Фрагмент романа «Причалы и отмели»
Опубликовано в журнале Зеркало, номер 48, 2016
Автор уверял меня, что когда этот роман о нескольких поколениях
тосканских ведьм будет дописан, запредельный сюр и концентрированная суггестия
сдуются, уступив место строгой и все объясняющей композиции. Но пока этот текст
существует набором пульсирующих сгустков, первая ассоциация, приходящая в
голову – лотреамоновские «Песни Мальдорора», у которых, кажется, никогда
аналогов в русской литературе не существовало. Кажется, так его и нужно
воспринимать – как энциклопедию модернистских приёмов от потока сознания до
автоматического письма. Достаточно сказать, что Гертруда и Эльфрида,
возникающие в этом куске – дань авторской увлеченности Гертрудой Стайн и
Эльфридой Елинек, особенностями их биографий, их письма. И если читатель потянет
за эту ниточку, то нагроможденье филологических, а также физиологических
подробностей, из которых Илья Данишевский лепит ласточкино гнездо своего
романа, может раскрыться с совсем уже неожиданной стороны – стройной и строгой
структурой.
Дмитрий Бавильский
Белорусский
беспризорник давно потерял свое имя – до авгуров, до Телесного Пути, и даже до
бежевого ситроена. Хотя тот мужчина – водил очень аккуратно, как девка, – ему
запомнился. В одном белорусском городе, рядом с заводом… завод такой же, как
многое, где все потребляют все, никто не любит завод, беспризорник знает об
этом, и другие – такие же, как он – рассказали ему об этих, кто за заводом –
завод такой же, как Башня и место, где беспризорник находится сейчас. Ну и вот
в этом городе Белокровь и Белокамень, где завод уже умирал, он пару раз
зарабатывал деньги у этих, таких же, как водитель бежевого ситроена. Это
называется ласка. Как мама – ребенка. Нежно берешь и трогаешь, иногда щекочешь
губами. Или целуешь в щеку. Тех, кто на заводе такой – могут убить, это ведь
Белоруссия, а за заводом можно. Это такое место, где можно, возле проволоки,
возле ящиков. Туда приходят беспризорники, зная, что могут заработать. Не
слишком много, но все же. И вот этот на своей бежевой машине – похож – но это
не важно, потому что имени не стало где-то раньше. Имена продают первыми, может
только совесть раньше, потом руки – это называется петтинг, и губы. Для минета
или, если очень повезет, – кунилингуса. Потом ты продаешь все остальное. Затем
не остается ничего, и вот это-то называется реальностью – когда ты продолжаешь,
но это не в первый раз. Взрослый Миша говорит, что совесть еще можно, и
соврать, что не было – можно, а вот имя не вернуть. Те, кто продают и покупают
детей, меняют документы на перекладных. Оказывается, есть специальные дороги,
по которым едут машины, груженые детьми. Ну как груженые – тебе дают конфеты
или что-то еще, иногда гладят по голове, ничего страшного, что-то рассказывают,
потом ты уже не понимаешь язык, и вот оно – ты в другой стране, и может быть,
границы ты пересекал под метамфетаминами, кто же теперь разберет. Можно читать
по венам, если умеешь. По звездам или крику зарубежных птиц. Продавцы никогда
не насилуют, это не нужно. У продавцов свои дети, свои жены, свои дорогие
рубашки. Они не уничтожают, они просто торгуют. Один – другому и так почти до
бесконечности. Когда ничего не остается, вначале страшно, а потом нет.
Некоторые разрешают курить и делятся сигаретами. Другие – нет. Все зависит от
последней инстанции. Но они ничего не забирают у тебя, кроме времени, много
часов в дороге. Да и забирать уже нечего: сердце – у матери, руки и губы – у
мужчин за заводом, все что у тебя было – теперь не твое. «Что нашел – то мое»,
– это знают все беспризорники. Сервис купли-продажи позволяет отыскать
покупателю то, что он хочет. Некоторым матерям, отвечающим через анонимизаторы
согласием на предложение выкупить ненужное, интересно, что будет с их детьми.
Снафф-порно, рабство, будет ли кто-то пытать их паяльником или что-то еще. Но
большинству все равно. Может быть, в этом безразличии – последняя жестокость, а
может быть, ничего такого зашкаливающего. У многих все вены в гематомах, и все
лишено смысла.
Как
бы там ни было – имя осталось в прошлом. Можно называть его мальчиком В, потому
что неделю назад «доставили» мальчика А. Какой-то кореец. Его тоже доставили на
бежевом ситроене к авгурам, и Вивьен использовала его по назначению. Интересно,
что можно сказать его матери? Мы скормим его кадавру, демону в белой пудре,
железной деве. Наверное, можно и так. У мальчика А хорошее тело и особенно
член, взрослая штука. Такие бывали не у всех работников завода. Вообще-то их
было только трое – трое, с которыми В был знаком достаточно близко – и у двоих
такой не было. Тот, у которого да, один раз сказал, что больше или меньше,
какая уже разница, нам все равно пробьют череп, если узнают. Может быть, имя
осталось где-то там, может, в нитях слюны – между головкой его члена и губами
мальчика В, никто не расскажет правды. Мать сказала ему «да пошел ты на хуй,
а?» и он правда пошел, вначале не совсем понимал куда и думал вернуться. Затем
завертелась другая жизнь, и когда эти мужчины, и когда ты своровал, и когда
собаку первый раз ножом, ты уже никак не думаешь вернуться. Зачем и куда?
Однажды ты попадаешь к тем, кто понимает, как на тебе заработать и начинается
долгая дорога к Телесному Пути. Мальчик В впервые хорошо рассмотрел член А в
комнате для мытья, когда всех детей сгоняют в бассейн и следят, чтобы они
хорошенько оттерли тело от грязи. От прошлого. Намека на мечты. И В с интересом
разглядывал новенького. Поговорить не удастся, у вас нет общего языка, но ты
можешь разглядывать. Желтоватые хрупкие бедра и тонкие руки. Мальчики и девочки
купаются раздельно, Телесный Путь строго следит, чтобы первые не делали вторых
объектом сексуального желания. Есть несколько смертных грехов, один из которых
называется странным словом «объективация», и это слово вырезано у тебя в мозгу.
Становясь частью Телесного Пути, ты узнаешь правила жизни. Ешь, не
объективируй, готовься. Мытье является частью подготовки. Себя, своего тела к…
но вначале еда. Запрещено доставлять друг другу удовольствие. Тебе просто
разобьют череп. Ты должен готовиться к.., это слово на всех языках будет
звучать по-разному, но в целом это – посвящение. Нет, испытание. Или выдвижение
себя в.., вписывание себя в контекст или.., мальчик В не знает, как это
назвать, но ему известно, что до этого осталось семнадцать дней, и это
важнейший день в календаре Телесного Пути. Белокурый мальчик С однажды шепнул
«final salvation», и В тоже стал называть ЭТО так, красиво и неясно. Final
salvation происходит раз в год, для одного мальчика и одной девочки. Final
salvation – это как вернуть себе имя. Так ему казалось. И поэтому ему не
понравилось то, что он увидел у А. Большой, плотный член, немного привставший
от холодной воды в купальне.
После
мытья ты можешь идти куда хочешь и пачкать свое тело, чтобы после снова вымыть
его в купальне. Это вся твоя жизнь – пачкаться, чтобы снова. До этого самого
файнал селвейшена, конечно. В организованных уличных драках или продуманных
ограблениях всегда есть мальчик, чья воля направляет всех остальных. И вот в
этот таинственный день – она – выбирает такого мальчика. Но вначале надо
дождаться. Можно покинуть приют. Подняться по большой серой лестнице – такие
бывают в центре города – и увидеть приют со стороны. Такое же место показывал
ему мужчина из ситроена, называя его гранд кафедраль, две большие башни, но
колокольного звона никогда нет. Внутрь принуждают зайти раз в неделю – одна из
трех сестер, та, что следит за дисциплиной в приюте и по утрам громко теребит
погремушку, призывая проснуться – и выстроиться голышом в шеренгу. Мальчику В
всегда не по себе и очень сложно сконцентрироваться в этот момент, ты должен
заставить писун подняться, но он не хочет, потому что она сидит перед тобой.
Просторная комната гранд кафедраля заполнена тяжелым воздухом. Мальчиков не
удивить смрадом, но писун не хочет оживать. Надо отвлечься от того, что везде
валяются куклы с рваными ранами на груди. Или не куклы, а другие мальчишки, как
бы заспиртованные, с вязкими разводами смерти на щеках. Сломанных кукол так
много, что ты точно не поверишь, что это дети. Это что-то вроде свалки
отстреленных собак, только не собак, а мальчиков. Они большой горой возвышаются
посреди комнаты, а еще валяются вдоль стен, у красивых резных барельефов и
массивных резных стекол. Ее – Вильгельмины – грудная клетка открыта. Она сидит
в полутьме, на самой вершине горы, и кажется огромным неясным механизмом или
статуей. Правая половина груди открыта, и можно увидеть торчащие из внутренней
поверхности шипы. Эти лезвия оставили пробоины в телах множества мальчиков. Или
все же кукол… и это final salvation, это оно самое. В своем белом платье она
напоминает беременную невесту со вспоротым животом. «Другое» лоно, через
которые рождены – сюда – мальчики А, В, C, D, E, F, G, H, I… X, Y, Z, A-1, B-1,
C-1, D-1, E-1, F-1, G-1, H-1, I-1… X-1, Y-1, Z-1, A-2, B-2, C-2, D-2, E-2, F-2,
G-2, H-2, I-2 и все другие мальчики. Списки ведет третья сестра, та, что слепая.
Слепые только и сгодятся, чтобы вести архивы. Когда-то у нее был мужчина и был
младенец, и мужчина ударил ее утюгом по лицу, глаз больше нет, и неизвестно,
что стало с младенцем, с тех пор она и ведет списки детей Телесного Пути. Есть
мальчишеские списки, и девчачьи списки. Туда вписаны девочки A’, B’, C’, D’,
E’, F’, G’, H’, I’… X’, Y’, Z’, A-1’, B-1’, C-1’,
D-1’, E-1’, F-1’, G-1’, H-1’, I-1’… X-1’, Y-1’, Z-1’, A-2’, B-2’, C-2’, D-2’,
E-2’, F-2’, G-2’, H-2’, I-2’ и все остальные девочки. Мальчики не знают, как
отбирают девочек, но их – по сформированности. Нужно возбудить член, чтобы
Вильгельмина посмотрела. Ее глаза неподвижны. Ну а какие еще бывают глаза у
мертвого, статуи или машины? Никаких не может быть глаз, но она должна
посмотреть. Мальчику В (а возможно, и всем остальным, но так же возможно, что
кому-то и нет) тяжело возбудить себя, когда она на горе кукол с пробоинами в
теле, когда ее белое платье грязными окровавленными простынями стекает по этим
телам, когда ее руки спущены вдоль по телу, и переливается огонь от свечей на
ее когтях. После, когда писун подготовлен или ты подготовил его рукой,
сестра-с-погремушкой идет вдоль шеренги и заставляет каждого мальчика
посмотреть в зеркало Венеры, это зеркало с жуткими трещинами, и ты видишь себя
расколотыми на множество голых мальчиков, ты видишь свои испуганные глаза. Ты
должен долго смотреть в свои отражения, плавать в их лабиринте, не опускать
глаза на руку той, что удерживает зеркало перед твоим лицом. У нее – первой из
трех сестер – руки вспороты. Ты знаешь, что это оттого, что мужчины принесли в
ее мир зло. Это выжжено в твоем разуме, и ее история – часть доктрины Телесного
Пути. Трое путников подвергли сестру греху «объективации», а дальше что-то, что
мальчик В не понимает и не может даже спросить, что это значит – разрыв
вагинальной ткани, повреждение ректального кольца и реактивная депрессия. Но
что бы это ни было, это пришло вслед за «объективацией», и это разрезало ее
руки. Но ты должен смотреть в зеркало. Запоминать, кто ты такой. Смотреть и думать,
а достоин ли ты этого, того самого, файнал селвейшена…
<…>
Очередное
приключение Гертруды началось. Квест потрохов, игра в хоррор, как бы и
настоящий страх, но не совсем. Как любовь к педерасту – и да, и нет. Батарейки
в фонаре уже окислились, свет может погаснуть в любой момент, ощущение
напряжения, ржавые ступени. Лучше переходить к концу – Герти в логове ведьмы,
потому что если и есть, что ответить про процесс, то только – «фонаря хватило»,
Герти не захлебнулась в темноте – и не было ничего, кроме обычного «спуска в
пещеру», инициации ведьм. Ничего не поменялось с XVI века, может, и раньше,
может, с античности или чего-то, что было до всего этого. Модернистское густое
письмо Гертруды, которым она пытается описать свое приключение, не справляется
– никогда не справится – ни с приключением, ни с реальностью. Герти ведь знает,
чем является реальность, но отчаянно не хочет описывать это, она уклоняется,
нарочно ошибается и не ставит знаков препинания, но внутри себя она знает, что
реальность – это институт власти. Что-то большее, чем Чернобыль или его
испарения, что-то более тягучее, чем то зло, о котором всем нам известно, зло –
это истекает из института власти, но как бы уже и не является им, оно – это
шестнадцатилетняя Гертруда, которая идет со своей левой подружкой в гей-клуб.
Это ее первый раз, пещера. Кажется, тогда еще не легализировали, все в
полутемноте, в слепоте, ебутся на ощупь. Та девчонка, у которой на руках
шипастые браслеты и которая хочет быть Сьюзи Сью, Патти Смитт, чем угодно, но
только не собой, которая притворяется клептоманкой, потому что это «ваще», та
девчонка, которая потом будет лежать на кушетке и пытаться совратить своего
психотерапевта, которая влюбится, будет плакать на кухне от этой любви, пока
муж спит, так и не избавившись от детской надрывности и гноя, которым властные
институты нашпиговали вены ее юности: героин, анальный фистинг, фельчинг,
лесбийская полиамория. То, чего она бежала – вот оно, на ее кухне. Ну и вот эта
девочка говорит: «Пошли в тельняшках, как Кэрель», – и пляжная вечеринка. Это
свобода. Женщина из социальной защиты (так это называется?) приходит к Герти
раз в неделю и каждый раз говорит, чтобы та убрала пивные банки. И чтобы не
курила на кухне. Она слышать не хочет ни про какую литературу, Кэти Акер, вообще
ни про что, она говорит, что Герти надо вернуться в нормальную жизнь – даже
после того, что произошло. Действительно, почему бы и нет? Даже если Герти не
очень хочет в гей-клуб, она идет, потому что геи – это безопасно, это в ее
венах, а Герти никогда по венке, вообще никогда, и она идет. Властные институты
гладят ее по голове, а потом пощечиной – брось сигарету, тебе нельзя. Табаком
пробудишь прошлое…
…вязкое
письмо не справится, реальность совсем другая. Любое изнасилование – всегда
прямолинейно. Знаю, вы уже приготовили ладошки, ждете, что Герти сейчас
отхаркнет в них детали. Она так не может, нет, для нее дорога к гнезду ведьмы –
это как дворец памяти Харриса, или даже подвал дворца, донжон – так называются
тюрьмы в рыцарских замках, в Камелоте и еще других.., это как бы ее мечта о
том, что пещера намекает ей на прошлое: вначале просто похоже на
канализационную шахту, бетонные стены в мутных разводах, слизь блестит, попадая
в круг света. Здесь перерабатывали детей – тех, кто признан непригодным, мутной
кровью, чужой кровью, бастардом Темноводья. Кровь спускали в коллектор, раз в
несколько циклов промывали верхние ярусы морской водой, на стенах видны
заржавевшие шлюзы, вероятно, сильным напором вода относила тела дальше,
утилизировала их в больших бетонных колодцах в несколько метров в диаметре.
Время не оставило ничего, кроме запаха. Герти вспоминает Отто, эта канализация
должна была бы понравиться таким мальчишкам, как он – мальчишкам нравятся
путешествия, а Отто – как и Гертруде, – нравились любые путешествия, связанные
с водой и пещерами. В какой-то степени это еще один жабий погост. Мальчишки
придумывают легенды, чтобы накрутить подвиг вокруг своего путешествия. Чудовища
канализаций, террор, огромные насекомые. Но ничего этого здесь не было –
никакого другого террора, кроме массового убийства одних другими. Система
переходов, нарисованные фосфоресцирующим маркером указатели на бетоне – все это
было частью не того места, где огромные насекомые и детский подвиг, но
геометрической властности. Когда Отто вырос из приключений, он стал носителем
этого ДНК, кости его гуттаперчевого тела стали геометрически внятными. Она
убила его в том начале, когда он стал мужчиной. Это ее протест, ее
панк-движение, радикальный феминизм и зов ведьм.
Приключение
Гертруды действительно антуражем напоминает приключение в прошлое. Штольни,
канализационные решетки и вентиляционные системы Рыбзавода медленно
трансформируются – чем ниже, тем больше – в первобытную Каппадокию, город тех,
кто жил под землей и молился подземным водам, с каменной резьбой сквозь
гранитные породы – так одна империя медленно воссоздает себя короной на
разломанном черепе предыдущей, вначале убивают ее нюансы, затем четкости,
ориентиры. Затем ее фронтир становится пеплом… Герти не могла бы описать этого
движения – своего движения – она не фантаст и не реалист. Она пишет слова, а не
действия. Действия для нее – рабская атрибутика патриархального общества. Их
придумали те, кто отправил своих сыновей в Афган и Вьетнам. Для нее – она
движется внутрь самой себя. Поэтому в общем и стоило бы говорить сразу о конце
пути и о логове ведьмы. Герти даже не знает, сколько она идет и – в общем-то –
куда именно, главное вниз при каждом удобном случае, по пожарным лестницам
Рыбзавода, через опустевшие резервуары и просторные бетонные комнаты неясного
назначения, затем по лестницам, вырезанным ручным трудом в скальных породах,
мимо смазанных настенных знаков, сквозь анфилады естественных пещер – но она
идет не так долго, как ей кажется. Рыбзавод не слишком углублялся в пространство,
отвоевано столько, сколько нужно для крови и коллектора, а далее – будь, что
будет – города так города, прошлое так прошлое, что угодно. Они оставили под
землей убитое, и пусть оно распадается, как хочет. Герти так не может. Ее
прошлое всегда в карманах. Когда она в теле маленькой девочки, она легко
срастается с ним, или просто возвращается, спускается – по пожарным лестницам
Рыбзавода, через опустевшие резервуары и просторные бетонные комнаты неясного
назначения, затем по лестницам, вырезанным ручным трудом в скальных породах,
мимо смазанных настенных знаков, сквозь анфилады естественных пещер памяти,
туда, куда заведет. Рано или поздно она достигнет дна. Места, где огромные
корни неизвестного дерева заполняют собой узкий коридор в темноте, и –
одновременно – места в своем прошлом, где все началось. Сразу после того, как
она убила Отто или несколько позже. Там – в логове ведьмы, – где сотни корней
сплетаются в поцелуях, объятьях, хаосе, изломанных пальцах; там, почему Герти
осознает себя только с четырнадцати-шестнадцати лет, а все остальное – кусками.
Она
движется к этим корням – цели квеста потрохов – не так долго, но и не так мало.
Очень болят ноги и тяжело дышать, вся эта древность давит на голову,
артериальное давление реагирует на глубину. Герти никогда не хотела быть
спелеологом, она вообще мало чего хотела – может, любви, и Нобелевскую по
литературе. Ну и вот эта подружка приводит ее в клуб, девочкам за деньги и
вообще со скепсисом, но Герти не обидно, она уже ищет материал жестокости для
своих книг или картин – не важно – и она живет богатенькой девочкой,
наследницей большого папиного состояния, и она как бы левая активистка: она за
все новое, все развратное, за Дюшана, Жана Жене, социализм, уничтожение
института проституции. Она за все, что могло бы хоть как-то сформулировать ее
саму. Эта девчонка – в какой-то момент жизнь развела и все, – а пока она лучшая
подруга, ни о чем не говорят всерьез, жизнь слишком коротка, надо тратить ее на
войну за свободу. Она садится, подперев подбородок ладонями, блестят шипы на
браслетах, она в тельняшке, выглядит, как лесбиянка, потому что короткие
волосы, по утрам гантели, и вообще она против гендера. Она человек, а не кто-то
еще. Ваши слова – засуньте себе в ебанную задницу. Вот она их разглядывает, и
Герти тоже, а что им еще делать. Танцевать как-то совсем не хочется. Выйти
вперед – сказать о себе – а им ясно, что говорить не хочется, да их тут и
слушать не захотят, здесь мужики, и не как сейчас все поголовно раз в две
недели ходят на укладку бороды, тут кожаные штаны, все это ретро, от которого
теперь мы тащимся, забивая в гугл bear fuck bear, и танцевать им тоже не
хочется. То есть чувствовать движение тела, как значимое и самобытное действие.
Жизнь совсем не про это. Танцами делу не поможешь.
Следующий
кадр приходит Герти в голову в узком лестничном пролете между вторым уровнем
коллектора (куда, вероятно, вода оттаскивала умерших) и третьим, служебным,
отвечающим за вентиляцию и обслуживание насосных установок. Она прощается с
женщиной из социальной защиты. Та больше никогда не придет и не скажет про
сигареты. Герти освобождена. Теперь она – сама по себе. Настолько сама по себе,
что даже дух захватывает и становится холодно. Только кажется, что ты готов, но
нет. Ты не знаешь, как проведешь завтрашний день. Теперь, когда он ничем не
ограничен ни снизу, ни сверху, вообще никакого каркаса и конструкции, все стало
непонятным. Женщина говорит, что у Герти все получится. Ну с этими, как их, ах
да, с книжками и литературными премиями. Пока ничего не получалось, но она в нее
верит, ведь почему бы и нет, все равно они больше не увидятся, говори, что
хочешь, но только хорошее, чтобы потом не мучила совесть. Гертруда наедине с
тем, что больше ничего не мешает ей – с книжками и литературными премиями.
Только она сама себе и мешает, но ей кажется, что после того, что пережито – не
может не получится, – женщине, убившей брата, всегда есть что сказать. Она
живет в просторной белой комнате далеко от того места, где прошло ее детство.
Органы опеки и психолог, с которыми Гертруда вынуждена была контактировать
каждые полгода, не рекомендовали ей возвращаться. Лучше продать дом.
Потом.
Верно направленные капиталы, наращивание социальных связей [еще глубже в
коллектор], подружиться с этим и вон тем. Главное, чтобы писали, не важно о
чем. Ей больно от критики и молчания, но почему бы и не потерпеть, потом они
свыкнутся с ней, затем она станет их частью, потом их звездой. Главное не быть
похожей на Патти Смитт и Сьюзи Сью, вообще ни на кого или немного на всех. Быть
только КАК БЫ новаторской. Говорить о том, о чем они знают, добавляя,
дорисовывая. Комбинируй, усложняй, провоцируй, создавай медиа-поводы. Она все
еще очень боится мужчин. Теперь ей это отчетливо ясно. Это и физический страх и
страх собственной неполноты, это страх недоверчивого изгоя, звезды, страх
зависти, страх потерять или быть обманутой. Она как бы слишком хороша для
каждого и не дотягивает до них всех. Поэтому потом – однажды – случится эпизод
на бойне. Она флиртует с этим мужиком, стоя у большого окна, и белые занавески,
он занимается продажей иллюстраций для детских книг издателям в Австрии и
Германии, транспортирует немецкие таланты в Англию и Новый свет, ей это как бы
немного интересно, главное, они достаточно слышали друг о друге, чтобы
познакомиться так, будто это само собой разумеющееся. Здесь она впервые
вербализирует свой типаж. Bear fuck bear. Старые привязанности никуда не
уходят, эти большие мужики как бы безобидны – в силу абсурдности ее
модернисткого глаза они должны быть обратными тому, чем кажутся. Они говорят о литературе
и его работе. Он слышал о выставке Беритты Стальтеггер, которую устроила Герти
– молодой панк-звезды Швеции. Он говорит, что начинал с подбора девушек для
постеров «Хастлера». Герти отворачивается и ей становится плохо. Перед ней
вереница мохнатых дырок, которые затем медленно превращаются в бритые пёзды –
под влиянием того же «Хастлера», под влиянием растущего тренда «смотреть до
конца, разглядеть каждый атом» – она все понимает. Беритта Стальтеггер рисует
полную сепарацию мира женщин от мира мужчин, сама Беритта – накаченная
брюнетка, стриженная бобриком, а ее партнерша – худенькая любительница питбулей
и рестлинга, они обе отвоевали свое право не брить подмышки, и теперь
зарабатывают деньги, эксплуатируя это право; живут в Лондоне, Гертруде даже не
нравятся эти картины, просто – социальная инвестиция в быстрорастущий бизнес
феминисткого высказывания. «Что-то не так?» – спрашивает он, да нет, все так,
как есть, и он понимает, что надо перейти от «Хастлера» к действию, просит у
официанта салфетку, а ручка у него с собой, он пишет и протягивает Герти,
просит прочитать и отходит. Она никогда не позвонит по оставленному на салфетке
телефону. Больше никогда не напишет Беритте и даже не поздравит ее партнершу с
рождением ребенка от пробирки со спермой. Это больше не ее дело. В то время она
часто смотрит гей-порно. Обычно love-формат в противовес тому, что видела в
шестнадцать. Так ей легче сублимировать. Она представляет себя красивым
мальчиком, все чаще забивает в гугл bear fuck boy love softcore. Кусает губы,
не прикасается к телу. У нее никогда не было домашних животных, она боится
расколоть плотно сформированную тишину. Она читает Томаса Пинчона и
переписывается с любительницами «Властелина колец». Интернет дает Гертруде
иллюзию убежища и полного контроля над реальностью. С ним она точно знает, что
все ее страхи реальны: снафф-порно, рынок детского рабства, убийство женщин
мужчинами.
В
какой-то степени в подземельях Темноводья Герти тоже чувствует себя в убежище.
Реальность, сотканная из кошмарных снов, кажется ей менее уродливой, чем службы
социальной опеки, того, из чего вырастает эта служба, тех причин, по которым к
ней была приставлена женщина, приходящая раз или два в неделю. Однажды пытаясь
разыскать ее – не говорить спасибо или что-то узнавать, просто дать денег,
наверное, на волне увлечения радикальным феминизмом, – Герти узнает, что та уже
умерла. От рака поджелудочной. Гертруда как бы теряет еще один фрагмент своего
детства. Ей двадцать четыре, но позади ничего, да и впереди тоже. При плановом осмотре
у гинеколога ей каждый раз приходится вспоминать, что она не является
девственницей, это знание вспыхивает, а потом гаснет снова, нет я не живу
половой жизнью [никогда удивления в ответ, платная медицина прекрасна], но она
умеет не задумываться о дефлорации. Наверное, призраки сделали с ней это. В
какой-то степени так и есть. В припадках истерии она инвестирует все больше и
больше – в картины, книги, просто так, куда-то, во все, что имеет отношение к
радикальному протесту реальности. В заблеванные зеркала жизни, картины,
нарисованные кровью ВИЧ-инфицированных. Находит семиминутный ролик с анальным
насилием девятилетней девочки-дауна, пересматривает шестнадцать раз. Читает Вулф и Томаса Мэлори. Bear unglory hole, bukkake, monster fuck little
girl. Почему
бы и нет, все это уже не имеет отношения к шоку, она просто должна узнать до
чего додумалось человечество. В двадцать семь больше нет смысла прятаться. Она
читает лекции о красоте, сатанизме ЛаВея, о том, как издательский рынок
переживает стагнацию. Переписывается с редактором «Нью-Йоркера» и уговаривает
его напечатать ее рассказ. Она говорит, ты не читай текст, там все сложно, но
это про женскую свободу. Женская свобода, институция, дискурс, Господи, сколько
можно мертворожденных слов. Bear fuck cadaver… В двадцать девять она
записывается на курсы психологической помощи девушкам, пострадавшим от
изнасилования. Она тоже рассказывает свою историю, выдуманную от первого до
последнего слова: бывший муж, джин, анальный секс без смазки. Ей просто хочется
утешать тех, кто пострадал по-настоящему. Она держит их за руку и гладит по
волосам – это больше, чем секс. Она дышит им в ухо, отдавая свое тепло. Это
быстро проходит, но это – дружба. Если бы Гертруда думала, что Темноводье –
плод ее больного воображение, а что она – Камилла Клодель, – стоило бы
трактовать эти групповые сеансы предтечей деревни вольных куртизанок. Гертруда
прикасается к бетонной стене коллектора Рыбзавода, чтобы разделить воспоминания
от реальности. Реальность остается прежней – она в теле маленькой девочки
движется к логову ведьмы. Если кто-то скажет, что такой реальности не
существует, пусть так же напишет статью о том, что мужчины не изменяют своим
женщинам. В том числе с мужчинами. Или с собственными детьми.
<…>
Сегодня
ты трахаешься впервые за три или четыре месяца – за этот срок какие-то вещи
закончились, какие-то начались, – со стороны это выглядит, как поисковой запрос
Гертруды – bear hardcore bareback. После таких ночей ты рассказываешь про ведьм
с особым усердием. Ты не пытаешься спрятать засосы и входишь в весеннюю
аудиторию в легкой рубашке, и говоришь, что «насилие – стержневое изобретение
человеческой культуры, ничего другого на самом деле никогда и не изобреталось,
все более и более модные формы насилия сливаются с реальностью, и только
кажется, что что-то меняется, на самом деле – нет», ты встаешь за кафедру и
складываешь руки в замок, просишь открыть окно, на твоих запястьях синяки от
сильных мужских рук, ты долго разглядываешь их очертания, потом – «Линда,
крутой цвет волос. Фуксия?» – «Ага, господин Блём». – «Мы вот уже много недель
говорим о насилии и, кажется, попусту тратим время, там, за окном, скоро начнут
массово печатать донорские органы и победят ВИЧ-инфекцию, каждое утро вы
смотрите фоточки своих друзей в инстаграме и узнаете, что у них все хорошо, все
по-прежнему, единственное насилие о котором вы хорошо знаете, это жестокий труд
мигрантов из Бангладеш и агрессия России на востоке Украины, все это касается
совсем не вас, но вы приходите сюда, и мы говорим о насилии. Я долго не
понимал, зачем мы все это обсуждаем, но на прошлой неделе женщине предъявили
обвинение в продаже ребенка, скоро начнется долгое судебное разбирательство,
вот эти вещи тоже находятся рядом с нами. Мальчика звали Фланн, и он был моим
учеником. Поэтому мне не хочется сегодня ничего рассказывать и я послушаю вас,
мне все еще… нет, это не слово «тяжело», это что-то другое. Я просил вас
представить образ Королевства, и с какого мы начнем? Можете рисовать схемы, как
удобнее… Ну, кто первый? Давайте», – ты снимаешь очки и плотно давишь на
глазные яблоки, до темноты и кругов. Вчера ночью ты не думал о Фланне, не думал
о Германе, некоторые места как бы отстроены за пределом мысли, они не
сообщаются с человеческим обществом, темные прокуренные комнаты, мужчины в
офисном, мужчины в коже, мальчики за деньги, все это только имитирует
нелегальность, единственная незаконность этого в следующем дне – дне, когда
чужая сперма все еще в твоей заднице, чужое ДНК разглагается в теле; сперма
плохо влияет на микрофлору прямой кишки, но ты не используешь презервативы,
чтобы оставить за собой мгновение, когда он кончает, это особенный ритм,
предсмертная сарабанда, мальчики собираются в поход, солнце садится на западе,
ты ненавидишь момент стыка, шва, когда даже при обилии смазки у него не
получается войти в тебя, отказ доступа, сопротивление внешней среды, он
продолжает настаивать и среда расступается.
Первой
рассказывает Бьянка, тебе кажется, что все ее смущение, напускная неловкость и
– при этом – желание всюду быть первой выражают направленное на тебя либидо. Ее
завораживает, что твоей силы хватит, чтобы сломать ей позвоночник. Она говорит,
что ее Королевством выступала бы зеркальная башня, ЗЕРКАЛЬНАЯ БАШНЯ, Бьянка
мечтает о хрупкости и красоте, после получения диплома она окажется среди тех,
кому будет отказано в доступе – в пользу более проворных, более сформированных
личностей, железобетонных башен; сад со стеклянными гиацинтами, она говорит,
что вокруг зеркальной башни растут стеклянные гиацинты, ты пытаешься делать
вид, что так и есть, но в башню нет входа, и там, наверху, тут ты прерываешь ее
– «Бьянка, мы не обсуждаем замок принцессы из страны эльфов!», переводишь
дыхание, потом «прости за резкость», холодно повторяешь – «Королевство –
агрессивная форма психоза, при котором внешние раздражители метафоризируются и
наделяются демоническими чертами; оно не менее детально и подробно, чем картина
мира ведьмы. Но нам важно говорить, всячески отрешившись от психоаналитики, мы
говорим о культуре, о культурной значимости. Еще раз, Королевство – это
внутренняя эмиграция, Охота – реакция иммунной среды на эмиграции», ты смотришь
на Бьянку и ее разбитую зеркальную башню. Она не может эстетизировать
чудовищность, ее реальность – поверхностная френдлента, легкая коммуникация,
большие надежды. «Ведьмы, – говоришь ты, – а потом следующий; ведьмы поглощают
насилие, через отстройку Королевства признают свою власть над этим насилием,
она хоррор-райтер собственного мира, Королевство – это, как ее книга, комикс,
кино, что угодно, без возможности выйти за границы собственноручно созданного.
Ведьмы-Королевства похищали детей, чтобы скармливать вымышленным мирам. В 1976
г. в деле ковена *** семеро детей – по протоколу – «были отданы
Старому-Цинковому-Королю» – так сестра Меригольд, настоятельница ковена
называла сущность, живущую в ее Королевстве; ни одного из семерых детей не
нашли – если вам это интересно. В деле ведьм детей никогда не находят. Я имею в
виду – мертвыми тоже».
<…>
Мистической
печали по Герману больше нет, ты не сомневаешься в его отсутствии. Стихи не
говорят с тобой, отблески солнца на стеклах, ничего такого, никакой поэтики и
рифмы с твоим прошлым; пространство, после его смерти ставшее сакральным и
помнящим, растворилось. Ты рассказываешь психоаналитику, что ощущение жизни,
как библейской истории, чуткость к важному, к нюансу, отступило. Иногда по
ночам, особенно, если дождь, какая-то темная материя наполняет тебя, но это
больше не та иррациональная печаль, это просто духота медленно стареющего тела.
За последний год плотной работы над диссертацией ты слился с этим чувством
старения, в кафе «Ла Бланш» вкус кофе меняется каждое утро, ты ощущаешь
подвижность своих рецепторов, движение седины, еще одна весна, еще одна весна,
потом лето, ты больше не удивляешься кровообращению времен года и тому, как
знакомые улицы отстраивают по новой, в Берлине есть места, которых не
существовало в твоем детстве, и есть Берлин, который ты потерял; Берлин,
впрочем, самый быстрорастущий и забывающий себя город, гей-квартал разрастается
на восток, его маргинальная красота выпирает наружу, перестает быть
маргинальной и приветствует гостей, это больше не твой город, или – ты уже
перерос ощущение какого-либо города, как своего, это больше не имеет смысла. Ты
не используешь приложений для секс-знакомств, чтобы не получить лайк от
собственного студента, ты не сомневаешься, что этим бы все и кончилось, им
хочется поддержать твое желание жить полной жизнью, они лайк-лайк твоей
открытости, современности, некоторые из них готовы пойти дальше, иногда даже
дальше одной или двух ночей, для них это целая история, замкнутый профессор со
злокачественным Королевством каждую пятницу, открытая любовь – друг к другу, к
приключениям, к странному будущему. Ты не хочешь переписок – долгих выяснений,
или короткого «у меня?», – ты не хочешь обманываться, соизмерять реальность и
фотографию. Тебе интересно тело в движении, и ты выбираешь по первым жестам, по
тому, как они держат сигарету – указательным и большим/указательным и средним,
– как курят, выдыхают, здороваются. Чтобы не видеть трансов в блестках, ты
выбираешь платный абонемент, закрытое общество без карнавала, две курительные
комнаты, темные комнаты, туалеты с кабинками, оборудованными для свидания –
презерватив, небольшая (и недостаточная) порция смазки, стальные поручни вдоль
стен – просторной барной стойкой. Конечно, курить в помещениях нельзя, но здесь
можно, чувство незаконности начинается, когда он просит сигареты, удерживая ее
большим и указательным пальцем, после чего называет свое имя. Он садится рядом
(барная стойка) и больше смотрит в кружку с темным пивом, чем на тебя, но для
тебя важно – что на тебя больше, чем по сторонам. Он не выбирает других, его
тяжелая речь медлительно обращена к тебе, он не знает, с чего начать и где
необходимо закончить, он шире простодушного перепихона для обоюдной радости, у
него серые глаза. На нем тонкая белая рубашка, и, просвечивая, она сообщает
тебе подробности вашего контакта: два или три дня в неделю спортзал, скорее,
для снятия стресса, чем из любви к себе, развитые мышцы являются только
побочным эффектом потребности приложить себя к чему-либо, пусть даже жиму от
груди. Ему тридцать два года, он был женат и у него четырехлетний ребенок. Вы
уже больше двадцати минут разговариваете, и ни одного прикосновения. Итак, его
четырехлетний ребенок, его дочь, он не видится с ней уже два года после того,
как ушел из семьи, чтобы попробовать заново. Начать по-настоящему. Между вами
мутная густая печаль, которая возбуждает и склеивает сильнее привычных
химических реакций. Ты чувствуешь, как кровь приливает к члену, и говоришь, что
преподаешь в университете, кафедра культурологи и семиотики. Он занимается… Ты
не очень хорошо понимаешь, или он не слишком вдается в детали, это некая
юридическая каторга и психиатрическое освидетельствование. В детстве он думал,
что будет спасать мир, а детство длилось до того вечера, его дочери недавно
исполнился год, как он впервые попробовал с мужчиной, жене нормально, это ведь
не так, как с ней. Если сегодня воскресенье, значит, он не брился с пятницы, и
завтра – утром он не успеет – на работе поймут, что у него что-то идет не так.
Юристы любят держать лицо, ты прикасаешься к его руке. Проводишь по плечу,
задерживаешься на внутренней стороне локтевого сгиба, кладешь пальцы на его
запястье, слушаешь кровь. Его кровь почти такая же, как твоя, только моложе. На
пару минут вы оба успеваете себе представить совместное будущее, почему бы и
нет, это первобытное желание покоя поднимается на поверхность, потом отступает,
когда вы снова закуриваете. Ты не хочешь запоминать его имя, потому что все,
что может начаться – закончится, все люди абсолютно одинаковы и ваши истории
только кажутся какими-то разными, все завершится, только вот этот первобытный
покой станет первобытной мглой, никто не будет счастлив, никто не хочет быть счастлив,
никто – не может. Ты трогаешь его спину, ведешь рукой вдоль позвоночника,
останавливаешься на третьем позвонке, плотно сжимаешь шею. Поцелуи всегда
предсказуемы. Ты лишь слегка касаешься его губ, передавая инициативу, потом его
язык проходится по внутренней поверхности твоих зубов. Ты отстраняешься, одним
глотком допиваешь пиво, вам следует уйти, пока резонанс печали не отступил.
Каждый расплачивается за себя сам – каждый всегда расплачивается за себя сам –
и у этой истории два разных следствия и два воспоминания. Твое начинается с
кафедры и рассказа о том, что матери Фланна предъявлено обвинение по продаже
сына, с мыслей о плохом действии спермы на микрофлору прямой кишки; его – со
вкуса твоего семени и ополаскивателя для полости рта (без этанола в качестве
агента).
«Однажды
приходит путник, с этого всегда начинается, какой-нибудь путник, деревня,
городок, разрастается, идет вширь, вверх, приходит путник, и обнаруживается
какое-то его отличие, и начинается. Или умирает, или свое отличие начинает
превращать в «такое же, как у вас, только другое!», кто-то поддерживает, почему
бы и нет, оно, правда, почти такое же, как у меня, но только другое, и даже
если совсем другое – ничего страшного. Начинается страшное, за и против,
страшное. Либеральные ценности смерти. Их было четверо; четверо или пятеро –
страшные, восковые короли – такими они стали потом, а вначале просто путники,
дошли до маленького города, и там было не так, как было у них. И когда это
стало понятно, Марта из семьи шепчущих с глубиной сказала, что путники плетут
смерть; семья шепчущих забирала у горожан их мертвых, как бы разделяя мертвых
от тех, кто еще не мертв, и поэтому слово Марты было важнее слов путников. Но
никто не мог догадаться, что потечет кровь, здесь никогда не убивали женщин, женщины
забирали мертвых, никто никого не убивал – страшно плодить умерших. Но они
убили ее, страшные восковые короли, и город не знал, что с этим делать», – он
читает с листа. Ты говоришь, что разговор с призраками и проводы мертвых не
совсем тема вашего обсуждения, Мирча Элиаде и бытовое колдовство. Он просит
продолжить, – «…когда они попытались выйти, выхода не было, мощная река
окружила город, путники спросили, что это (?), и горожане ответили, что Марта
закрылась. Но Марта мертва, вот ее тело, гузло, влажное от ее соков. Всех
женщин зовут Марта, потому что это не они Марта, а только символизируют ее, а
Марта закрылась. Что это значит? Однажды – там, откуда и вы – Марта увела отцов
наших отцов; там, где все менялось, мы не хотели меняться, а когда так происходит,
меняющиеся становятся большинством, а другие – путниками. Путников обрекают на
смерть – у путников все другое или такое же, но не совсем, цвет крови и запах,
ушные раковины, все другое или совсем чуть-чуть, и Марта забрала всех в себя.
Мы знаем ее как дочь потерянной глухоты, это состояние, когда услышал один раз,
и звук навсегда в тебе, она не могла забыть звука старости, она не хотела
меняться, она все бы отдала, чтобы оставить мир неподвижным – навсегда, и тех,
кто хотел того же, она впустила в свое неподвижное желание, и отцы наших отцов
или их отцы – ушли, внутрь Марты. И внутри все такое же, как когда-то, только
время не движется, и мы большинство, остальные – путники. Ее лоно хочет новизны
и открыто, но путник всегда плетет смерть, но она не может закрыться, пока
смерть не обрастет фактом, она хочет путника и думает, что в этот раз будет
иначе, а когда смерть – закрывается. И что-то – совсем немного или очень сильно
– меняется в нашей жизни. Даже ее неподвижность подвержена изменению, ей хочется
нового, но не того, что вы можете предложить, вы разочаровали ее, но
останетесь, так и отцы наших отцов или их отцы ушли – но получили не то, что
хотели, а как бы похожее на это. Всегда не совсем. Всегда совсем чуть-чуть нет.
Это как бы любовь, но не настоящая. Теперь вы факт перемены, ее новая веха,
воды Марты бурлят, вы здесь – константа и новая фабула, пока не придет путник.
Путник скажет, что вы – не то. Чужое, не такое, как надо. Однажды путник
свергнет вас и начнется перемена. Дети наших детей и их дети – окажутся в
новизне. Всегда близко, всегда недостаточно близко». У него красивые запонки,
думаешь ты, тонкие руки. «Очень хорошо, – ты улыбаешься, – да, правда, очень
интересно, но все же это скорее притча про ну, «давайте убьем всех черных и
тогда заживем! Потом всех геев и вот тогда точно! Теперь свергнем царя, нет, не
то, вот, еще женщины, масоны, евреи, вот эти, вот те, жмется вот тут и
поехало», – здесь путник представляется Охотой, но как бы цикличной и
эволюционирующей, у этого нет конца». – Ну, может какой-нибудь конец и есть! –
говорит он, но без уверенности. – Нет, нету, любой путник, проникнувший в
Королевство меняет правила игры, затем следующий и так далее, это президентские
выборы и революция, но у серии революций нет никакого логического итога. Цель
Охоты – завершение процесса ведьмовства. Охота не закончила ведьмовство, –
говорит он, – людям просто надоели ведьмы, а потом они присвоили себе их
достижения, легализировали их, как гей-браки». На это ты не знаешь, что
ответить, поэтому ты советуешь ему написать роман; путник из здесь-сейчас
внутри Марты. «Я подумал над этим», – говорит он, ты благодаришь его и
пожимаешь руку. Некоторое время ты разглядываешь ваше рукопожатие [пока оно не
рассыпается], и думаешь о том, что вчера ночью мужчина из клуба облизывал
именно вот эти твои пальцы, именно эти твои пальцы сжимали его член – не
слишком большой – у основания, теперь ты жмешь руку своему студенту, завтра
случится что-то еще, завтра или послезавтра пальцы твоего студента могут
оказаться внутри какой-нибудь женщины (может быть, даже в два раза старше его
или – младше, но, ты надеешься, не в два раза, пусть хотя бы года на два и не
более) или тоже сожмут чей-то член у основания, ты не знаешь, что будет дальше,
есть ли у этого какое-то завершение, кроме того, что однажды революция не
принесет изменений, кроме повсеместной смерти, хоть какой-то настоящий и полный
конец, который будет зафиксирован словом, ты думаешь о том, что когда-нибудь
пальцы твоего студента могут участвовать в рукопожатии того, кто мог бы стать
убийцей твоего ребенка – теоретически, – если бы у тебя с Гертрудой он был. Или
ты не думаешь об этом, но только ощущаешь. Может быть, только намек на
ощущения. Но нет, все же ты думаешь о стыде – думаешь больше, чем чувствуешь, –
о том, что несколько часов назад на твоих пальцах след его смазки, того
мужчины, теперь этого следа нет, но что-то осталось.
«Давайте
продолжим», – говоришь ты. Еще осталось немного времени. Вначале, когда вы
только оказались в комнате, казалось, что вся ночь впереди. Время уплотнено до
бесконечности, и поэтому ты предлагаешь кофе. Ты не знаешь, с чего надо
начинать, никакой опыт и фильмы не дают ответа, в какой момент оно должно
начинаться. Любая исходная точка выглядит не очень удачной для секса. Ты
спрашиваешь, сколько сахара, а потом оставляешь его наедине с твоими книгами,
когда возвращаешься – он сидит на кушетке и что-то поверхностно читает. Здесь,
на кушетке – оранжевый плед, дешевая шведская кушетка – все произойдет, с
участием стеклянного круглого стола на чугунных ножках. Еще немного у
подоконника и книжного шкафа. Можно сказать – вы в глупой неловкости недолго
посмотрите на город за окном, за окном уже темно, при свете напольной лампы он
начнет у книжного шкафа, спрашивая о твоей работе. У него есть ответы, он умеет
читать, но это твой шанс показаться глубоким и ментально наполненным. Вы стоите
плечом к плечу, и ты рассказываешь, но тебя больше волнует, что иногда вы
соприкасаетесь, сквозь два слоя ткани, ты немного ощущаешь его тело, ты
волнуешься и рассказываешь чуть глубже, чем следовало бы, никого не интересуют
ведьмы, кроме тебя. Он делает вид, что, да, немного интересуют, но только
десять минут, пока он не возбудится от твоих умных слов и не опустит свою
ладонь на твою шею. Он гладит коротко выбритые волосы на твоем затылке,
примитивные химические реакции вызывают у тебя чувство внутренней зимы и
повышенной потребности в поисках человеческого тепла. Ты опускаешь лоб на
книжную полку, и он начинает расстегивать пуговицы на твоей рубашке, ты не
помогаешь, но не сопротивляешься. Когда с этим покончено, он отходит в сторону,
чтобы рассмотреть твое тело, спрашивает, что это. «Это Древо Клифот, – вяло
отвечаешь ты, – иудейский символ морального разложения и банальности или
небанальности зла». Ты много раз рассказывал об этом своим студентам, рисуя
мистические круги на грифельной доске. «Ого!» – говорит он, и гладит рукой по
твоей спине: демонический венец начинается на четвертом позвонке, чтобы ворот
сорочки полностью закрывал его, первая пара королевских клифот начинается на
лопатках, центр последней окружности приходится прямо на копчик. «Ого», –
повторяет он, такого он еще не видел, бывают тигры и иероглифы, много чего
бывает (обычно, чем бы это ни было, говорят «ого!» и инстинктивно трогают
узор), бывает Блейк, бывают бабочки, единороги, наверное, он впервые гладит
спину, по которой выбита карта еврейской демонологии. Ты чувствуешь, как что-то
идет не так, детали твоей анатомии карикатурны и не располагают к серьезности;
он целует тебя в шею, а правая рука пытается справиться с замком на твоем
ремне. Через какое-то время вы оказываетесь на кушетке, он берет за щеку и
разминает тебе ректальное кольцо. Тебе не нравится, когда в тебе орудуют
пальцами. Когда дело доходит до члена – резкая гомофобия и чувство нелепости,
абсурдности происходящего; больно только вначале и несущественно, поэтому тебя
волнует гротескность – в третьем числе множественного числа – вашего
времяпрепровождения. Он сгибается над тобой в пояснице и дышит в ухо, это
пародия на банальную регламентированность гетеросексуального брачного контакта;
некоторые ортодоксальные секты приписывают позу «мужчина сверху», не снимая
одежды. Вы не используете презерватив, не думаете о будущем и прошлом, твои
мысли – о неумении смотреть в глаза человеку после того, как он тебя выеб; его
– о настоящем, подлинном, о процессе, о тебе, твоей красоте, твоем дыхании, о
том, что ночь не может так просто закончиться, не закончится, ничего не
закончится, все, что происходит в жизни – имеет смысл и важность. Когда Герман был
близок к оргазму, сосуды на его щеках напрягались и становились вещественными;
здесь – ты ориентируешься только по ритму. Когда он кончает в тебя, ты
чувствуешь, что все верно. Все вот так, вот именно так, как надо. Уже через
секунду [завтра ты услышишь эти слова] – всегда не совсем, всегда совсем
чуть-чуть нет, это как бы любовь, но не настоящая. А после того, как он
проглотит твою сперму, ты даже не сможешь вспомнить, зачем все это началось. И
не будешь знать – почему оно не могло умереть в зародыше; до того, как
началось. Ты слушаешь, как он полощет рот в твоей ванной, ты сидишь голой
задницей на стеклянном столике (оставляя на нем следы спермы) и куришь. Ты
чувствуешь себя античным героем – нашпигованным чужым бытием, как волей богов,
трагичным, красиво сложенным изгоем из вечной Эллады, путником ночного
неотвратимого преступления, он полощет рот, кольца сигаретного дыма, густой
бычий запах спермы, слегка расступается темнота за оком. Он выключает воду и
выходит из ванной комнаты, вот вы вдвоем встретили падение западной мглы на
город, вот и мгла отступила, он рассматривает тебя со спины сквозь сумрак,
скопления сумрака на демонических путях вдоль твоего позвоночника, как ты
облокачиваешься на широко разведенные волосатые колени и выдыхаешь сигаретный дым,
дым путается в твоей бороде, твои глаза – черные, как ночь шахида.
<…>
Герти
всегда знала, что деревья участвуют в похоронных обрядах. Их роль – более
значительна, чем роль человека или даже мертвеца. Только у капиталов роль более
значимая, но у капиталов вообще своя особенная судьба, они это тоже, что
называется боженькой.
На
похоронах матери были липы. На похоронах австрийского художника, которого
Гертруда уговорила на крупную инвестицию в выставку антилиберального феминизма,
– каштаны. Так или иначе все это связано с личностью умершего, и ясно, что на
похоронах Гертруды – дубы. Дубы там, где ведьмы, и ведьм хоронят там, где они.
Так получается. Вот и здесь, в самом низу всего, дубы, их страшные упругие
корни с налипшими комьями красноватой листвы. Корни опутывают большой зал,
чадит лампада, поэтому корни как бы шевелятся. Это пункт назначения квеста
потрохов. Раньше сюда стекались похоронные процессии всего Темноводья,
ритуальный плач, сопровождающий жреца, принуждает покойника уйти на дно, отдать
свое последнее семя корням этих деревьев. Червонное золото старых гробов, но
невозможно разглядеть золота, нельзя прибирать за мертвыми, и поэтому всюду и
везде погасшие свечи, пространство заткато воском; приходили, ставили новые,
теряли голову от запаха свечей и курительных смесей, бесновались возле умерших,
теряли себя, предсказывали будущее, падали рядом с золотыми гробами, самые
сильные – продолжали танцевать. Танцем мертвого убеждали остаться мертвым.
Гертруда видит искусственную пещеру, это кроличья нора в самом конце пути, у
корней ведьмовского дуба, гробы, покуда хватает зрения, фонарь освещает стенки,
древность, воск. Женщины, приходящие себя, иногда утрачивали контроль над
телом, их месячные начинались вне цикла, так всегда бывает, когда чувствуешь мощь
капитала, здесь, где хоронят первых из первых, все они испытывали глубокое
перевозбуждение от взгляда на золото последних ковчегов. Тем, кто оросит пол –
отрежут головы. Жреца сопровождают кастраты, следящие за пристойностью,
контролируют возбуждение толпы, возбуждение заставляют трансформировать в плач.
Сюда много столетий приходили хоронить и танцевать смерть, а когда все умерло,
склеп погрузился в вечную темноту. Гертруда идет вперед, от самых «свежих»
правителей Темноводья – тех, что хоронили уже на закате, впопыхах, но с
надеждой в традицию и новое солнце, крышки их гробов плотно закрыты, и еще
можно различить золото и чешую подводных господ – туда, вперед, где древность
берет свое, где тела уже стали самой основой бытия, уже ничем, к самому началу этой
длительной похоронной церемонии умершего владыки земли. Где-то в самом конце
будет лежать тот, кто выпустил из себя традицию, кто первым накормил дуб.
Аарон, первый жрец, выдумавший скрижали. Тот, кто нагнул всех остальных, его
тело стало началом этой фальшивой вселенной, где спускаются в пещеру и плачут
по умершему диктатору, это история первого мальчика; мальчика, который навсегда
у тебя внутри. Гертруда видит целую цивилизацию, вся она – это смерть, все
умерло, ничего не осталось, но в этом золоте, в прокуренном намоленном зале
что-то еще пытается запустить свои процессы – это новая жена, которая как бы
должна быть лучше предыдущей, – Эльфрида, что хочет спасти человечество так же,
как мертвецы в золотых гробах чего-то хотели; ее диктат чувствуется из тяги к
местам силы, таким, как это капище позолоченного мудачья, ее кровь ускоряется
от близости к крови вечности. Гертруда такая же, как она, самопровозглашенная
королева нищеты и тщетности; она освещает фонарем дорогу между старыми
мертвыми, на прямом пути – пафос диктует особую геометрию этого места, те, кто
любят силу, отстраивают одинаково, их унифицированный язык видит акценты своей
единственной привилегией – и, наконец, она видит этот огромный гроб, ручная
работа, тело его очищено от воска, можно разглядеть слезные камни,
вмонтированные в глаза крылатых фигур на барельефе. Гроб в три человеческих
роста. Мертвые сублимируют. Крылатыми видели своих правителей, крылатые никого
не спасли. Ведьма остановилась здесь, Герти слышит запах ее духов.
–
Этому месту, наверное, много столетий. Очень много.
Герти
вздрагивает от громкого голоса, оборачивается и выхватывает фонарем лицо
Почтальона. Он сидит в окружении серебряных ваз с погребальными дарами и – если
это возможно – с интересом смотрит на Гертруду, свет застревает в его
глазницах.
–
Это ты!
–
Да. Наверное, оно занесено в реестр достопримечательностей всех миров. Или нет.
Или ничего этого нет, все это так красиво, так спокойно, что мне кажется,
ничего этого нет.
–
Что ты имеешь в виду?
–
Белый Раджа любит лоск и очарование. Он коллекционер жемчуга, не забывай. Он
коллекционирует имена и дорогие вещи. Я верю, что это место – часть его
коллекции. Оно может быть построено по его приказу. Огромная фикция, дорогая
фантазия на тему того, как могло бы выглядеть место захоронения сотен
правителей Темноводья. Сотни рабов уничтожены, сотни женщин, отправленных сюда
вместе с мужчинами, уничтожены, чтобы сделать это для Белого Раджи.
–
Зачем?
–
Это красиво, – меланхолично говорит Почтальон. Гертруда провела множество
выставок. Это – красиво, бессмысленно, жестоко и снова красиво. Запах акрила
впитывался в ее волосы и высушивал сердце. Это красиво. – Его интересует
прошлое, иначе бы он не забирал имена. Но если прошлое не нравится Радже, он
перепишет его. Возможно перед тобой – измененное им прошлое. Но разве это имеет
значение? Он хотел, чтобы ты увидела его работу, и ты видишь.
–
Как ты попал сюда?
–
Я там, где территория Раджи. Ты здесь, а значит это и его территория снова. Эта
штука в тебе – она сделана из слизи и его хряща – она передает право
собственности. Разве не в этом твой крестовый поход? Ты нашла кладбище
вымышленных правителей – теперь оно снова принадлежит ему. Ты убьешь
Королевство, и ничто больше не оспорит его собственность.
Гертруда
прислушивается к ощущениям. Все это время ей удавалось избегать воспоминаний о
том, что находится у нее внутри. От ощущения слизи и хряща.
–
Видишь эти корни? Это символ мирового древа, метафора Одина, дуб ведьм; через
них Темноводье пьет кровь своих жителей и выращивает для них будущее. Когда
Рыбзавод утилизировал здесь детей, их кровь вырастила бойню. Это место отвечает
на желание своих хозяев. Я вижу, что-то не так. Тебе нехорошо?
–
Зачем все это нужно?
–
Это самоценно. Это красиво. Ты ищешь – чего, кстати? А Раджа правит, и его
правление – это создание как будущего, так и прошлого. Но, может быть, это
место и правда именно то, чем кажется. Вот это точно не имеет значения. То, что
ты ищешь, – здесь, и она тоже уже очень близко.
Гертруда
чувствует головокружение. Тщетность. Все это перестает иметь какое-либо
объяснение. Тяжесть. Она смотрит на Почтальона, сейчас ей бы очень хотелось,
чтобы у него были глаза – это стало принципиально, ей очень захотелось
почувствовать чей-то взгляд. Это могло бы восстановить нормальность, вернуть
состояние осознанного путешествия. Но глаз не было, только провалы… такими же
провалами заканчивалось все в жизни Гертруды: мама, папа, Отто, Аарон… и с них
же все начиналось, как бы поднимаясь из моря, со вкусом соленой воды, но не
имея причин. Темноводье или возвращение в родной город.
–
Ты забыла, зачем пришла?
–
Даже не помнила… – честно говорит Гертруда. Она, как маленькая девочка, или,
правда, маленькая девочка; так принцесса может перестать быть принцессой при
обильных месячных.
–
Тогда проверь, есть ли труп в этом гробу. Может, мы узнаем, существовало ли
кладбище. Или, может, Раджа подложил туда тело.
–
Хватит.
–
Ты здесь по его приказу, и я тоже.
–
Я здесь потому, что…
–
Почему?
Она
оборачивается по сторонам. Ей почти никогда не снятся сны, и это не похоже на
сон, возможно, голова идет кругом от запаха курительных смесей и старой могилы.
От воска на гробах. Она смотрит, пытаясь найти ответ, водит кругом желтого
света по стенам пещеры, по высокому потолку, по этим вездесущим древесным корням.
Она пришла сюда, чтобы… чтобы как бы найти любовь, любовь-снова или
любовь-заново, стать чем-то большим, чем собственная омерзительная жизнь. Среди
гробов, стоящих друг на друге, и огарков свечей.
–
Ты слишком близко к ее логову, вы вступаете в женский резонанс, эта
чувствительность исходит из нее, кристаллизуется в тебе. Просто игнорируй это,
– говорит Почтальон. – Королевство вынуждено призывать к себе Охотника, это
цена за возможность создать внутреннюю галактику. Охотник всегда в одном
контексте с ведьмой, ведьма говорит с Охотником. Охотник – это антитела, а
внутренние миры – болезнь. Ты ее Охотник, Гертруда, поэтому она говорит с
тобой. Она всегда знала, что ты придешь. Охотник ведь всегда приходит,
возможно, в этом цель жизни – дождаться Охотника? Ты тоже…
–
Что тоже?
–
Ждешь Охотника. Разве ты не понимаешь, почему Раджа так благоволит тебе?
–
Почему?
–
Ты интересна ему, как феномен. Ведьма, которая Охотник. Ты неправильная, в
какой-то оптике – его оптике – ты парадоксальное произведение искусства.
–
Понятно.
–
Понятно?
–
Нет, – говорит Гертруда. Но она знает, что Почтальон прав. Там, где ведьма,
всегда охота. Она знает о том, как заклинать землю и мужчин, она знает, кто ее
Охотник. Аарон Блём начал свою диссертацию до знакомства с Герти и частично продолжал
ее во время их отношений (с перерывами, вначале просто точка-тире, затем
тире-тире-тире, развоплощение, требование светскости, выставки, блядки,
фудкорты и очищение боулингом, – вот чего хотела Гертруда, сегодня мы должны
отвлечься, эти слова никак не приходят в меня, мой роман то и это, то и сё,
точка-тире, точка-тире, затем огромная пауза, в том же ритме, как их
сексуальная жизнь, точка-тире, игра окончена) – там много говорилось о гонениях
на ведьм, реальных и вымышленных, «внутренних гонениях», которые Гертруде
удавалось испытывать под грибным приходом, когда невидимый поводырь указывает
тебе невидимую дверь, и ты открываешь, а там… когда немножко отпускает, что-то
пытается вытеснить тебя из волшебной страны, вначале блекнут края картины, затем
темнота персонализируется и становится Охотником, тем мужиком, который хотел
выебать Красную Шапочку, тем мужиком-волком, который приходит каждый Самайн,
чтобы приватизировать парочку потаскух нео-Викки. Профессор Аарон Блём
рассказывал студентам о том, как несколько столетий мужчины утрамбовывали
женщин в вертикали власти, иерархировали их своим бычьим гузлом, шлифовали
предел и делали усековение клитора; профессор Аарон Блём был не тем Аароном,
которого хотела любить Гертруда, он выступал чуждым чудовищем, рациональной
мышечной массой и… Герти слышит, как что-то движется в подземельях бойни, звук
каблуков, скрип мелких колес, это ведьма и ее свита, звуки раздаются над
головой, в верхних залах, пористый камень не только хорошо впитывает печаль, но
и пропускает сквозь себя звуки, выступает GPS-навигатором.
–
Дочери первых императоров практиковали… можно назвать это магией. Они
разговаривали с рыбьими потрохами, и рыбьи потроха нагадывали их мужей. Дочери
императоров видели мужа среди икры, кровавых сгустков и молоки. Сейчас только в
Синем Радже продолжают свадебное камлание…
–
Прекрати, – громко говорит Гертруда. У Эльфриды нет головы, нет ушей, но, может
быть, она чувствует вибрацию подземелий. В любом случае – она уже близко.
–
Разве тебе не интересно? – удивляется Почтальон. Он поднимается с гроба и
движется между саркофагами. Сейчас он похож на лектора, какого-нибудь ебаного
египтолога, восторженного любителя золота. Таким Аарон Блём стоял перед
аудиторией, Гертруда встречает его у фонтана и пытается заманить в свои сети,
она хочет, чтобы он жил в ее батай-бытие. Любые привороты всегда заканчиваются
одинаково. – Эти гробы вмещают двоих. У каждого императора должно быть домашнее
животное, символ его внутреннего бытия. Со смертью императора – любимцу лезвием
мизеркордии обрывали жизнь. Может быть, здесь пес и его хозяин, или кот, или
электрический угорь. Молодой жене отрезали голову – иногда заживо, это не имело
принципиального значения, и помещали член императора в ее рот. Фиксировали
челюсть так, чтобы не выскользнул. Тело сжигали. Влагалище в Темноводье –
выступало символом слабости и способности к ворожбе, поэтому императоры
предпочитали оральные ласки. Даже после смерти.
–
Ты это выдумываешь!
–
Может быть. Или Белый Раджа выдумывает. Она уже близко, Гертруда. Нет времени
выяснять. Она идет сюда. Она уже очень близко, Гертруда. – Почтальон
наклоняется над одним из гробов, сдирает налипший воск с мемориальной таблички.
– «Идущие шепотом от города-некрополя до последней зари прощаются с тобой…»
–
Хватит. Просто хватит. Скажи, что мне нужно делать, – и все.
–
Эльфрида пришла сюда по одной причине – она имеет некое родство с этим местом,
с тем, что в этой могиле, – почтальон показывает Герти на огромный саркофаг. –
Здесь похоронен Великолепный, его имя не сохранилось, остался только титул, но
и тот передавался из рук в руки столько раз, что… он был тем первым
императором, с которого начинается классическая история Темноводья. Двор
Великолепного был чем-то, похожим на прерафаэлитскии утопии, огромный дворец,
окруженный лазурным морем в свете закатного осеннего солнца. Его жажда контроля
была так велика, что он запретил мужчинам совокупляться с женщинами. С рыбами,
другими мужчинами или вакуумом – да, но не с женщинами. Они принадлежали
Великолепному, чья сперма была спермой мертвого, и чей уд мог работать без
перебоя бесконечное количество циклов. Женщин держали в заточении в его
прекрасном дворце, в нижних залах, где они сходили с ума от непрекращающегося
шума моря и криков птиц… Когда мужчин слишком долго отлучают от женщин, те
действительно перекраивают свои привычки и в конечном счете перестают быть
мужчинами – они тоже начинают слышать шепоты Вечной Матери. Двор Великолепного
посвятил себя в ведьмы; то есть эти мужчины стали считать себя женщинами, и
тогда море изменилось – море стало шумным, море стало опасным, шепот и мороки
повредили разум пространства. Эти мужчины, то есть эти женщины, сделали то, что
должно, – ворвались во дворец и казнили Великолепного. Затем они спустились в
нижние залы и увидели женщин. Женщин которые женщины. Они стояли – мужчины,
которые женщины, – напротив этих женщин и смотрели на их пезды с отвращением,
они смотрели, какую слякоть осень развела между ног этих женщин, которые
женщины, и смотрели на свои магические жезлы. Дальше ты понимаешь.
–
Они изнасиловали их.
–
Постарайся, чтобы тебя не вырвало, – советует Почтальон, – все эти женщины, они
там, и это отвратительное зрелище.
Гертруда
находит дыру в восточной стенке гроба, светит фонарем в темноту, но не может
ничего разглядеть, шагает вперед, душный запах старой мясной лавки.
<…>
Происходящее
в склепе Великолепного снято как бы из-за плеча Гертруды (после она будет
вспоминать его картину с оптикой «из-за затылка», такое уже случалось раньше,
эти воспоминания, как и ряд других, отлучены от тела Герти и не принадлежат ей[1])
и обращается к ней во втором лице настоящего времени.
Ты
ищешь что-то в темноте, пытаясь нащупать какие-то человеческие конструкции, ты
ищешь естественной реакции: тошноты или слез. В круг света попадают женщины
существующего или выдуманного короля, но ты ничего не чувствуешь, тебе кажется,
что ты переполнена кошмаром или же уже пришла сюда переполненной – увиденное
только напоминает тебе, что все эти вещи – печальные вещи, грустные вещи,
отвратительные вещи из которых состоит реальность, – когда-нибудь станут лишь
грустным воспоминанием; когда-нибудь весь этот печальный мир наконец
закончится. Рано или поздно, но ты закончишься раньше. Ты говорила своему психотерапевту,
что однажды чувствовала, как мучительность жизни стала для тебя отчетливо ясной
осенним вечером, когда Аарон принимал душ и ты подглядывала за ним; ты говорила
о том, что тогда вспоминала, с чего все началась, – личная история, катехизис,
история ереси – смотрела него и вспоминала выставку Иокома фон Брегена в Осло,
«Самосожжение художника» – это «фон» вынуто из небытия, оно – символ твоей
работы над Иокомом, в тот вечер ты дала развернутое интервью
«Хоррибель-амальгайне» (и это тоже часть твоей работы), в котором подробно
описываешь, что «общество не только разделено, но многие свои элементы –
постыдные элементы – выносит за пределы дискуссии и самодискуссии, на самом
деле эти элементы настолько умолчены, что действительно перестают существовать;
задача Иокома отыскать их внутри себя – те страшные вещи, которые подвержены
цензуре взросления, те, о которых родители не просто не рассказывают ребенку,
но и о которых сами не знают в силу того, что их родители – так же не знали об
этих вещах. Иоком сконцентрирован на поиске какой-нибудь временной константы (и
выстраивает ее собственными руками в момент перформанса), чтобы на ее примере
разобрать, что корпускулы, составляющие жизнь, по своей природе являются
печальными, горестными. Можно сказать, он обнажает перед зрителем толстый
фотоальбом и демонстрирует зрителю ничтожность каждого из мгновений, стоящих за
фотографиями» – Иоком сидел на полу и дробил колено молотком,
ВИЧ-инфицированный художник проливал свою кровь и предлагал всем желающим
выпить этой крови, поцелуй со смертью рот в рот. Иоком умирает через два года
после «Самосожжения художника», но ты уже получила все, что могла, – черное
прозрачное платье, сквозь которое видна твоя плохо сформированная грудь,
нечеткая, призрачная грудь, туфли на большом каблуке и бледное лицо. Они все
запомнили твою темно-алую помаду и большие глаза. Глядя, как Аарон принимает
душ, ты вспоминаешь Иокома, то, как он искал горе внутри коленной чашечки.
Источник боли художника растекался черной лужей, никто не согласился выпить его
больную кровь; даже ты – ищущая смерть – отказалась. Наверное, ты полагала, что
вся твоя жизнь еще впереди, ее счастье где-то там, за этой лужей крови,
разломанной ногой, далеко за пределами смерти Иокома фон Брегена. Ты полна
соков, деньги циркулируют внутри твоего тела, ты живописно смотришь в объектив
камеры и даешь интервью о необходимости радикального высказывания.
Он
не подозревает, что ты подглядываешь, его тело свободно от условностей, которые
всегда проявляются, когда вы разговариваете или занимаетесь сексом. Пусть на
Аароне нет никаких видимых отметин, уже тогда ты знала (вероятно, отточенным
глазом продюсера), что он является гомосексуалом. Ничего в этом большом теле не
намекает на это, ты вглядываешься в его распаренную от горячей воды спину, в
эти мускулы и дорожку рыжих волос вдоль позвоночника – нет, ничего тебе не
намекает на это, его тело надежно прячет свои секреты. Его просторные вены на
запястьях возбуждают тебя больше, чем член; иногда тебе кажется, что ты
замечаешь что-то конкретное, какие-то намеки, но это не более, чем пространство
твоего невроза – волосы на его груди подсказывают тебе, что сердце, спрятанное
где-то за ними, внутри леса самоубийц, работает с той особой печалью, о которой
говорил Жан Жене. И вообще весь Аарон – как бы тот мужчина, наряженный в одежды
убийцы и/или моряка, к которому Жене обращает свою речь возлюбленного, к этим
небритым щекам, к массивным яйцам – его ладонь сквозь дырку в кармане пижамы
тянется, чтобы поудобней взяться за член, – к такому, как Аарон, обратить
ритмичную работу этой ладони, оставить память об Аароне на внутренней стороне
трусов. Ты завидуешь его телу – больше, чем хочешь обладать им, тебе хотелось
бы жить внутри него, отказаться от своих тонких ребер в его пользу, совершить обмен
кожей, мышечной массой, обменять нереализованный простор на его орудие пахаря.
Жить его телом и, может быть, тоже трахать мужчин. Может быть – нет. Ты
испытываешь зависть к его движениям, к форме его черепа, к тому, как парикмахер
выбривает ему виски, к тем ощущениям, которое бурлят в его легких во время
курения (кажется, даже эти ощущения отличаются от того, что принадлежит тебе),
зависть к его подмышкам, его картавой дикции, к винировым имплантам на месте
3-го и 16-го зубов. Глядя на то, как милостиво и щедро сконструировано его
тело, ты думаешь об Иокоме – о том, что именно зависть к живым заставляла того
опускать молоток, затем снова опускать и снова-снова в остервенении.
То,
что ты видишь в склепе, – высокое искусство, фэшн ля морт: тела разложены (не
разбросаны) без видимой системы, но присутствует общее чувство фактуры – это ты
замечаешь сразу. Женщины без одежды, ничто, кроме лиц, не повреждено и навсегда
застыло, кожа напоминает тонкий слой льда над перекатами побуревших мускулов,
умерло до прозрачности, до железнодорожной карты Франкфурта, сотканной из
переплетения венок и творческих пятен подкожных кровотечений. Когда Аарон
возвращается из душа, вы разговариваете так, будто ты не подглядывала. Ты
рассказываешь о заказчике, который хочет видеть на своей презентации Гигера, он
хочет, чтобы NYT написал, что его картины – написаны в жанре некро-космизма. И
что ты будешь делать? – спрашивает Аарон. Позвоню Гигеру, – отвечаешь ты. Вы
сидите на кухне, и ты вникаешь в детали его анатомии во время ритмичных ударов
сигареты о край пепельницы. В одном из своих последний больших интервью для New
Art Post ты рассказываешь, что работа куратором для тебя – это своеобразная
зависть к пенису художника. В этом интервью ты не говоришь, что глубоко больна
мизогинией и твоя зависть пенису – в том числе – буквальна. Австрийская
художника МадамВи, с которой ты отработала два сезона, использовала «зависть к
пенису» для своей осенней коллекции – ты посоветовала ей отказаться от
вибраторов и пошить члены из свиных шкур. Ты пришла в строгом платье, а на
Аароне – шаровары и свободная рубашка с воротником-стойкой (почему-то ты это
очень четко помнишь), он держал тебя за руку, но больше по-деловому, как
спутник – эскорт-услуги, джинн-на-поводке, близкий-друг-открытый-гей. В тот вечер
тебя раздражали малейшие неловкости пространства: опоздание такси, странный
запах в салоне, выпивший журналист (тебе не нравится запах его лосьона после
бритья), несколько неприятных знакомых, понимание, что сегодня вечером вы не
вернетесь домой парой в полном смысле, ничего не будет, вечер оборвется в
никуда. Выйдя на сцену, ты говоришь, что сегодня женщина отлучена от своей
любви так же, как в средние века была отлучена от секса, загнанная в рамки
феминистским дискурсом, она больше не сражается за свою свободу, но продолжает
молча завидовать беззаботности мужской жизни, эта выставка посвящается анализу
этой зависти, это выставка – про то, что женщинам все еще очень неприятно быть
женщинами, потом ты делаешь паузы и говоришь то, что необходимо, – мы благодарим
тинькофф и мартини за выпивку, мишленовский ресторан Ar-arzo за нашу чудесную
кухню, а так же BMW за финансовую помощь, получайте же удовольствие, господа,
хорошего вечера! Вот, что ты им говоришь – хорошего вечера. Пейте, ешьте,
парите над своими женщинами, будьте к ним снисходительны, знайте об их зависти,
смейтесь над нелепыми хуями из свиной кожи.
Внутри
склеп кажется гораздо более просторным, чем выглядел снаружи, но для тебя
отведена только узкая тропинка среди вороха мертвецов – женщины свалены кучами,
горами, пирамидами, ордами, нексусами, скоплениями, группами, ротами, сотнями,
ранжированы невидимыми ватерлиниями, ты переходишь от одной группы к другой, от
одной части экспозиции к следующей – просто идя вперед и освещая фонарем
дорогу, светя по сторонам и рассматривая, рассматривая, относясь к этому, как к
вымыслу, к причудливому кошмарному сну, как к реальности, которая холодна и
безразлична к населяющим ее существам – некоторые женщины лежат немного в
стороне от других, как бы стигматизированные, но ты не находишь их стигм и
идешь дальше, вот гора из нескольких десятков, все повернуты к тебе спинами, а
дальше бесформенное месиво, будто женщины искали спасения, сплетались в
объятья, свастики, в гетто, и умерли разом, не расцепившись; у них почти нет
лиц – каждая размечена в два мощных удара: один от уха до уха, другой от линии
роста волос до подбородка, окровавленный крест до самого черепа, горизонтальный
удар нанесен так, чтобы уничтожить нос и губу, поэтому ни у одной нет зубов в
верхней челюсти, – несколько сотен женщин смотрят на тебя окровавленными
крестами, пока ты идешь вперед. Ведьмы в Сореме, – рассказывал тебе Аарон, –
вырезали себе глаза, чтобы перестать видеть факты, они оставались в темноте и
ориентировались на спецэффекты световых пятен, симулякры и отпечатки ауры
предметов. Ведьмам в Польше, – рассказывал тебе Аарон, – вырезали глаза, потому
что считалось, что у них в зрачках живут паразиты, способные наводить порчу.
Ведьмы в Загребе, – рассказывал тебе Аарон, – капали себе в глаза раствор
змеевики, чтобы на время потерять зрение, это вытравливало пигмент из их
радужки, но помогало предсказывать будущее.
Ты
слышишь каблуки Эльфриды, и поэтому быстро идешь вперед, переставая
разглядывать мертвых. Великолепный сидит на троне в форме расправившей крылья
золотой птицы со змеиной головой, голые женщины выставлены вокруг трона
мистическим кругом, они стоят на коленях и протягивают ледяные ладони в сторону
своего повелителя, у каждой в ладони зажато его Великолепное ребро, за
обезображивающими крестами нельзя разглядеть выражение их лиц, но по общему
умыслу оно – восторженно-благодарное. Тебе нужно спешить, и ты пытаешься найти
хоть что-то, что принадлежит ведьме. Ты ожидаешь – ее отрезанную голову, это
было бы символично, но под фонарем блестит серебро рамы, картина висит за
спиной Великолепного, на дальней стене склепа. Очевидно, что она принадлежит
другой культуре и эпохе, чем захоронение безумного правителя. Ты знаешь это
полотно слишком хорошо, чтобы долго рассматривать. На долгое – нет силы воли.
Края реальности блекнут, твое пространство суживается до размеров бессонницы,
твои дни, твои ночи снова устремляются к собственному центру и тебе не хватает
воздуха. Это то чувство, которое заставляет девочек плакать от картин Поллока.
В
твоем доме нет его фотографий, ты все выбрасывала – думала, что это ритуал, –
все его фотографии и несколько сорочек. Не было никаких рукописных записей,
всей атрибутики готического романа, ты не разбирала его переписок, это было –
абсолютно современное расставание, включающее удаление друг друга из соцсетей.
У тебя остался номер его телефона, но твое сердце – в затонувшей глубине
Темноводья. Перед тобой картина, нарисованная Джеффи Невенмейером, оригинал
которой продан (если ты правильно помнишь) за двести четырнадцать тысяч евро.
Еще ты помнишь, что Джеффи живет в огромном особняке, который называет
Каракатицей, – ты никогда не была там, Каракатица – часть легенды, выстроенной
зиккуратом вокруг жизни художника. Там, в Каракатице, он сходит с ума, его
преследуют углы комнат, темное сияние, исходящее из половиц старого дома, –
этот дом помнит смех его дочери. Вот что ты вспоминаешь – дочь Невенмейера. В
интервью он называл ее жертвой Граумзалока, кажется, так называется какая-то
река, или это кто-то, фигурирующий в легенде про реку. Ее нашли изуродованной,
изнасилованной, с мерзкими ранами на бедре, ей не было пятнадцати. Джеффи
разместил фото трупа на своей странице фейсбука, он нарисовал ее тело множество
раз, картина ее смерти стала стержнем в его карьере. Ты не помнишь имени, но ее
тело встает перед твоими глазами, когда ты думаешь о Невенмейере, ее история
опутана множеством интерпретаций и лжи, она говорит с человечеством
исключительно через широкие мазки маслом, она как бы придумана ими, как бы
рождена для своей омерзительной смерти рядом с Граумзалоком, воспета, обита в
серебряные рамы, выставлена в модных домах Милана и в Уффици, растиражирована,
продана, отпечатана на открытках, опубликована всеми своими ранами на первых
полосах, собирает репосты и лайки на странице своего отца, рассказывает свою
вечную историю в его интервью. Ты встречала Джеффи два или три раза (один раз –
в Бостоне, другой в Берлине и, кажется, был еще третий раз, но то, что для тебя
важно (и, оказывается, для Эльфриды) – случилось в Бостоне), твои тайные
желания невидимо переплетены с его художественной генеральной идеей, эти
желания стоили двести четырнадцать тысяч евро неизвестному покупателю, перед
тобой один из множество дубликатов, поддельных ключей к сердцу этой истории,
которая называется «Брат, на что ты меня покинул» – женщин на полотне Джеффи
называет милосердными (или благостными (?), благочестивыми (?)) сестрами,
рожденными охрой, первитином, архитектурной традицией закланья и человеческого
жертвоприношения. Он рассказывал тебе, что они – не более чем замочная скважина
(как в смысле проникновения, вдевания, входа и выхода в благостные и
милосердные недра, так и – наоборот, шариата, данжона, предалтарной ограды)
повествования, их взгляды обращены к центру, композиция же пытается спрятать
свое внутреннее содержание, поместив на первый план – стол мясника, забой
соперницы, разломанные ребра главной героини, мастерски разделанной и
сервированной; героиня является человеком, она сведена до банальности своих
внутренностей, ее раны как бы нанесены медведем, нечеловеческой силой,
благостные дочери искали в ней что-то, но не нашли. В твоих снах Аарон уже
совсем другой, он плавающая величина, он относителен и, вероятно, превосходит
свою реальность. На выставку в Бостон ты одела его своим зеркальным отражением,
черное + белое, этим ты выносила вперед глубину вашей привязанности. Как
обычно, ты рассказывала ему о гостях, тебе необходимо было подавить его волю к
знакомствам неприглядными фактами. Вероятно, увидев Джеффи, ты рассказала о его
убитой дочери и социальном лифте, сконструированном ее смертью. Затем (это
смутно помнится) ты представила их, и что-то отвлекло твое внимание. Какие-то
незначительные приветствия, поцелуи, рукопожатия, что-то малоприметное и не
более, чем на десять минут. После Джеффи расскажет, что «Брат, на что ты меня
покинул» – это история женской темноты, о том вдовствовании, что зарождается
внутри плода как только тот сформируется девочкой: благостные (или все же
милосердные (?) – ты не можешь вспомнить) дочери смотрят на своего
возлюбленного, их силы достаточно, чтобы подарить ему расплавленное золото и
титулы тех империй, что давно разрушены, знания и содержимое своих гробниц.
Возлюбленный смотрит мимо, его печаль устремлена к пониманию, что такое
человеческая жизнь. Самое страшное, что ты помнишь из публичных заявлений
Джеффи, – это то, что мужчина на картине (он называет его Королем Цепей)
гомосексуал, чары темных дочерей проходят сквозь него, по касательной. Так он и
написал, это ты очень хорошо помнишь. А что было потом? Наверное, именно потом
медленно начался вечер. Аарон еще не ушел от тебя, но вечер за окнами медленно
двигался к полночи. Может быть, тогда ты перестала прятать от себя последнюю
правду, находить множество сложных логических объяснений происходящему, может
быть, ты даже согласилась с тем словом, которое использовал Джеффи. Тому
хватило одного публичного заявления, чтобы рассказать всю твою историю, и не
более десяти минут, чтобы уговорить твоего мужчину позировать для «Брата…». Ты
должна была что-то предпринять, сказать нет-нет, этого не будет, Аарон не
участвует… но уже поздно об этом, – а сейчас тебе не нужно много времени, чтобы
рассмотреть картину, ты знаешь ее слишком хорошо, у тебя только один вопрос –
распотрошенная женщина на столе – это я (?) или снова твоя дочь (?) – но на
самом деле ты знаешь ответ, кто они – эти женщины и даже эти мужчины, лежащие в
темноте в луже собственных соков. Тебе не нужны замочные скважины и
дополнительные символы, в общем-то тебе ничего не нужно, кроме аутодафе=способа
свыкнуться с правдой.
Она
уже здесь. Разглядывает твою спину. Ты слышишь, чувствуешь, белый луч Эльфриды
скользит по твоему телу. Ты оборачиваешься и смотришь на ведьму в упор. Ты
протягиваешь ей руку – разве не за этим ты здесь? – она хватает за запястье,
резкая боль выводит тебя из ступора. Ведьма распахивает дверь в свое
Королевство – кажется, будто занавес, а там ее полностью выпотрошенное
нутро: Эльфида умерла под поездом, думая, что сохранит гордость, умрет
необычной женщиной – смертью таинственной незнакомки, истерички,
экзальтированной интеллектуалки – но ты видела ее секрет, ты видела ее
банальную женскую тайну. Это предсказывали потроха кита и, как оказалось,
потроха китов не лгут. Ее тонкая (изможденная?) рука обнимает тебя за талию, и
когти оставляют следы – сквозь одежду – эта боль подтверждает, что ведьма не
является сном, – она надвигается на тебя, нависает, ее «дверь» стыдливо пенится
кровью, она захлопнется, когда ты маленькой девочкой окажешься в ее утробе, –
плохой маленькой девочкой, достойной сказочной смерти в ведьминой чаще, – там,
в своем урочище, она восстановила то, от чего бежала под поезд. У нее был муж и
маленькая дочь, а еще какой-то мужчина, в честь которого она покончила с собой
и посмертно отстроила в его имя целое Королевство, ты слишком хорошо ее
понимаешь, ты отдаешься ей с абсолютной покорностью, это как бы беспомощные
заплаканные объятья двух старых подруг, ты ждешь боли, но боли нет, ведьма
просто захлопывается, как шкатулка, и ощущений не больше, чем от наступления ночи.
<…>
Через
пробоину нефа похожие на щупальца корни – стекают вниз, переливаются тысячей
огней, приглядевшись сквозь дым курильницы, Т понимает, что это свечи, горячий
воск течет по корням и поэтому движется то, что неподвижно. Воск капает вниз,
на черепа убитых детей, затекает в глазницы, застывший воск блестит, отражает
свет, чуткая рука Магды сегодня повернула все головы мертвых в сторону
Вильгельмины, там, где рассохшиеся кости треснули под ее усердием, усадила
черепа обратно на липкую смазку одичай-травы с западного склона. Руки мертвых
подняты вверх, пальцы мертвых переплелись молитвой; там, где не хватило для
объятий пальцев, обломлено временем, старые ветки вплетены в ошметки
заспиртованной плоти на их ладонях. Все они в красных одеждах – понимает Фланн
– таких же красных одеждах. «Это великая дорога жизни», – чувствует он голос
Магды, – вот мы слышим ее внутри себя, но не понимаем ее природы, вот мы боимся
ее звуков и совершаем первый грех, от страха и непонимания первый мужчина
насилует первую женщину, мы здесь сегодня, чтобы очистить один из осколков
первого греха; день за днем, мы отмоем каждого, мы повторяем – мужчине
следовало остановиться и посмотреть вверх, умереть застывшим, в попытке
пересчитать звезды…»
Сегодня
в дыму акропая они не прячут себя за человеческими лицами, сестры ножа
милосердия, сгорбленные, хрустящие старым телом, стоят перед Вильгельминой
страшной пародией на все человеческое. Их одежда ясного красного цвета, свежая
кровь оставляет следы на полу собора. Магда держит в руках золотой поднос со
свечой и миниатюрным изогнутым лезвием, похожим на символы плодородия,
высеченные на северной стене собора с внешней стороны. Одежды Магды прибиты к
полу массивными треугольными гвоздями. Череп украшен уже знакомой белой митрой
архивариуса. Вторая ведьма, чье имя неизвестно Фланну, так же скована в
движении, а на ее подносе – истекающие воском свечи и узорная табакерка. На
голове – корона из красного дерева, украшенная знаками беды и полуночной охоты.
Т не может отвести взгляд от того, как кровь течет и течет с их одежд,
заполняет собой желобки в каменной кладке пола, движется дальше, растекается во
все стороны, медленно тянется красными изгибами к шеренге мальчиков. Третья
задирает робу, обнажая покрытые струпом босые ноги, – ее вены отделены от
голени, изглоданной до костей, неряшливо обмотано ими, а тонкие серебряные
браслеты удерживают мертвое неподвижным; она поворачивается к мальчикам и идет
в их сторону, звеня многочисленными цепями, перевязывающими грудь и живот,
замки разной величины оснащены неясной системой стержней и шестеренок,
прозрачно: то, что внутри, – лучше оставить у нее внутри. Тонкая шея дергается
из стороны в сторону, вздрагивает спазмами, и от каждого спазма ее глазные
яблоки хаотично вращаются. Т понимает, что она слепая, и поэтому дергает носом,
отличая мальчиков по запаху, тонкие прозрачные трубки соединяют его с
поврежденными легкими напрямую – обвивают разодранное горло и уходят под
воротник.
«Я
– Эдиппа, по воле закона понесшая дочь от родного отца, Королевство памяти о
старой болотной земли города Дахтштадт», – ее губы парализованы, но Т слышит
голос внутри своей головы, все мальчики слышат (или не слышат?) ее вкрадчивый
шепот языка-не-языка, слов мертвецов или чувств мертвых, текущих из ее суставов
в их суставы, из нервных узлов – в их узлы, – «…сегодня ее выбор, и выбор
сделан».
Т
чувствует запах пота, все мальчики напряжены до предела, и только акропай
удерживает их на месте. Дальше, как открыла Магда, Эдиппа указывает на А. Тот
растерянно озирается в поисках помощи и поддержки, но все погружены в
собственное облегчение.
Следующие
слова Эдиппы обращены исключительно к А, Т не слышит их, но видит нарастающий
страх на его лице, напряжение его скул. А делает шаг вперед и протягивает
Эдиппе руку, та, не прикасаясь к коже, застегивает на его запястье кандалы.
Теперь они связаны цепью и обоюдным доверием. Как известно, такое всегда
заканчивается плачевно, и редко – просто смертью. Она ведет его к Магде и
требует встать на колени. Когда он подчиняется, Эдиппа снова поворачивается к Т
и остальным, ее голос – ощущение ее голоса, чувства от ее голоса, – становится
влажным: «Мужья Дахтштадта были одержимы прогрессом и устранением недостатков;
когда наша земля набухла от крови, они сказали – ничего, наши жены справятся, и
их жены весной вышли на поле, чтобы сеять в бурлящую от крови почву. Они
говорили, что ничего страшного, просто отмой свои руки. Просто отмой свои ноги
от крови, и раздвинь их, будто ничего не случилось. Их сытая размеренная жизнь
иногда позволяла им употребить трех или даже четырех женщин в законном браке;
те умирали от цинги и вечной тоски, пока лучшие умы Дархштадта размышляли о
вечности. Наш закон приписывал брать – только одну, одну и навсегда, до
окончания родословной. Но по старой пословице – «У всего есть отверстие, просто
найди и используй» – закон считал дочерей продолжением наших тел; и они
брали их, одну и навсегда, до рождения в новом браке – новой девочки. Дархштадт
– болотистый город просвещенных мужей и вечного милосердия, где ни одна женщина
не умерла – напрямую – от руки мужчины. Отработав свое на поле и родив ему
дочь, она – окровавленной святой «изгонялась» из общества в вечное
паломничество к стенам церкви матери хтонических слов, чтобы до смерти молиться
за плодородие земель Дархштадта».
А
ерзает, боль через колени доходят до поясницы, его ноги немеют. Магда берет в
руки миниатюрный золотой серп, безымянная [анонимная нам, А, Т и другим]
открывает резную табакерку, и собор заполняется тихой погребальной колыбельной.
«Я
принесла эту песню из церкви матери хтонических слов, это песня нашей молитвы –
за здравие наших дочерей, надежду о скорой встрече, слезы по вечному плодородию
Дархштадта, – поясняет Эдиппа, – …услышав эту песню и придя на ее зов,
Вильгельмина открыла мне и другим окровавленным святым Телесный Путь. Она
забрала нас с собой, и сегодня сестры, умершие долгим путем, поют в ее честь, а
я – сторожу память Дархштадта, земли давно умершей и всеми покинутой. А
теперь.., – она достает из кармана робы хирургическую перчатку и надевает на
левую руку, – …время помочь нашему избранному пройти собственное паломничество
так, как прошла его я, Эдиппа, по воле закона понесшая дочь от родного отца, –
кладет руку на голову А и с силой, до хруста шейных позвонков, запрокидывает
ее, – мой отец, как и другие благостные врачеватели Дархштадта, не лечили цингу
и почечных колик, их сил не хватало ни на что, кроме помощи женщинам – стать
окровавленными святыми. Их дни и их ночи сплетались в одну нескончаемую
процедуру энуклеации; тем, кто видит свое истинное предназначение паломника, не
нужны глаза, чтобы отыскать правду».
Пальцами
правой руки она оттягивает веко и показывает, что глаз свободно вращается в
лоне; он отсоединен от нервов хирургическим вмешательством и не видит ничего,
кроме неподдельности греха.
«Первые
окровавленные святые слышали в своих беспокойных снах слова гимна зрячих и
после этого не могли избавиться от навязчивого желания лишить себя зрения.
Некоторые сны обманывают нас так же, как мужчины, другие – подсказывают выходы.
Желание слепоты было так велико, что несколько женщин разрезали себе глазное
яблоко и отправились в паломничество, чтобы найти древнюю церковь спасения,
лежащую вне обманчивости реальности… возможно, отстроенную где-то на границе
сна, за пределами зрения, – Эдиппа запускает руку под созвездие цепей и замков,
и вытаскивает откуда-то из груди устройство, назначение которого Т легко (с
отвращением, с яростным влажным отвращением, с четким пониманием и ледяной
звездой в сердце) опознает, – …сегодня тебе станет легче, маленький мальчик, ты
больше не будешь видеть искусственных различий между тем и этим, ты пройдешь
святым путем Дархштадта к своему последнему спасению в ее милосердных
объятьях».
Она
оттягивает веко его правого глаза и фиксирует устройство так, чтобы легко можно
было дотянуться до сердцевины. А парализован страхом, ему некуда спрятаться, он
шевелит рукой и чувствует, как железное кольцо на запястье сжимается еще
сильнее, а потом прятаться больше некуда – Магда подносит золотистый серп к его
глазу. Т и другие не видят, что она делает, но отсутствие полной правды –
метафорическая энуклеация – только сильнее действует на их нервы. Слышно, как
нож соприкасается с человеческим телом, скребет по нему, Магда засовывает
лезвие все глубже в глазницу А, чтобы отделить глаз от нервов и кровеносных
сосудов, одним резким движением покончить с этими разноцветными проводками,
идущими откуда-то из недр человеческой структуры к барочным стеклам зрения.
Затем этот быстрый и влажный звук, когда наступает слепота, это разрезанные сосуды
увлажнят освободившийся глаз кровью. Эдиппа снимает фиксатор, и Магда
«заклеивает» веко А воском с горящей свечи. Вот только теперь слышится
настоящий крик – отчаяния больше, чем боли; или какой-то сверхболи,
надчеловеческой, неземной боли – изнутри-наружу, а потом горячий воск запаивает
его рот и золотой нож плоской стороной запечатывает его навсегда.
«Боли
почти нет, – исходит из Эдиппы, – …это только иллюзия, боль расставания с
органом объективации, органом измерения «чей же хуй больше и толще!?», органом
отравления и разделения». Она фиксирует устройство на второй глаз А, и Магда
повторяет процедуру. Т чувствует, что ноги подкашиваются, но мистические силы
этого места не позволяет ему упасть. Последнее спасение еще не завершено, пока
лишь размечена дорога паломничества. Эдиппа помогает А подняться с колен, по
его щекам размазана розовая кровь. Развернув его лицом к Вильгельмине, она дает
всем почувствовать – «Иди к ней, маленький мальчик, сегодня мы простим тебе
твой грех, ты взойдешь под пение окровавленных святых…»
На
плохо гнущихся ногах, дрожа всем телом, А делает шаг вперед. Викарий в белом
платье сидит на вершине из детских тел, ее грудь призывно распахнута,
внутренняя поверхность железных дверей усеяна длинными шипами. Она выглядит,
как самая обычная железная дева из Тауэра, орудие мракобесия и бесконечной
жестокости, ее лезвия в объятьях пронзают все второстепенные органы и позволяют
ощущать расплывающуюся жизнь долгие часы или даже дни. Паломничество ведет на
гору, тела трескаются под ногами А – те, кто были до него, оседают прахом,
пропуская его вперед; торжественное пение нарастает, кто-то из мальчиков в
шеренге начинает громко плакать, но этот звук не перебивает, а, наоборот,
сливается с плачем окровавленных святых из табакерки. А делает шаг, еще и еще,
Эдиппа следует за ним по пятам, и цепь между ними никогда не натягивается. Он
сомнамбулически поднимается наверх, и Т думает, может быть, он, правда, видит
какую-то правду своей слепотой. Движения его безошибочны и точны, если он
падает на колени, споткнувшись о чей-то череп, его рука ловко хватается за
выступающие из горы щиколотки и берцовые кости, и он поднимается снова, чтобы
идти навстречу Вильгельмине. Разглядывая этот путь, Т во всех подробностях
вспоминает, как попал в это место: богато украшенную комнату и пластиковый
макет собора на полу; чудовище с голым мясом на запястьях и шее, выползающее из
этой игрушки; ее противоестественное длинное тело, обернутое в белое платье
невесты, затем – ее пронзительный взгляд, вращение глазных яблок, страшные зубы
и неровно отрезанные губы, звон серебряных колокольчиков – которые всегда
звенят по умершим – и, наконец, ее раскрывающиеся в сторону ребра и голое
красное нутро на дне которого виден ствол позвоночника; так мальчики попадают в
странные сны, так блуждают в лабиринтах между отравляющей правдой и тоской по
дому, так Королевства наполняются и наполняются теми, кто меньше всего на свете
– хотел узнать об их существовании.
А
стоит у железных дверей Вильгельмины. Сквозь них она пропустила его из комнаты
Вивьен в свой причудливый мир, сквозь них – пропустит куда-то дальше. Скорее
всего – в никуда. В этом Т уже не сомневается. Это двери в одну сторону, а
дальше ничего, кроме употребления и голода вечных. В этом Вторая Правда. Эдиппа
помогает А лечь в железное лоно и отстегивает цепь от его руки.
Ведьма
отходит в сторону, позволяя всем увидеть final salvation – бледное лицо А, руки
вдоль туловища, будто лежащего в космической капсуле и собирающегося в далекое
путешествие, с замазанными воском глазами и ртом. «Мы прощаем тебя, маленький
мальчик», – Эдиппа медленно захлопывает створки железной девы. Слышно, как с
хрустом стальные стержни до упора входят в тело маленького прощенного мальчика.
<…>
Соленый
ветер прорывается сквозь огромную брешь в стене, волнующий запах моря для
маленькой девочки, обещанный папой пляж, запах летнего счастья. Ржавый свод
Наррентера пропускает тусклый свет. Вот он стоит – у пробоины – тот, с кого,
возможно, все началось. Это мужчина с полосой рыжей шерсти вдоль позвоночника,
шерсть идет дальше, как бы заправлена в его просторные льняные штаны, ты видишь
эту полосу ярким воспоминанием об Аароне и своем отце, хотя и знаешь, что перед
тобой Микалош, насильник и убийца детей. Северная стена Наррентера разорвана
штормовым ветром, и свет выгодно скользит по суровым мышцам мужчины и бычьим
жилам, его тело выглядит раскаленным от крови, во все времена – окровавленные
бакенбарды метили педофилов, квадратные очки оксфордских профессоров добавляли
изящества страшным движениям их огромных тел – он стоит в три четверти, ты
видишь эти до боли знакомые очки, эти бакенбарды, седину на его висках. Голый
по пояс, но и ниже не тайна.
–
Привет, меня зовут Микалош.
–
Привет.
Микалош
не скрывается и не предлагает конфет, ему не нужно посадить маленькую девочку в
свой автомобиль, ему не нужно кормить ее с рук, Наррентер – банальная бойня, и
никакой лжи. В пятницу 24 августа Аарон Блём сказал Гертруде, что «любовь
мужчины, ощущающего себя мужчиной к мужчине, ощущающему себя мужчиной –
яростнее той, что могут испытывать женщины», 24 августа за много лет до этого
отец впервые попросил Гертруду потрогать его, да, вот так, опусти ниже, сильнее
и сожми, просто не бойся.
В
комнате авгура нет обмана, здесь нет постели и детских сладостей, эта
комната-каркас, ржавчина и железные балки, поддерживающего свод Наррентера, в
ней нет ничего. Микалош снимает очки и поворачивается к Гертруде. Все, что он
есть, – это он. Ни больше и ни меньше, оголенный по пояс мужчина с седеющими
волосами на животе, около девяносто пяти или ста килограмм в весе, метр
девяносто ростом, обычный – таксист, работник социальной службы, преподаватель,
мужчина напротив – педофил.
–
За что ты здесь? – ему некуда спешить, некуда торопиться, он не
педофил-удовольствия, он – педофил-предназначения. Маленькие девочки,
оскорбившие карму, маленькие мальчики, оскорбившие карму, они здесь, в этой
комнате, в том самом месте, где восьмилетняя Гертруда поднимает голову, чтобы
снизу вверх смотреть на Микалоша, на красоту широких вен его запястий, где
Гертруда вбирает воздух – море-море – и пряный солоноватый запах его тела; дети
не знают его запаха, но Гертруда в детском теле – очень хорошо. У нее внутри
начинается что-то, похоже на… обморок, внутреннее сильное кровотечение, ей так
унизительно от похоти, что она крепко сжимает зубы. Она знает, что он – это не
он, это Микалош, но от этого телу не становится проще, не отпускает, и она
думает о том, что некоторые девочки – очень даже хотят войти за ворота его
льняных брюк. Она и хочет, и нет. Знает, что войдет. Но не знает, хочет ли
этого, хочет ли наверняка, хочет ли – до самого края, до самой смерти туда, где
начинается ночь.
–
За что ты здесь? – его голос. Глухой, зыбкий, меланхолики говорят с легким
придыханием, будто любят тебя. Потом обнимают тебя, и думают о каком-то
мужчине. Грезят о его объятьях, плачут по ночам. Насилуют собственных детей
черенком лопаты.
Она
провидит его плоть через плотную ткань, его член – олицетворяет насилие.
Гертруда слышит запах ночной волны, ночной беды и выделений Микалоша. Штаны являются
последним препятствием, но она знает, как быстро мужчины умеют оттягивать
резинку этого заслона и высвобождать ноги из штанин, сколь охотно они – только
если они не такие, как Аарон, – стоят нагишом перед маленькой девочкой и досыта
дают ей рассматривать свой член. Их амбиции накачивают его кровью, поднимают
его навстречу детскому рту, ничего особенного – ты все равно не заглотишь его
до дна, ты даже не повредишь стенок дыхательных путей, и его вкус не оскопит
рецепторов твоего языка, все останется по-прежнему, в этом совсем нет ничего
страшного – Гертруда знает, что никто не может нормально функционировать после
насилия половозрелым мужчиной, она знает, что она – так и не смогла нормально
функционировать, – дети, живущие в Наррентере, никогда не выберутся из страны
постоянной ночи – и сам Наррентер не более, чем символ бесконечной внутренней
тюрьмы изнасилованных, здесь, в Темноводье, в ржавом бараке бывшего Рыбзавода,
реальность лопнула, как чирей, и гной, густой вонючий гной реальности
воплотился – ржавчиной, железными перекрытиями, запахом морской соли, в детской
тюрьме; здесь на самом краю земли Микалош, осужденный в Лейпциге
учитель-педофил [всего четырнадцать девочек и два мальчика, четыре больших
камня в просторных карманах осенней куртки, самоубийство до суда, но после
разоблачения, самоубийство такой же эстетической силы, как самоубийство
Вирджинии Вулф] перерождается авгуром-растлителем,
авгуром-хозяином-всех-твоих-страшных-тайн, ключником-твоей-внутренней-тюрьмы.
Гертруда не знает, как Отец отбирает своих ангелов, и почему Микалош – избран
встать во главе дома педофилии, но вот он перед ней, точно такой же, как ее
отец и ее Аарон, его кости, его мускулы и его запахи точно такие же, как у тех
мужчин – обычно они ирландцы, шведы или, на худой конец, чехи – что стали
главными в ее жизни: знаете, по которым совсем не определишь, их изъяны глубоко
внутримышечны, большая грудная клетка, бычья шея и густые волосы на животе. Они
никогда не занимают высокооплачиваемых чинов и у них нет брюк «Зегна», в этом
особая сила их излучаемого доверия, ручной мужчина, ручной медведь, ночи
фрустраций и дни рутинной работы. Одним из них был главный врач крупного центра
реабилитации Сан-Шайн-дер-Шмерц, четыре корпуса и стоянка, полная автомобилей
среднего класса, это хороший центр психологической коррекции – то ли в Австрии,
то ли Богемии – где была заключена [именно заключена, а не содержалась] и чьих
стен никогда не покинула мать Гертруды и покойного Отто; Сан-Шайн-дер-Шмерц был
таким же центром, как Наррентер, аппарат насилия, иногда варварского –
карательной психиатрии и политической репрессии – иногда насилия нежного
непонимания – «детка, вы не в себе, успокойтесь, все обязательно будет хорошо»,
отец привозил Гертруду сюда в период летней жары, а потом, когда большой дуб у
главного корпуса уже отливал бронзой, и они поднимались в регистратуру, и все
вокруг было абсолютно сан-шайн, красиво выбеленные стены и прилежные дети
щебечут, навещая своих гниющих матерей, их отцы о чем-то тихо переговариваются,
тени мужчин обволакивают госпиталь, намекая, что это – мужская территория,
вечный заповедник для надоевших жен, для тех женщин, кто позволил себе слишком
многое или тех, кто хлебнул – лишнего. Некоторые мужчины посещают своих женщин
с новыми женщинами, как бы показывая, что может случиться, если ты ведешь себя
плохо. Там, внутри этих строений, происходит дер шмерц, дас тод и для
большинства – тодесвунш; желание смерти – единственное нормальное желание для
тех, кого предали близкие; Гертруда и ее отец поднимаются на третий этаж, чтобы
встретится с женщиной, чей сын отбыл и чьи желания в эти жаркие летние часы и
часы, когда дуб уже бронза, – это желания свободы; Гертруда не знает,
применялись ли химические препараты, разжижающие мозг этой женщины, или она
лишь отравлена правдой о том, что ее сын мертв и что ее муж – педофил, что вся
ее жизнь – это обман и что теперь она заключена в клинику для принудительной
реабилитации, но реабилитация – это смерть. В палате стоят георгины, украшенные
пестрой красной лентой, и экзотические цветы, которые администрация заказывает
с курьером для особо дорогих пациентов, если пройтись вдоль этих витрин – то
есть палат – где красивые женщины отбывают свое вечное заключение за ментальные
преступления против мужчин, можно увидеть, как ядовитых оттенков цветы отмечают
тех, кто никогда не покинет стен Сан-Шайн-дер-Шмерц… не прячась, среди бела
дня, трубка от капельницы поставляет в мать Гертруды какие-то перламутровые и
бирюзовые снадобья, хотя, конечно, неясно, какая химия способна изгнать из
женщины ощущение «мой сын мертв», но Гертруда слишком мала, чтобы понимать это.
Сейчас, Наррентер – заставляет ее вспоминать – что с каждым посещением глаза ее
матери медленно гасли, это как встречать рассвет – медленно звезды уходят вдаль
и становятся твоим сном. Гертруде не страшно от того, что мать растворяется.
Для Гертруды – эта женщина заключена в дер Шмерц в наказание за слабость: это
ты, чье тело истончается до голубых жил, позволила ему быть тем, кто он есть. И
только теперь Гертруда знает, что это не так, ведь она не позволяла Аарону, она
просто не могла помешать, сердце женщины – как гибкий шланг, извивающийся под
напором воды, его резкие движения рассекают пространства, но не могут изменить
мир.
Когда
мать отбыла – он стал насиловать ее регулярно. Даже не насиловать, потреблять.
Как сахар для кофе. Будничное потребление собственной дочери, чьи отверстия
растянулись и перестали кровоточить от насилия. Она не вошла во вкус и не
испытывала оргазм, но ее телу стало все равно. Убийца собственного брата ебалась
с собственным отцом, заключившим жену в психушку, – поэтому она полюбила
Аарона. Наверное, это одна из причин. Его огромное сердце могло выпарить из нее
яд. Нашпигованная барбитуратами и аконитом, она интуитивно знала, кто умеет
исцелять печаль. Умеет, но не ее…
…они
приходили проследить, умирает ли она, все ли идет по плану. Потом поднимались
выше, где в заставленной террасе главный врач пил кофе с венским печеньем
[дорогая рубашка развратно расстегнута на три пуговицы], здесь он напоминал
римского патриция периода упадка империи, солнце скользило по шее этого
существа, чьи внутренние процессы давно остановились. Там, не отвлекаясь от
печенья, он говорил Гертруде и ее отцу, что «она» уже почти всё. Циклы ее
недолги, в ней уже ничего не осталось, кроме химический препаратов, заботливая
медсестра по имени Луиза присматривает, чтобы яд поступал в ее тело без всяких
затруднений и трудностей; Луиза меняет судно и видит, как моча наполняется
кровью и что сосуды в паху этой женщины воспалены и выглядывают тугими красными
нитками наружу. Скоро ее не будет, к зиме [так и произошло], и она искупит свою
неверность. Гертруда смотрит на отца, и понимает реальность: мужчина платит
мужчине, чтобы тот уничтожил бракованный товар, женщину, которая неверна, или
женщину, про которую говорят, будто она неверна. Так убивают ангелов, так отец
оберегает горячо любимую дочь от разоблачения в убийстве. У Отто была сильная
аллергия и поэтому теперь его больше нет; у матери была Отто был ясный
рассудок, и поэтому – его тоже больше нет. У Гертруды было детство, но не
теперь. Сегодня и до конца она будет жить со своим отцом – как с отцом, как с
мужчиной, как с хозяином ее безрадостного существования. Конечно, Гертруда
против, и поэтому произошло то, что произошло в дальнейшем. И за это она здесь,
в Наррентере, центре по экстерминации ненужной органики.
–
Смотри на меня, когда я говорю, – но Гертруде незачем смотреть в глаза
Микалоша, у него красивые глаза и лицо обычного мужчины Восточной Европы, но в
этом нет правды, она не верит утешению его глаз, и поэтому смотрит только на
его ширинку. – Смотри на меня или…
Или
он ударит ее. Почему бы и нет? Отец иногда бил ее перед тем, как трахнуть.
После того, как тебя ударили шестнадцать раз, а затем изнасиловали, ты все еще
веришь, что однажды унаследуешь царство небесное, но затем тебе тридцать и еще
сколько-то, и ты встречаешь мужчину, чьи глаза обещают тебе добро, и ты веришь
их блеску в последний раз. Но затем наступает ночь.
–
Ты не хочешь говорить. Вы все не хотите, – все эти дети, все эти обугленные
души. Вначале исторгнутые реальностью в эту клоаку, а затем уже здесь –
подвергаемые колесованию. – Я покажу тебе сам. Я знаю о тебе все – несомненно.
Тюрьма знает все о своих заключенных, тюрьма – в какой-то степени –
действительно любовник, который тебя не покинет. – Узнаешь? – он засовывает
руку в карман, Гертруда вначале думает, что он достанет член, но не так быстро,
он вынимает руку и в ней зажат нож, ранее скрытый в опасной близости от того,
что так и осталось упакованным. – Узнаешь? – да, конечно, эти ножи были в моде
некоторое время назад, какая-то особая сталь или что-то такое, фетиш целого
поколения мидл-класса, нож бытового насилия и нож, которым мать Гертруды резала
овощи для своего мужа.
А
еще, возможно, тот нож, которым Гертруда отрезала себя палец. Сестры
Метереи дарили свою плоть духам древнего ужаса, той седой старине, что
раскачивает висельников на ветвях старого дуба, тем шелестам древности, которые
единственные могут противостоять мужчинам. Ведьмы – были единственной надеждой женщин,
и когда одна из них вставала на этот путь, то отрезала себя палец, как бы
символизирующий член. Она отдавала его старым народам, что плетут судьбы из
крапивы и повилики. Сестры Метереи, в отличие от Гертруды, знали, чем придется
заплатить. Что приходит на твой зов из зияющей глубины, из ЭТОЙ глубины, где
одно государство выстраивает себя из костей предыдущего, где проклятые в
бесконечном паломничестве к Белому Радже, из той темноты межклеточного
вещества, что наполнены бесконечными именами врагов человеческих. Отдавая свои
мысли во власть нереста мертвых, они старались защитить земных женщин от
мужского насилия… сестры Метереи знали, как изгонять зло силами страшного зла,
а Гертруда – бесцельно призвала Темноводье волей отчаяния. Нож из дорогой стали
отрезает палец, в то время как женщина умирает в Сан-Шайн-дер-Шмерц и хоронит
палец, как первенца, в то время, как женщину тихо хоронят под первым снегом.
Узнает
ли она этот нож? Да, это случилось на кухне. Теперь, когда матери больше нет,
Гертруда режет овощи для отца, и поэтому нож был в ее руках. Маленькая девочка
и огромный мужчина наедине в страшном доме – том, в который после она
возвращается, чтобы написать книгу – и он подходит к ней, чтобы провести
огромной ладонью по ягодицам и провести пальцем вдоль позвоночника. Возможно,
он хотел изнасиловать ее в задницу, ведь все остальное ему наскучило… он
сжимает руки на ее талии и трется членом о край юбки. Она продолжает резать
овощи. Яркий свет сквозь просторные окна, 16:14, он ведет руками вдоль линии ее
руки, целует ее шею, сжимает ее ладонь своей потной ладонью, никто не придет на
помощь, Отто уже мертв, и мать уже мертва. Он спрашивает, зачем она отрезала
себя палец. Трогает ее обрубок, и понимает зачем – чтобы терпеть, иногда нужно
сделать себе очень больно, и он думает, что она изгоняет боль болью. Почему бы
и нет? – думает он. Он думает, что это – самоцензура его дочери. Гертруда
делает это, чтобы оставить их тайну в покое, ведь она уже поняла, что случается
с непослушными женщинами – поземка, последняя проповедь, тело, нашпигованное
наркотиками, погружают в могилу, и все. Он понимает, как тяжело Гертруде, как
тяжело этой маленькой девочке, случайно убившей брата. Он пытается утешить ее,
медленно стягивая трусики – теперь, когда Гертруда стала главной женщиной этого
дома, он принуждает ее к ажурным красивым трусикам, так легко соскальзывающим
при едином его желании – она продолжает резать овощи. Никто не пришел на помощь
Отто, никто не пришел на помощь его матери, никто не придет на помощь Гертруде.
Может быть, кроме тех сил, к которым она воззвала. Когда умирает ведьма –
начинается буря, когда насилуют несовершеннолетнего – не происходит ничего.
Микалош
широко открывает рот и облизывает лезвие ножа. Гертруда смотрит на его
противоестественно длинные зубы. Зубы хищника и зубы чудовища, того, кого она
заклинала из мертвой тишины во время первого колдовства. Она просила силы у них
– тех, чьи зубы длинны, в чьих венах циркулирует яд, тех, кого она представляла
метафорой и мифом. Это они наполнили ее руки уверенностью в тот день, когда она
обняла отца, ощутив упругие желания прижавшегося к ней члена. Он так горячо
дышал, но его жизнь уже холодела. Очень хороший нож, режет жилы и кости – как
говорится в рекламе – способный оскопить самих ангелов. То ли наполненный
магией древних дней, то ли – действительно настолько хороший.
–
А теперь я должен объяснить тебе, чем мы будем здесь заниматься.
Будто
бы хоть что-то оставалось неясным.
–
Я понимаю, как тяжело вам высвободиться из тюрьмы вашего прошлого. Но Наррентер
создан для того, чтобы избавить вас от груза вины. Я буду ангелом твоего
освобождения, Гертруда, – он продолжает облизывать нож [ее вины], а затем с
силой засовывает его себе в рот, разрезая слизистую, кровь пачкает его усы,
Микалош запрокидывает голову, и продолжает вкручивать прекрасную сталь в свое
широкое горло [Гертруда догадывается, насколько глубоким может быть горло
таких, как Аарон, насколько оно может быть широким…], кровь поднимается вверх,
льется на его живот, на его штаны и на пол, Гертруда делает шаг назад, но
продолжает смотреть. Неловким движением Микалош случайно втыкает нож в заднюю
стенку гортани, и слышно, как лезвие скрипит о позвонки, затем с хлюпающим
звуком авгур выдергивает лезвие, и снова помещает его в горло, проталкивает
внутрь, сблевывает кровью в ладони, а после как бы умывается этой кровью,
проводит по волосам, вытирает остатки о штаны. – Вот так. – голос искажен, но
крови больше не видно. – Этим мы будем заниматься здесь, экзорцизмом.
–
Экзорцизмом?
–
Изгнанием злых духов, – поясняет Микалош. – Наррентер может показаться тебе
карцером, но на самом деле это место духовного спасения. – он расстегивает
молнию и медленно снимает брюки. – Не думай, что я такой же, как твой отец…
[нет,
на четыре сантиметра больше]
…моя
сперма содержит ферменты, которые начнут медленно пожирать тебя изнутри.
Вакцинация может показаться тебе болезненной, но это для твоего же блага. Мое
семя будет воздействовать на тебя и твою карму… это похоже на кислоту,
понимаешь? Она выжигает дотла. Ты избавишься от прошлого, избавишься от имени,
избавишься от самой себя.
–
Зачем ты это говоришь?
Микалош
встает на колени, одной рукой опирается об пол, другой начинает трогать
перепачканный кровью член. Гертруда чувствует внутренние вибрации – возбуждение
и тодесвунш, как бы ни был он похож на Аарона, он – это чужое, чужеродная тьма,
формы которой наливаются и обретают силу.
–
Я всегда объясняю, что происходит. Неведение – самый страшный из детских
кошмаров. Я всегда рассказывал им, где находится объектив и что именно мы будем
делать. Это не было просто насилие, Гертруда, то, что происходило в моем
прошлом, – имело прямое отношение к искусству, и мои дети должны были знать,
что они становятся актерами. – Микалош жмурится, вспоминая свой лейпцигский
опыт, и, как любой «художник», возбуждается, рефлексируя о своих детищах. – Я
был педагогом, и поэтому мне важно осознание участия.
–
Это снафф-порно?
–
Не всегда порно. Иногда просто снафф. Это исследование подростковых демонов
похоти. Я выбирал только тех, кто хотел этого, – сознательно или
бессознательно. Они умирали счастливыми, Гертруда, и поэтому никогда не попали
бы в такое место, как Наррентер. Здесь только заблудшие дети. Выброшенные дети.
Дети, не отработавшие своего прошлого. Можно сказать – это центр реабилитации.
Они работают, весело проводят время с другими детьми…
–
…и разлагаются от твоей спермы.
–
Не разлагаются. Исчезают навсегда. Медленно выходят из Колеса Судьбы. Больше
никаких смертей, больше никаких перерождений, никаких сексуальных надругательств.
Сперма мертвых – дарит небытие. Ты готова?
–
Подожди.
–
Да?
–
Они весело проводят время? Она трахает их пальцами!
–
Конечно трахает, утешает, выслушивает. А еще они общаются друг с другом, они
ведь, так сказать, друзья по несчастью. Это приятно – встретить похожего на
тебя. Тебе тоже будет весело. Но вначале ты должна принять мой дар. От дара
мертвых нельзя отказываться.
–
Это больно?
–
Да, – честно признается Микалош. – Это больно. Если тебе интересно почему, то я
расскажу тебе: призраки проникают в твое ДНК, они начинают размножаться в твоем
теле, это похоже на метастазы или паразитов. Питаясь твоей кармической памятью
– то есть памятью обо всех твоих воплощениях, они пробуждают сильнейшие
галлюцинации. Это реминисценции твоего прошлого. Вспыхнув, они гаснут навсегда.
Призраки грызут кармические узлы и продолжают размножаться. Со временем они
заполняют все твое естество, и тогда они переходят к поглощению твоей плоти.
Когда начинается эта последняя стадия – Луиза отводит ребенка на уровень Z –
это подводная часть Наррентера – там находятся внешние шлюзы, и когда они
открываются, тебя выбрасывает во внешние воды. Морская соль останавливает
размножение призраков, и, проникая внутрь через естественные отверстия,
заставляет их погибнуть внутри твоих обломков. Это необходимо для полной
редукции – мы уничтожаем твое прошлое, твое настоящее и твое будущее, чтобы
спасти тебя из рук Темного Отца, а затем убиваем поглотивших тебя призраков,
чтобы твоя карма не повредила окружающей среде.
–
Ты чудовище.
–
Ты тоже. А теперь начнем.
…то,
ради чего она столько шла. «Аарон» с силой раздвигает ее бедра; ее плоть не
больше жемчужины, для него это – [она точно помнит] – не менее омерзительно,
чем гнойник и раны. Дебри, кровавые скважины, карма Ариадны заставляет его
погружаться, путаться, смывать с члена ее горькую кровь, для него и для его
темного рода – она уравнена со слизистыми застойными водами болот Фландрии, где
– [она точно знает] – ведьмы призывают к себе силу, отрезав мизинец. Пусть
начнется то, ради чего она столько шла, – от прошлого не избавиться, моя милая,
член Микалоша трется о половые губы Гертруды, для педофила проникновение в
детское мясо – почти так же болезненно, как для ребенка – принимать член
педофила. Никто из них не оставляет в суровых мужских дневниках памяти о том,
какое сопротивление встречает их тупой нож и насколько неприспособлен организм
этой крохотной девочки – принимать и одаривать. Гертруда прижимается губами к
его ключице, и на ее языке его жесткие волосы, она слышит запах его chanel [platinum]
egoiste, но на самом деле не слышит – при такой боли ничего не слышат – но
помнит запах его ключиц, запах его шеи, он всегда брызгает три слева, два
справа, два на макушку – ее Аарон.
Он
еще не вошел до конца; он водит руками по тонкому слою жира на его ребрах, и
что-то рвется. Даже когда девственности уже нет – никаких физических преград –
что-то рвется с каждым новым насилием. Микалош крепко прижимает ее к полу, ему
не нужно освобождать тело Гертруды от одежды, юбки достаточно, – что-то рвется,
хотя он еще снаружи (или почти снаружи), пакт молчания, заключенный Герти и
адом ювенальной юстиции. У Гертруды много пактов с адом, адом льда, адом темной
воды, адом глубокого прошлого, зыбкого настоящего, солнцем Содома и адом
будущего. Один из них – право на защиту персональных данных при изнасиловании.
Она вспоминает эту женщину – Клариссу – такую же, как Кларисса Старлинг из
«Молчания ягнят», такую обворожительную, такую смелую Клариссу со строгим
пучком на голове. Такие как Кларисса жарятся в закрытых кабинках ночных клубов,
перетекают в категорически новое состояние при употреблении кокаина, вечно
одинокие, всеми забытые, пусторожденные для бултыхании в насилии. Герти сказала
Клариссе, что он отрезал ей палец. Сказала, что он насиловал ее – вагинально, анально,
в рот. Да, регулярно. Первый раз – после смерти Отто. Для него это было чем-то
вроде альпинизма, экстремальный спорт для ржавого бюргера. Каждому свое: Аарону
снится, как он берет за щеку, Клариссе Старлинг – файф-о-клок с человеческим
сердцем, отцу Герти – узкие штольни. Очень регулярно. А потом мать умерла,
зимой, и это стало нестерпимым, он прижал ее руку к столешнице и отрезал ей
палец, потом выебал, ударил по лицу и оставил рыдать. Ушел на работу, чтобы
вернуться. Он уходил и возвращался к ней. Покупал новые платья, помогал учить
уроки. Ее любимый поэт – Готфрид Бенн. Его возбуждали черные дыры. Аарона – в
общем-то – тоже, но про Аарона Герти не рассказывает Клариссе, потому что не
умеет предсказывать будущее. Кларисса протоколирует. Беспощадно записывает,
фиксирует эти маленькие подробности. Возможно, такие, как Кларисса,
устраиваются в социальные службы, чтобы писать грязные порнографические романы.
Герти рассказывает ей, что Отто умер от сильного приступа аллергии, осиное
гнездо на чердаке, мать от расстройства рассудка, а отец… она ударила его
ножом. Когда яркий свет проникал в кухню, он потребовал, чтобы она отрезала
себе ухо. Как Ван Гог. И она – случайно – пырнула его, одно неверное движение и
смерть. А таким, как Кларисса – только дай обвинить мужчину. Все поверили
маленькой изнасилованной девочке. И вуаля, она стала Гертрудой, и то,
изнасилованное имя – отошло ювенальной юстиции, отошло тем чудовищам, которым
она отвела гекатомбу под деревом.
Добро
пожаловать в вечную-вечную темноту.
[1] Что
также доказывает, что Темноводье не является плодом ее воображения; «съемка»
(фиксация) происходит объективно, без личного вмешательства.