заметен Николай
Павлович, чего, кажется, не было в его ранних «Натюрморте с унитазом» и в
«Автопортрете в кальсонах».
Еще видел историка
искусства Дмитрия Сарабьянова. Про его манеру
принимать экзамены в МГУ по картинкам-открыткам расходились анекдоты. Показывал
Пизанскую башню – говорили, водокачка в Пензе. Биг Бен принимали за китайскую
пагоду, изображение Вавилонской башни – за строительство Дворца советов. Должно
быть, были случаи и позабавней. Видел у Ильи своего
приятеля искусствоведа Юрия Молока. Тогда он писал книгу о Фаворском и сетовал,
что не может развить в ней тему Флоренского, изложить взгляды отца Павла на
обратную перспективу, опубликовать его портрет, нарисованный Владимиром
Андреевичем в 1922 году.
Ба! Знакомые из
Питера – Глеб Горбовский со своим другом Николаем Рубцовым. Сколько я с ними
опустошил стеклянной тары. Нева разливанная! Тихо сидят – смотрят какую-то графику,
перебирая листы. Но чаще здесь бывали не поэты, а художники и искусствоведы.
Хозяйничала подруга Ильи Марина Кедрова, ко мне
всегда по-дружески расположенная.
Additions – adds
Сказав «ба!», многое вспомнил. Не только данилово-пушкинские «шип», «хлоп» и «топ» или «скок»
Василия Петрова («огнедышных коней скок»). Когда был
дошкольником, спросил у своей бабушки Капитолины Гавриловны: – А что такое
«ба»? Баба Капа отложила пасьянс: «Это укороченное «батюшки!» или «батюшки
мои!»». Есть такие усеченные слова: «уж» вместо «уже», «иль» вместо «или»,
«глянь» вместо «гляди», «слышь» вместо «послушай», «толк» вместо «толкнул»,
«чу» от «чую», «чувствую». У Некрасова «Выдь на
Волгу…» вместо «выйди». И ты играешь во дворе в «прятки», а не в «пряталки», «велосипед» называешь «великом». И чаще, чем
«спаси, Бог» мы говорим «спасибо», в церкви поют «величаем тя»,
а не «тебя», «помилуй мя», а не «меня». Еще говорят «Ели туда пойдешь – счастье найдешь», а не «если».
Что значит «де»? Это – «дескать». «Я – де, не я». По-простолюдински
«он понимат», а не «он понимает», «чо», а не «что». А «судьба»? Похож, это «суть Бог»…
Кажись, то есть, кажется, были и другие примеры.
Москвичи всегда любили укороченные имена – Маросейка, Якиманка, нижегородец
вместо ниженовгородец. В школе м желали друг другу
«Будь здрав!», «Будь спок!». Усекли? Это – «Будь
спокоен!». Есть эллипсы или апокопы, образованные силой рифмы, способной
сломать грамматику – срезать окончание. «Сами с усами, сам с
усам». «Бодливой корове Бог рог не дает» (а не рогов). Давно уже
встречался разговорный сгусток «где-нить» (где-нибудь) и прозрачное
эллиптическое «чесслово».
Часто сокращения упрощают произнесение. В этом суть
детских и не только детских пропусков: «праз(д)ник»,
«здра(в)ствуй», «сер(д)це», «со(л)нце», «лес(т)ница». А все потому, что стечения согласных – еще раз
вспомним Ломоносова – «язык запинают». Особый смысл в
есенинских укорачиваниях. Поэт стемился придать
словам лаконичность монумента. Отсюда – «загляделись в розовую водь». Или, наоборот, туманную импрессионистичность
– «Только видеть березь да цветь».
Творческая апокопа.
По сю, то есть по сию пору
помню тот бабушкин или баушкин урок про «тыщу сонц». Вспоминаю, какие
дворцы строил из ее собрания колод. Как безуспешно пытался воздвигнуть клуб Русакова. Карточные сооружения рассыпались. Жаль, что их
никто не сфотографировал. Еще обидней, что никто не удосужился снять
конструктивистскую елку в доме Корсунского. Была бы память об Игоре Куклесе. Чтоб или чтобы можно было сказать: «Наши дураки
вишь каки!»
Из «Поэтического словаря»
В 1966-м был издан «Поэтический словарь»
конструктивиста Александра Павловича Квятковского. Уже на 10-й странице он
удивил сомнительной статейкой «Авторская глухота». Среди примеров А.г. есть из Пушкина:
Вот испанка молодая
Оперлася на балкон (вместо на перила балкона).
Конечно, это не А.г., а
натуральный эллипс(ис) – пропуск слова или слов,
легко восстанавливаемых по контексту. В словаре есть статья «Эллипс». Там
другие примеры. В частности – «В истории он ни бельмеса» (не понимает). А. К.
Толстой.
Какие же мы все «глухие»! Говорим: «Кот сидит на
окне». А надо что? На подоконнике окна?