Опубликовано в журнале Зеркало, номер 47, 2016
Жил на Москве в
прошлом веке Николай Федорович Федоров, скромник-гордец, созидатель
национальной космической философии, чей межзвездный полет по сей день не вмещается
в плоскость рассудка. Стойким был Федоров бобылем. Ел хлеб и
запивал его чаем, этой умозрительной жидкостью, и кто даст себе труд
присмотреться к наркоосновам русского логоса, тот
немедленно обнаружит, что не водка с ее извозчицким опьянением, но разнообразно
заваренный чай (как правило, в сочетании с табаком) служил обжигающим базисом
восхождений от слезинки дитяти до шигалевского рая,
омытого соленой студенческой справедливостью. Спать Федоров позволял
себе не более трех-четырех часов на усмиряющем плоть сундуке без подстилки.
Зимой и летом разгуливал в неснимаемом трепаном
пальтеце, испытывая суровое умиление около любой дряхлеющей вещности,
утомленной болезной материи на пороге исхода ее из бодрого мира предметов.
Невеликое жалование раздавал трудящимся и обремененным, особенно выделяя в этой
расплывчатой категории умственных рабочих, пролетариев мозгового усилия. Служил
он библиотекарем Румянцевского музея и, согласно
легенде, истинность которой подтвердить не удастся, но отчего ж не проникнуться
ею в простоте сердца, знал содержание всех тамошних книг, так что безошибочно и
почти не сверяясь с каталожными записями выдавал
читателям нужные справки. Возраст подвижника не поддавался учету: еще не будучи ветхим деньми,
Федоров утвердил себя в стабильной предзакатности
облика, как будто повелев своему до самой смерти энергичному телу служить всего
лишь подставкой для благообразнейшего изображения,
отчасти напоминавшего фаюмский портрет.
Аналогия с фаюмскими заупокойными ликами неслучайна, больше того, она
– своего рода визуальная пропедевтика к федоровскому кругу идей, и посему я к
ней прикоснусь четырьмя пунктами легковесного комментария. Во-первых,
фаюмская портретная живопись некоторыми ценителями
признается предвосхищеньем иконописи, а Федоров, безусловно, был ходячей
иконой, да и сам тип его размышления связан со старорусской традицией,
переоформленной в безудержном проективном ключе, каковой синтез в свой черед
предвещал необычные всходы, вскоре окрепшие (так, супрематизм воздвиг свою
бездну на заново открытом «умозрении в красках», проявив мистические очертания
геометрии авангарда). Во-вторых, фаюмская
живопись была посмертной и погребальной, что соответствовало федоровской
завороженности исчезновением. В-третьих, изображения эти, проскользнув меж
зубами Сатурновой пасти тысячелетий, выпрыгнув из
забинтованных мумий, в которые они вставлялись на месте лица, означают
преодоление истребительной вечности, уничтожение смерти, победу над Солнцем,
выражаясь на футуристический лад, т.е. листают пред нашими взорами
конспективную суть учения русского нестяжателя.
В-четвертых, построенные в ряд египетские заупокойные лики образуют подобье
музея воскрешенного человечества, а это уж конечная цель старческой
библиотечной программы, ее утопический триумф и вершина.
Разработанная
Федоровым «Философия общего дела» провозглашает отмену смерти и грядущее
восстановление всех некогда живших на земле организмов, в первую очередь
предков людей, их отцов. Как будто затейливая и поэтически необязательная
метафоризация христианского догмата («чаю воскресения мертвых»), но кабы мысль старика плескалась в столь вегетарианском и
обихоженном русле, его бы давно позабыли, чего не случилось. Традиционное
христианство понимает воскресение символически и трансцендентно – мертвые поднимутся
в день Страшного суда, когда времени больше не будет. Федоров же трактует
догмат с чудовищной материальной наглядностью: объединенное человечество, оперевшись на могущество своей технологии, должно
приступить к всамделишному возрождению мертвых прахов, главному назначению покамест живых существ. Отчего неотложна борьба со смертью?
Ответ прост: кончина синонимична забвению, стиранию твоих следов на земле.
Миллиарды людей растворились в небытии, и воспоминание сбережено об избранной
горсточке не сдутых с ладони песчинок – по сравнению с целым барханом
беспамятства, немотствующим плюсквамперфектом. Устранение прошлого есть основа
небратских отношений, когда лишь уродливость разобщения – тот единственный
клей, что связует навыворот пласты осиротевшей и эгоистичной
материи. Небратство раскололо людей, отрезало их от полногласия Mipa,
заповеданных пепелищ, памятливых ретроспекций и отеческих склепов, но подлинный
корень людского сиротства – в неправедном механизме природы, поместившей
забвение, словно старшего идола, в центр своей жестокой кумирни.
Природа
устремлена только вперед, ко все новому порождению
поколений, она напоминает равнодушный локомотив, сжигающий пройденные участки
пути. Ей выгодно, чтобы дети как можно быстрее забыли родителей и сами нарожали детей, которые тоже уничтожат в себе память о
предках, дабы верней и сноровистей подарить беспросветно-забвенную
жизнь восприемникам будущего. Природе свойственна «варварская простоватость»,
как сказал по другому поводу Гегель, это бесконечная фабрика безотцовщины,
конвейер сиротства, аннигиляция снов о былом, антипод воскрешения. Потому ее
надлежит подавить организующим разумом, а иначе немыслимо чудо живого восстановления отчего праха, иначе не осуществляются память,
возвращение умерших и торжество всеединого братства. Для того чтобы натурально
воскресить мертвецов и связать круговою порукой, как чашей на пире, бывших и
временно сущих, у людей еще нет технических средств. Но кое-что им подвластно и
ныне, обширные участки заброшенной памяти можно вернуть, не дожидаясь
всеобщности плотских возвратов покойников. Промежуточным этапом программы
станет созданье Музея, который будет столь же
отличным от обычных хранилищ, как родственное согласие хора разнится от частной
выгоды себялюбца. Устранивши выставочный стандарт иерархий,
когда знаменитостям достаются билеты в витринный партер или царскую ложу
вечности, а безымянные скопища простолюдинов напоминают о себе растерзанными
клочьями скороговорок и нескладух, воображаемый и,
как сегодня сказали бы, «виртуальный» федоровский Музей сосредоточит
тотальность предания и будет не собранием вещей, а собором лиц, которым
возвращается жизнь на основании предъявленных ими произведений, следов и
бесплотных, растворившихся вздохов. Ведь музей есть «выражение памяти
общей для всех людей, как собора всех живущих».
Влияние
Федорова на русскую мысль изучено очень недурно, и очевидными литературными
импликациями (Маяковский, Платонов, Заболоцкий), галактическими фантазийными
воспарениями, а равно конкретной соцпрактикой
укрощения природных стихий, в этой заметке позволительно пренебречь. Приведу
другие примеры, характерные для трех этапов российско-советской истории XX
века, и если два первых образчика федоровского присутствия выражают священный
ужас мемориального госдизайна и культа, то
заключительный порхает на крылышках чувствительного гуманизма после конца
света. Фундатор почившего строя по сию пору лежит в
Мавзолее, этом музее одного тела, еще недавно бессловесно вещавшего за
остальные тела, и все более сумрачно дожидается плотского воскресения, дабы
повести за собой разбредшиеся народы, что раньше стекались к его стеклянному
гробу. Надпись на могиле Неизвестного солдата утверждает: «Никто не забыт,
ничто не забыто» – зримая федоровщина
в сполохах античного пламени тризны. Но самый красноречивый, ибо последний по
времени, образ был рожден в рекламно-просветительских недрах нового русского
телевидения и высветился на экране одного из каналов. Было покачано птичье
гнездо, и проникновенный голос сказал о птенцах, что они выросли и забыли тех,
кто произвел их на свет, после чего призвал публику звякнуть родителям. Лучше
изложить философию общего дела не смог бы и автор. Полный набор: беспамятство
природы, конфуцианское почитание предков (Федорова давно пора сравнить с
азиатским, в частности с конфуцианским, контекстом), не удалось вызвонить по
мобильнику, сходи на могилку, разровняй землицу, окропи кустик из лейки иль
банки, помяни внутрь из горлышка, скоро все прахом станем
и, даст Бог, пернато взовьемся-взлетим.
Запад о русском
философе, разумеется, слыхом не слыхивал и был
вынужден с опозданием изобретать велосипед, в данном случае воображаемый
тотальный Музей, который, применительно к миру искусства, грезился, например,
министру-писателю Андре Мальро. С развитием же компьютерных технологий эти
проективные озарения (по крайней мере, в области музейного воскресения
мертвецов) вообще перестают казаться несбыточными и, лишенные обертонов
метафизического исступления и надсады, реализуются вполне демократическим
способом, т.е. за очень большие деньги. Верховный жрец «Майкрософта»
Билл Гейтс, не сумев вследствие козней завистников опустошить емкости
нескольких аукционов, наполнил свой дом видеоверсиями живописных шедевров, и
если ему это не надоест, вскорости соберет под сенью
непререкаемо личных владений все, что можно выставить напоказ, – универсальное
хранилище искусства. Идею собора всех живущих Билл почему-то
еще не впитал и коллекционирует лишь мертвецов именитых, воскрешая их сообразно
оставленным ими зримым следам на холстах, но зато в Вашингтоне, где недавно с
дорогостоящей светскою помпой открылся роскошный интерактивный музей истории
журналистики и новостей (Newseum), федоровская
идеология, неведомо для держателей праздника, может обрести незаурядное
воплощение. Но даже если этого не случится в эмпирической реальности
новостного хранилища, сама его идеальная структура и смысловой вектор
обетования, пусть даже неосуществимые, как и все идеальное, и организаторами навряд ли распознанные, – возглашают о царском пришествии
русского старца на берега Потомака. Попробую обосновать этот тезис.
С определенной
(дилетантской) точки зрения историю можно рассматривать как совокупность
событий (новостей минувшего времени), структурированных носителем
профессионального знания – историком, который, исходя из своих методологических
предпочтений, события иерархизирует, так что целые
сегменты былых происшествий, целые области человеческих проявлений оказываются
вне зоны разглядывания потомков, ибо признаны недостаточно важными. История и
историки по-прежнему занимаются отмеченными творцами великих событий либо детерминистски регистрируют безличные тенденции, в которых
находят свое выражение мировая воля и абсолютный дух. Огромные курганы
отринутого праха громоздятся на полях фолиантов, не попадая ни в основной
текст, ни в подстрочные примечания. Таким образом, даже самая дотошная и
проникновенная летопись не обеспечивает всеобъемлющего воскресения усопших и,
следовательно, история не способна стать Музеем, деятельность которого
«заключается не в накоплении мертвых вещей, а в возвращении жизни останкам
отжившего, в восстановлении умерших, по их произведениям, живыми деятелями».
Газета, радио,
телевидение – история особого рода. Конечно, она тоже иерархизирована,
так называемые главные новости выносятся на первые полосы, звучат в начальные
секунды событийных сводок, но в целом эта история плотнее соприкасается с
обыденной жизнью частного человека. Наряду с информацией о землетрясении,
отставке итальянского премьера, обвале токийской биржи и карательной операции
турок против курдских повстанцев здесь всегда можно вычитать да услышать
что-нибудь полезное, милое, общежитейское, массу забавных подробностей – о
кошечках и собачках, о зимних модах и летних ресторанных меню, о свычаях и
обычаях дружественных или враждебных народов. Иными словами, сектор огляда действительности и вследствие этого область События
здесь хоть и неизмеримо поверхностней, нежели в
профессиональной истории, но зато гораздо шире и много ближе придвинута к
повседневному антропоморфному миру. Эта область худо-бедно, с неизбежными
умолчаниями и лакунами захватывает те самые миллиарды говорящих и безмолвных
существ, что от века тишайше просачивались сквозь сито академической
историографии и музейного дела, утрачивая надежду на поминовение, восстановление
своего безымянного праха. Более того, в какой-то
умопостигаемой плоскости, отвечающей духу учения Федорова, вашингтонский музей
информации мог бы стать утопическим прибежищем всей событийно-новостной
(по-другому говоря, всеобъемлюще человеческой) космосферы,
всего того, что происходит с людьми на земле – вне иерархий и рангов, причем
эманации этой сферы усваивались бы музеем уже не только с процеженных,
избирательно организованных, очень неполных газетных страниц и телеэкранов, но
откуда-то свыше, из разумного нооастрального
мира, где эти сведения, т. е. следы и свидетельства подлунного нашего
пребывания, собраны без изъятия, в непогрешимом объеме. Идеальный, эмпирически
непроявленный пафос, инфракрасно мерцающий в бойких буднях Newseum,
именно таков. То пафос Музея, пафос воскрешения падших, утраченных, мертвых
смыслов и духовных личностей, которым другой русский философ тоже обещал
праздник возрождения. Жаль, что хозяева американской увлекательной интеракции покамест не догадались, чем выпало им владеть.
29.05.1997 г.