Опубликовано в журнале Зеркало, номер 46, 2015
АДАМ И ЕВА
Голуби разбудили Адама. Он встал, умылся, открыл входную дверь, окно в большой комнате и начал работать. Через пару часов он решил выпить кофе и по пути на кухню заметил движение – чья-то тень быстро смещалась в спальню.
После осмотра всех доступных углов Адам закрыл окно, но оставил дверь открытой.
– Если это была кошка, то вероятность того, чтобы зашла вторая кошка, крайне мала. Я не замечал возле дома кошачьих стай, хотя за окном часто копошатся голуби и всегда насыпаны куски хлеба.
Хлеб разбрасывает молодой сумасшедший со второго этажа. Он кормит голубей, переводит Шекспира и у него раздельное питание; из своей квартиры практически не выходит, окна замазаны побелкой. Иногда Адам видит в приоткрытом на короткое время окне его голову в шапке-ушанке, торс в белой майке и руку с куском хлеба. Крошки хлеба шевелятся на откосе, летают в клювах и падают дождем вниз. Голуби сидят снаружи на подоконнике, порхают вокруг шапки, топчутся на траве под окном, горланят или воркуют в зависимости от настроения, иногда вспархивают. Их крылья хлопают, как мокрое белье на ветру.
Мастерская Адама расположена в цокольном этаже высотного дома и состоит из четырех комнат разной величины, с темными проходами между ними. Каждая комната имеет свой уровень. Полы – паркетный, дощатый, плиточный и покрытый линолеумом.
Адам — художник и пишет картины маслом на холсте. На его мольберте почти законченная композиция «Ева и Лилит». Для каждого сюжета он придумывает свое формальное решение. В этом случае Ева – подобие Лилит, а Лилит – подобие Евы, они cестры-близняшки.
Кроме того, у Адама есть близкая знакомая, Ева, тоже художник. Ева и Праматерь Ева отдаленно напоминают друг друга.
Творческий процесс зашел в тупик. Он опять идет на кухню, а по пути тщательно обследует мастерскую.
– Что же это было? Если кошка и зашла, то уже наверняка вышла, ей здесь нечего делать, – слабо успокаивает себя Адам.
В маленькой комнате он обнаруживает клочки мягкого пуха. Хотя то, что показалось кошачьим пухом, могло быть сваленной пылью, паутиной, человеческими волосами, ватой из художественных объектов, мехом от старой кроличьей шапки и, наконец, тополиным пухом.
Адам прилег на узкий диван и закрыл глаза. Часто он фантазирует и путает вымысел с реальностью.
Большая, заставленная мебелью, подрамниками и рулонами холстов, комната. Одновременно спальня, гостиная и рабочее место художника. На потолке неровный след перегородки, когда-то разделявшей ее на две. Мольберт, двуспальный диван, старый военный радиоприемник. Овальный стол посередине. На столе сыр и красное вино. Вокруг стола сидят пять человек, среди них ребенок пяти лет, который держит в руках ярко раскрашенную деревянную змею. У него коклюш. Художник, друг Адама и одновременно отец мальчика, глядя на змею, рассказывает о живой змее, которую они гладили на лесной тропинке, спутав с ужом. Адам рассказывает о змеях, обычно клубящихся в заброшенных военных дотах и как всегда, без всякой связи, о кошках, что быстро дичают на воле. Ева вспомнила о бездомной кошке, прокусившей ей руку, после чего рука невероятно распухла и еще о раненом голубе на тротуаре, которого она убила палкой десять лет назад, чтобы освободить от мучений.
В эту ночь Адам остался у Евы.
Когда во второй половине следующего дня он приехал в мастерскую, то в проходе на полу увидел продолговатые катышки дерьма и, представив напряженную позу кошки, понял, что она не может отправлять естественные надобности в стесненных условиях. Он не убрал катышки, чтобы в следующий раз кошка оставила их на том же месте, для чего ей нужно будет выбраться из своего укрытия. В туалете ему пришла мысль о домашних кошках, умеющих ходить на унитаз. Раздался слабый писк, но это был голос ребенка на улице. Он вышел из туалета и вздрогнул, заметив внизу что-то мелькнувшее, но это было его отражение в зеркале. Когда он проходил мимо маленькой комнаты, то увидел в темном проеме две светящиеся красные точки и механически пошел навстречу. Они начали смещаться влево. Он включил свет. Кошка ушла под сервант. Попытка найти ее оказалась безрезультатной – она снова растворилась.
На одеяле опять обнаружилось несколько мягких клочков пуха. Возможно, в его отсутствие она спала на диване. Готовясь ко сну, Адам закрыл дверь спальни и большой комнаты, чтобы уменьшить зону ее прогулок.
Ночью ему приснилось, что он герой немого сна ужасов в духе Эдгара По. У этого писателя ему больше всего нравился рассказ о замурованной кошке.
Вот фрагмент сна, который ему удалось запомнить.
Некто быстро входит в мастерскую. У него в руках и на руках несколько маленьких кошечек неопределенного рвотного цвета. Ясно, что они полусгнившие, прокаженные. Они молча извиваются, как пустые плоские змейки-тряпочки. Затем они соскальзывают на пол. Он бегает за ними. Они его не замечают, но увиваются вокруг – не то скользят за ним, не то увиливают от него. Одна рвотная шкурка, поднимая пыль и оставляя чистый след, ускользает в труднодоступную зону. Все исчезают, он остается совершенно один…
Утром в мастерской ощущалась гнетущая пустота. Адам пошел за сигаретами. Две собаки возле магазина стояли морда к морде и яростно лаяли – привязанный ротвейлер и дворовая перед ним. У продавщицы было серое осунувшееся лицо и огромный белый пластырь на лбу. Тусклым голосом она рассказала, что ночью, выглядывая на улицу, получила сильный удар от внезапно захлопнувшейся двери и потеряла сознание.
Вернувшись, он позвонил Еве.
Когда она приехала, он показал на потемневшие катышки. Их количество не увеличилось. У него бродили идеи о службах домашних животных, которые знают, как найти кошку в помещении, где все вещи сложены кое-как, о выкуривании ее дымом, если поставить машину выхлопной трубой к двери.
Ева надела кожаные перчатки и твердо сказала: «У кошки может быть стригущий лишай. Потом перчатки нужно выбросить».
На Еве была свободная цветастая юбка в русском стиле. А в те времена, когда был убит голубь, она носила длинную русую косу и курила по две пачки сигарет в день. Ева решительно сняла юбку.
Адам застыл у двери маленькой комнаты.
Из-за перепада уровней или по другой причине сервант казался огромным. Он удлинился, но не вверх, и за счет этого Адам видел маленькую полураздетую женщину где-то далеко внизу.
Кошка затаилась и была везде. Прямые углы в мастерской завалились и оплавились, как на плохом чертеже, казалось, все происходит внутри вычищенного от внутренностей идеального животного. У Адама возникло чувство собственного бессилия, усталости и бессмысленности происходящего, ощущение пустой траты времени и сил.
Наконец Ева нехорошо засмеялась: «Я вижу ее, принеси блюдце с молоком». Затем, особенно мягким, медовым голосом женщины в период пика лактации: «Кошка, выходи, что тебе здесь делать? Все равно ни мышей, ни крыс ты не найдешь, — и резко, уже без медовых ноток, — открой входную дверь!»
Адам открыл и заклинил, чтобы она не захлопнулась от порыва ветра, как это было в случае с продавщицей, и ушел в большую комнату.
Его взгляд остановился на незаконченной картине.
Красного цвета Ева и Лилит на фоне зеленого дерева-куста, отдаленно напоминавшего древо жизни. Они смотрят друг на друга в упор. Их тела битком набиты древними яблоками. Их груди прикасаются сосками, и выходит, что у них один сосок на двоих. Но может показаться, что на картине изображены два вытянутых желудка в форме человеческих тел.
Адаму нравились такие формальные находки.
Через три минуты он услышал крик: «Что ты наделал?! Она вбежала обратно! Зачем ты вставил палку в дверь? Я не могла выскочить голой! Напротив сидят чужие люди, я не могла тебя позорить! Что ты наделал?!»
Адам похолодел. Эту вину нельзя искупить. Кошка продолжала быть везде, и снаружи, и внутри. Объяснить, что ему все равно, было невозможно. Губы его что-то мямлили, внутри росла пустота. Противный позор заполнял ее.
История от сотворения мира складывается из нелепых случайностей.
Ева опять скорчилась под сервантом и потребовала швабру, но не в виде буквы «Т», а в виде буквы «Г». Адам нашел два угольника – один небольшой деревянный, другой стальной гибкий и длинный. Ни один не подошел.
На Еве лица не было, она дико закричала: «Я тебя убью! Надеюсь, ты не вставил палку опять?! Теперь кошка не высунется и на миллиметр! Она все поняла! Она ненавидит меня!»
Адам молчал. Позор внутри вдруг стал замещаться нервным возбуждением и беспричинной жаждой деятельности. Проходя мимо открытой входной двери, он не поверил своим глазам – фантомная палка продолжала заклинивать дверь. Мысли путались. В глазах поплыла картинка следующей неудачной попытки. Он убрал палку и через секунду услышал душераздирающий крик: «Освободи проход, но стой возле двери, чтобы сразу закрыть!» Ева быстро, как фурия, приближалась к выходу. Поскользнулась, резко затормозила, размахнулась и швырнула извивающуюся и вопящую кошку за порог.
Он, с мыслью о том, что может раздавить животное, захлопнул дверь, но оно уже с визгом мчалось по проходу назад.
Адам и Ева с ненавистью посмотрели друг на друга, затем развернулись и пошли за кошкой. Но кошка совершила ошибку, она не успела сообразить, как оказалась в туалете – все произошло мгновенно. Самое неудачное решение. Ева зашла внутрь. Адам поставил фанерную преграду, занял позицию на входе и почему-то подумал, что кошки умеют летать только сверху вниз, но не снизу вверх.
Под рукой оказался длинный узкий мешок. Он расположил его с внутренней стороны преграды. Она грубо за шкирку вытащила кошку из-за унитаза и швырнула в мешок. Он одной рукой скомкал горловину и двинулся к выходу. Она зло крикнула вдогонку: «Не забудь закрыть за собой дверь!» Он вышел, закрыл за собой дверь, повернул налево, оглянулся проверить, увидел пенсионерок, неподвижно застывших напротив, повернул за угол и вытряхнул содержимое мешка на траву.
Кошка вскочила на все четыре лапы и помчалась обратно. Она билась о закрытую дверь и визжала, потом фурией бросилась к дыре у стены и, не сумев протиснуться, завернула за правый угол дома. Попыталась проникнуть через окно маленькой комнаты, затем спальни, поняла безуспешность попыток и, не сбавляя темпа, с диким визгом умчалась.
Айзенштадт
Через окуляр видеокамеры, установленной в окне маленькой комнаты, художник наблюдает за птицей. В этом месте пристройка шириной полтора метра соединяет два соседних дома. Птица неподвижно сидит на пыльной крыше пристройки, только иногда переваливается с боку на бок, как перьевой ком, как будто у нее нет лап, чтобы встать во весь рост. На расстоянии полуметра от нее лежит грязное яйцо, а по другую сторону на таком же расстоянии – другая птица. Перья ее уже не шевелятся, какой бы ни был ветер.
Уже месяц художника беспокоят его реакции, а временами возникает состояние смятения. Количество информации в виде фрагментов и мелких деталей, непрерывно поступающее извне, переполняет его так, что он не успевает делать выводы и обобщения. Поэтому художник реже выходит на улицу. Кроме того, его донимают видения и воспоминания.
Художник недавно въехал в это ателье. До него в нем работали Сандра и Рейнхард.
Другие окна ателье выходят на узкую улицу. Напротив дом с одинаковыми, как будто расчерченными под линейку, оконными проемами. Художник знает, что бывают архитектурные иллюзии, глухие стены с нарисованными окнами. Этот дом – Шпаркассе. В нем работает клерк Питезен.
Иногда за окнами ателье слышен стук подбитых каблуков жителей и шорох шин. Да и то, шорох шин доносится только после дождя. В дождь их не слышно – заглушает шум падающих дождевых капель. Здесь, на севере, часто сырая погода. А когда ясно, то совсем тихо. Двигатели и подвески немецких автомобилей работают бесшумно.
В этом городе, кроме атмосферных явлений, стука, шороха и слабого звона колокола на Ратуше, давно ничего не происходит. Художник думает о том, что раньше стены домов отражали цоканье подкованных копыт и грохот деревянных колес, обитых железом.
Часто ему приходят удручающие мысли, что прошлое безвозвратно утеряно, а будущего нет, он даже осмеливается мечтать по тому времени, когда, собственно, времени еще не существовало. Ему кажется, что это единственный способ – уйти от наваждения философских инсинуаций, типа, жизнь – это медленная смерть и достигнуть внутреннего равновесия, опирающегося на утверждение, что мир – это факт без причины и цели. Его волнует гипотеза, что доказательства этого находятся в ледяных ядрах комет, время жизни которых близко к возрасту Вселенной.
Иногда под окнами встречаются два человека и о чем-то говорят. Тогда в ателье создается впечатление, что кто-то находится в соседней комнате.
Каждые двадцать минут художник слышит шаги и пытается вывести коэффициент, с помощью которого можно посчитать население города. Он выстраивает исходные данные: раз в двадцать минут – один человек, всего двадцать улиц, двадцать процентов жителей одновременно выходят на улицы, каждый день десять процентов покидают город и так далее. Вычисления могут идти и более простым путем. При средней длине улицы в триста метров на ней может располагаться не более шести домов, из которых с несколькими владельцами их два или три, а в каждой семье обычно четыре человека Впрочем, он редко доводит до конца свои вычисления. Он не доводит до конца и свои работы. Раньше, потому что не находил сил пожертвовать удачными, но уводящими в сторону находками, а сейчас из-за сплошного потока надоедливых мелочей, переполняющих его мысли. Бывает, с самого начала удачные идеи ускользают от него, как будто чувствуют его сомнение и даже полное безразличие. Ему кажется, что он здесь ни при чем, просто они слишком легковесные и верткие. А когда у него вдруг возникает поразительная идея, то ему кажется, что уж она-то никак не может быть понята другими должным образом, потому что возникла как бы ниоткуда и происхождение ее для других еще невероятнее, чем для него.
Видеокамера установлена в окне маленькой комнаты и незаметно фиксирует все, что происходит с птицей.
Художник видит в окуляре, как птица осторожно, будто боится что-то разбить, медленно вращается, поворачивается на 180 градусов, клюет сухую траву под собой, затем толчком поворачивает голову. При этом вспыхивает красный зрачок, и под птицей мелькает что-то белое.
Там только одно яйцо, думает художник и вспоминает, как однажды в метро, немного быстрее воздуха, который поезд толкал перед собой, летела птица. Затем почему-то вспомнил мать и то, как она летом все время заставляла его быстрее закрывать дверь на улицу, чтобы днем не влетали мухи, а вечером – комары. На открытых форточках была марля, а в комнатах с потолка рядами свисали коричневые липучки.
Дальше перед ним прокрутился готовый сюжет.
Мальчик (это он сам) ест черный хлеб, политый темным подсолнечным маслом и посыпанный солью, и смотрит в окно. По улице со скоростью никуда не спешащего человека движется грузовик с откинутыми бортами, а на нем открытый гроб. Голова мертвеца болтается из стороны в сторону. За грузовиком духовой оркестр, близкие и редкая толпа. Слабоумная, которая живет напротив, быстро подпрыгивая, босиком, с ведрами на коромысле, пересекает похоронную процессию. Одна нога у нее короче другой. Съев черный хлеб, мальчик сунул в рот карамель «Барбарис», прозрачную конфету цвета разбавленного кармина. Слюдяной кисло-сладкий гробик. В жару гробик размягчается, и приходилось сосать с местами прилипшей оберткой.
Художник думает, как птица справляет нужду? Прямо на яйца?
И вспоминает, как жидкое без запаха дерьмо шлепнулось ему на левое плечо, когда он стоял под карнизом вокзальной крыши. Птицы часто сидят под крышей и гадят. Еще он тогда подумал, что птичье дерьмо не может быть таким плотным, как у человека. Это противоречило бы условиям птичьего существования. Не может оно камнями падать с неба на плечи и головы людей. Не могла природа и естественный отбор сделать такой просчет.
«Сколько же под ней яиц? Может быть, их нет?» – думает художник.
Внизу под открытым окном медленно с включенным сигналом проехала машина скорой помощи. По комнате пробежал тревожный зайчик.
Художник пытается представить герра Питезена. Ему это не удается. Что-то аморфное возникает в его сознании. Он не думает, что у него серые волосы. Нарукавники на локтях? Блестящие пуговицы на темном пиджаке? Лысина? Живот? Руки с редкими волосами на тыльной стороне ладони? Толстые пальцы?
Художник в ателье делает видео и видит мир только через объектив.
Видеокамера без остановки фиксирует все, что происходит на крыше пристройки. Вот прилетела вторая птица. Она выгодно отличается от тоскливо замершей своей активностью. У нее тоже красный зрачок, изумрудное горло и фиолетовая манишка, толчки зрачка не совпадают с толчками головы.
Художник не открывает окно на кухне из-за птиц. Одна из них может попасть в ателье. У всех птиц клаустрофобия. Недаром им строят в неволе прозрачные клетки, а не темные собачьи конуры.
Вечером электрический свет из окна освещает белую полоску в основании клюва и мелькающий красный зрачок за белой шторкой, бьющийся, как сердечная мышца.
«Странно, сердце птицы, – думает художник, – по отношению к массе тела самое большое сердце у колибри. С какой же частотой бьется птичье сердце, если даже у собаки оно стучит, как двухтактный мотоциклетный двигатель?»
Симона занимает соседнее ателье. Она первая поздравила художника с приездом. Ее тоже что-то угнетает, но в отличие от художника она постоянно чем-то взбудоражена. Несколько дней назад Симона пришла в гости. Они пили вино и занимались разучиванием песен. В детстве она училась в танцевальной школе. Симона – взбалмошная лицедейка и очень естественно копирует разные языки, даже китайский. Но лучше всего ей удается северное наречие.
«Но почему там мертвая птица? Может, это вещественное доказательство убийства, совершенного в порыве ревности той, что недавно прилетала, чтобы не делиться птицей, а самой заняться с ней любовными играми и зачать птенцов, если, конечно, та первая не успела это сделать сама. Хотя нет, тогда бы высиживающая яйцо птица больше никого не подпустила. А если все же здесь разыгрывается вечная драма…» – путается художник.
Идет дождь. За одну ночь на деревьях лопнули почки.
Герр Питезен где-то рядом, он один из тех клерков, что работают напротив в «нарисованных» окнах Шпаркассе.
Возможно, вследствие того, что художник был подвержен странной болезни, обратной птичьей – боязни открытых пространств, ему обычно являлись видения замкнутого пространства. Но теперь было открытое море. Оно слабо шевелилось. Художник приблизился и увидел абсолютно чистую воду. Он осторожно потрогал прозрачную воду и не ощутил сопротивления. Безвольное море бесшумно шевелилось, оно было переполнено, берег был таким же плоским. Море воспринималось только зрением, оно не осязалось, не пахло, не звучало и было теплым, как тело.
В окуляре видеокамеры было видно, что птица стала больше. Как будто опухла.
Сегодня перевели время на один час вперед. Художник мысленно бежал к морю и видел больше людей, чем всегда. Местные жители все на одно лицо: абсолютно спокойны, с серыми волосами и в серой одежде, как будто запорошенные пылью. Возможно, это те, о которых говорила Симона. У всех по команде часовая стрелка повернулась сразу на 360 градусов. Они раньше проснулись, раньше вышли на улицу. Их стало неожиданно много.
Художник посмотрел на птицу через окуляр камеры и не увидел отдельно лежавшего грязного яйца. «Не может быть, чтобы оно тоже оказалось под птицей – это бессмысленно. Где оно? Труп птицы лежит на своем месте, слева, как и раньше – он никому не нужен. Может быть, камера сместилась, и яйцо вышло за пределы кадра?»
Иногда художник забывается, но и в забытье продолжает работать. Его сознание не отдыхает.
Он куда-то идет и попадает в заросли. Возвращается. Сумерки, сыро. У входа грязь, он продвигается к двери, раскинув руки. Слышит голоса. Две фигуры, даже три, но можно сказать, и одна. Женщина и мужчина на великолепном гарцующем коне, конь крупнее, чем обычно. Мужчина в рыцарских доспехах. Женщина вешает на прямое дерево, которого раньше не было, богатый красный сарацинский халат. Ему кажется, они говорят о скачках по пересеченной местности – определяют маршрут. Удаляются, цокая подковами. Его веки – тяжелые опущенные ворота. Он силится их открыть и не может – еще в зарослях начал засыпать. Дверь сама открывается. Он испуганно заходит. Замечает движение. Что-то спрашивает. Постепенно понимает – это Симона. Она приближается к нему очень близко. Он, обнимая ее, извиняющимся голосом говорит о закрытых глазах.
Птица переминается с боку на бок, и художник, опять через окуляр, видит под ней ярко-белое. Затем оно полностью выкатилось, птица выгнула шею и концом клюва осторожно затолкала его под себя.
«Теперь понятно – первое, уже исчезнувшее яйцо успело случайно откатиться на недосягаемое расстояние. Крыша пристройки слегка поката, поэтому птице нужно всегда оставаться на одном месте, не покидать второе яйцо ни на секунду. Вестибулярный аппарат, природный гироскоп у нее совершенен. Она чувствует наклон своего тела в долях градуса».
Художник перешел улицу и зашел в Шпаркассе. Большая женщина-клерк подвела его к другой, маленькой, и представила, неправильно произнеся фамилию – Айзенштадт, перед этим дважды переспросив ее. Художника это покоробило – он почувствовал безразличие. Другая женщина-клерк препроводила его к крупному немцу с широким лицом. Рядом с его столом на стене висела картина – желтый квадрат на черном фоне. Правый нижний угол был нарисован загнутым и «показывал» обратную белую сторону. Художник сказал клерку, неловко смеясь, что это – дизайнерская шутка над очень известным художником, чья фамилия – Малевич. Немец посмотрел на подпись и сказал, что это не Малевич.
Вполне возможно, что этот немец был герр Питезен, но его трудно узнать среди ему подобных.
В окуляре видеокамеры птица начала чаще переворачиваться.
«Может, под ней уже птенец? Нет, невероятно, чтобы птенец расколол яйцо в таком неудобном месте – прямо под ней, он бы задохнулся в душной пуховой подушке. Но, может быть, я что-то пропустил – не наблюдаю же я за ними непрерывно!» – раздражается художник.
Зашли Сандра и Рейнхардт. Рейнхардт подошел к окну и увидел в противоположном доме на втором этаже герра Питезена. Он помахал ему рукой и радостно сказал: «Там тот же человек, что был в этом окне месяц назад!»
Третий день идет дождь. Море стало осязаемым, волнистым и с бурунами. На берегу образовалась темная полоса водорослей и мусора.
Кто-то из Шпаркассе позвонил и сообщил, что герр Питезен заболел. Казалось, голос по телефону звучал как из морской пучины.
Колокол на Ратуше ударил 12 раз, и под окнами простучали ботинки и послышались голоса. Ровно в полночь закрываются пивные бары. Художнику удалось разобрать слова марша, но он тут же их забыл. Слова были на том языке, который удачно копировала Симона. Северное наречие.
Художник посмотрел в окуляр видеокамеры. Птица сидела нахохлившись.
Затем, забывшись, он делает непростительное, несвойственное ему, даже непристойное – смотрит мимо окуляра камеры прямо в окно. Крыша пристройки пуста и нет никаких следов пребывания птицы.
Художник идет к зеркалу, смотрит на свое отражение, больно щиплет себя за руку, громко говорит простую фразу, снимает камеру со штатива, одевается, идет мимо Шпаркассе к ресторану «Эк» на углу, затем поворачивает назад. Неожиданно попадает в пристройку, накидывает петлю и подпрыгивает.
ЗАМОК
Звонок. Искусствовед Петров.
– Как дела?
– Нормально.
– Надо встретиться.
– Да? Есть повод?
– Чем ты занимаешься?
– Думаю.
– Знакомо.
– А какой повод?
– Понимаешь, дядя Коля открыл кран, воды не было, затем пошла, залило все этажи, новый русский снизу не мог дозвониться и поломал замок.
– Выдернул его?
– Нет, сломал, переломил пополам.
– Ну! Вызови сантехника.
– Может, попробуем сами что-нибудь сделать?
– У тебя есть инструменты?
– Все есть.
– Хорошо, я еду.
Звонок. Опять искусствовед Петров.
– Ну что?
– Выезжаю.
– Купи по дороге пленку.
– Какую?
– Фотопленку.
– Зачем?
– Снять преступление.
– У меня есть в аппарате.
– Ладно, жду.
Художник Шапиро сел в машину и поехал к Петрову.
– Дядя слесарь приехал! – громко сказал Шапиро, входя в квартиру.
Замок был переломан на самом деле.
– Он что, ушуист?
– Не знаю, маленький такой.
– Ну и ну! А замок советский, не из титана точно, алюминиевый, что ли.
– Ну да.
– Та-а-ак, нужно выкрутить ответную часть язычка из дверной коробки и оставшуюся в двери часть замка.
– Да! – закричал Петров. – А фотографировать!
Шапиро сделал три снимка: открытую дверь прямо и снизу, потом – отломанную часть замка, валявшуюся на полу.
В другом дверном проеме быстро промелькнула тень дяди Коли.
В коммунальных квартирах много вещей, гасящих звуки, а жильцы в них внезапно появляются и так же внезапно пропадают.
Искусствовед Петров снял домашний халат, надел рабочую одежду (сосредоточенно переоделся в рабочую одежду) и быстрыми, лихорадочными движениями стал выкручивать шурупы и вытаскивать гвозди, приговаривая: «Так, это я могу, еще немного».
– Да, это ты можешь. Тебя надо ставить на тяжелые работы.
– Ломать и разрушать я могу.
– Профессионалы для этого используют специальные устройства, тяжелые гири-маятники.
– Мы тоже можем.
– Давай еще подложим для упора.
– Давай.
Гвоздь, скрученный в восьмерку, скрипя, выбрался наружу.
–Так, у тебя есть бруски?
– Найдутся.
С антресоли был стащен полиэтиленовый мешок с брусками, планками, рейками, профилями для рам и другим хламом.
Шапиро попытался перевернуть его, но Петров громко сказал, что его нужно просто разорвать.
– Так, не совсем то. Нужных брусков нет. Ну ладно, попробуем из этого.
Шапиро взял квадратный профиль, замерил и начал выпиливать заготовку нужной конфигурации. Петров рвался помочь. Шапиро начал опасаться, так как Петрова слегка вело.
После очередной проверки размеров на месте потребовалась подгонка. Чтобы снять лишнюю толщину, Петров предложил использовать станок для заточки ножей. Чтобы пилить дерево, он уже предлагал Шапиро пилку по металлу. Но Шапиро всегда старался пользоваться привычными инструментами и снял лишнюю толщину стамеской.
Передвигался искусствовед Петров немного замедленно, но толчками, как кукла-манекен, все время приговаривая-покрикивая: «Ура-а! Надо же! Вот это да!»
Вдруг рядом возник дядя Коля.
Петров решил сыграть роль рабочего: «Дело сурьезное, надо смазать, где магарыч?»
Словарный запас рабочих примитивен и прост, они повторяют друг за другом одни и те же выражения.
Дядя Коля понял буквально, развернулся, рванул с места и пропал на своей территории.
Квартира была так запутана и имела такие длинные коридоры, что человек, уходя в какую-нибудь сторону, просто пропадал. Дяди Коли это касалось особенно, потому что он умудрялся не просто уходить, а исчезать даже из памяти. Он относился к людям, которых не берешь в расчет, хотя обладал очень противоречивой внешностью, казалось, его собрали по частям из людей разных рас. Он состоял из несовместимых углов. Иногда дядя Коля рассказывал, как ему казалось, смешную историю. При этом его взгляд был подозрительным, и останавливался этот взгляд у слушателя за спиной. Казалось, он повествует не человеку напротив, а кому-то еле заметному далеко вдали. При этом не возникало желания смеяться, даже если история была смешной. Скорее, наоборот, пугало.
Дядя Коля долго отсутствовал, и когда внезапно возник, в его руке была бутылка «Кубанской».
Художник Шапиро не мог пить во время работы и отказался – у него было болезненное чувство долга.
На очередном этапе подгонки художник Шапиро обратил внимание, что брусок слишком узкий, чтобы на нем можно было установить ответную часть язычка. Поразмыслив, он решительно сказал, что едет в свою мастерскую, взять нужный брусок, шурупы и электрическую дрель, а возможно, найдет такой же замок.
В мастерской Шапиро сложил деревянные бруски и инструменты в картонную коробку. Затем позвонил Петрову предупредить, что едет назад. Замка он не нашел и по дороге заехал на рынок, но и там нужного накладного замка не было.
Художник Шапиро подъехал к дому искусствоведа Петрова, затащил картонную коробку на четвертый этаж и позвонил в дверь, закрытую на цепочку. Шапиро звонил минут пять. Он пытался снять цепочку, просовывая руку в щель как можно дальше. При этом рука зажималась створом двери, но ничего не выходило.
Начал стучать ладонью. Все сильнее и сильнее. Причем, старался стучать неритмично, чтобы привлечь внимание.
С пятого этажа по лестнице спускался человек с такой же картонной коробкой на плече и зло сказал: «Не стучи так, стучи по-другому». Шапиро так же зло ответил: «А как, может, покажешь?» Человек уже скрылся внизу, но, оставив коробку, поднялся, готовый к бою. Шапиро струсил, тот был в спортивном костюме и широк в плечах.
– Какие проблемы, я тебе сделал что-то плохое?
– Не стучи, а звони, – мрачно выдавил спортсмен и повел плечами.
Шапиро ничего не оставалось, как продолжать звонить различными трелями, чтобы для ушей Петрова и дяди Коли призванный раздражать звонок не превратился в приятную музыку или просто ритмичные усыпляющие звуки. Через полчаса он начал подозревать что-то плохое. И, как всегда в этой квартире, вдруг возник искусствовед Петров, уже в халате.
– Дядя слесарь пришел! Ура, пришел дядя слесарь! Ура! Наконец-то! Ой-е-ей!
В облике искусствоведа Петрова что-то изменилось – тот и не тот. Процент наивного и детского в его сознании стал больше, количество углов в квартире увеличилось, коридоры сузились.
Шапиро продолжал заниматься замком – тесать сложной конфигурации деревянную деталь, чтобы точно вставить в сложной формы деревянное ложе двери. Он использовал электродрель, нож, стамеску, молоток. Дрель была ручная, и Петров с гордостью сообщил, что сверлил ею даже металл и дерево. Так как Шапиро не склонен спорить и в мелочах всегда старается соглашаться, то и сейчас смирно поддакивал, но все же использовал привычные инструменты. Он всегда восхищался рабочими и другими работниками, у которых руки растут откуда надо – они никогда не задумываются, но всегда знают, что делать. Они ему казались настоящими героями, хватающимися за любое дело, не размышляя. Шапиро же до сих пор делал такую работу медленно и сосредоточенно, как будто у него внутри – руководство, и он его читает. Работники все делают быстро – не успеешь оглянуться – но редко придумывают неординарные решения.
Искусствовед Петров восхищался то художником Шапиро, то его работой. Его сознание раздваивалось. Цели и задачи происходящего от него ускользали, но периодически он с удивлением обнаруживал, что замок сломан, и начинал кричать: «Вот это да, ну и ну!» Он то завывал, как разгулявшийся медведь, то выкрикивал фальцетом вопли-лозунги, как капризный ребенок. Затем, помолчав, опять уходил в себя и, скользя невидящим взором по лицу Шапиро, говорил с модуляцией: «А-а чт-т-то если окрошку? Оч-ч-чень вкусная окрошка, а? Не хот-т-тите?» Тот отвечал, что должен доделать, а уж потом и окрошку с большим аппетитом. При этом заметил, что и сам начинает говорить по-детски и с завыванием.
Эпизод с окрошкой повторялся с абсолютной точностью несколько раз. Память Петрова давала сбой, и он ел окрошку каждый раз, как в первый. Петров вскрикивал: «Надо подкрепиться!» Затем мчался, покачиваясь, как тяжелый парус, не успевший просохнуть, в комнату, хватал тарелку, появлялся у злополучной двери и с аппетитом ел. Опрокинув взахлеб три-четыре деревянных ложки, он, шатаясь, нес миску обратно.
Выпилы, распилы, подрезы, запилы и пропилы для последующей работы стамеской, просверливание вспомогательных отверстий в заготовке, чтобы не расколоть и не снять лишнего. В результате Шапиро должен получить сложный трехмерный деревянный объект – форма-контрформа. Объект, напоминающий затвор карабина, всегда вызывавший восхищение Шапиро – настоящий апофеоз трехмерности.
Чтобы включить электродрель, нужно было найти розетку. Художник Шапиро с опаской обратился к искусствоведу Петрову. Тот направился в один угол коридора, внезапно остановился, как перед непреодолимым препятствием, затем в другой угол, где с ним произошло то же самое, в третий и четвертый углы. Так он ходил по коридору, пересчитывая все углы. Потом зашел в соседнюю комнату, вскричал и вилкой удлинителя начал тыкать в стену, где на самом деле оказалась розетка. Получалось у него плохо. Он плашмя лежал на кровати, плохо держал равновесие животом, его тело колебалось как на шаре, рука с вилкой совершала круги параллельно розетке. Искусствовед Петров визжал от удовольствия, радуясь колеблющемуся вокруг него миру, вертящемуся все быстрее с каждой секундой.
Художник Шапиро чувствовал: если сложный деревянный объект не расколется, он сможет доделать работу.
Вначале дрель подсоединялась в соседней комнате, затем в кабинете Петрова. Шапиро передвигался с места на место, сверля дырки. Когда нужно было сверлить в самой двери, он попросил дядю Колю найти еще один удлинитель. Они втроем соединяли электрическую цепь из трех частей. Петров не просто садился на пол, он мягко падал и раскачивался с вилкой в руке, сидя на полу, как восточный шаман – его задачей было держать соединение. Шапиро при этом размышлял, увеличивается или уменьшается сопротивление пьяного тела.
Тайна внезапного изменения состояния искусствоведа Петрова открылась, когда тот доверительно сообщил: «А мы были внизу, в квартире этажом ниже, хор-р-рошо поговорили, эх! Хороший консенсус получился. Хороший человек. Все в порядке, он попросил, чтобы это происходило нечасто. На том и порешили».
Внизу послышались шаги. Петров прошептал: «Тссс, идет, да». Незнакомец нес прозрачный пакет, полный бутылок с квасом. Когда он скрылся за дверью напротив, Петров презрительно прошептал сдавленным голосом: «Что несет?! Тьфу».
Чтобы не отключиться до завершения работы, искусствовед Петров возбуждал себя тем, что стучал деревянным бруском по перилам лестницы и отрывисто вопил.
Художник Шапиро, человек осторожный, попросил Петрова не привлекать внимания. В любой момент мог появиться тот, в спортивном костюме. Петров с сожалением сказал: «Вот, а здорово было бы вот так пошуметь, а? Правда, эх!».
Художник Шапиро был сам себе противен: «Ну почему у меня всегда присутствует нездоровая ответственность. Вот напиться сейчас, упасть, покричать, оставить дверь в покое, завалиться спать прямо тут, под ней и утром доделать. Или не доделать. Так нет. Скука. Я скучен».
Наконец, с нескольких заходов, удалось подогнать деревянный объект, по форме напоминающий затвор карабина, к деревянному ложу, просверлить отверстия, завинтить шурупы. Счастливый Петров с удивлением закрыл и открыл замок.
Ему на смену появился дядя Коля, пропавший в очередной раз. Он плавно подошел к двери и тоже проверил закрытие-открытие.
Шапиро показал на мусор под дверью.
Дядя Коля спросил со значением: «Где Петров?» Затем пошел его искать, причем начав с самых маловероятных мест.
Искусствовед Петров был обнаружен в соседней комнате опрокинутым на спину, поперек кровати с закрытыми глазами и с умиротворенным лицом.
Художник Шапиро собрал инструменты и неиспользованные заготовки в картонную коробку. Дядя Коля предложил ему допить каплю водки, оставшуюся на дне бутылки. Пауза была слишком коротка, чтобы Шапиро успел ответить, а может, он просто замешкался, и дядя Коля выпил сам, покряхтывая от удовольствия.
Уходя и уже шагнув за порог, художник Шапиро обернулся, хотел что-то сказать, но передумал. Он подхватил картонную коробку, спустился вниз, вышел на улицу, сел в машину и уехал.
.
ДРАМА-ФАНТОМ
Пьеса для чтения в одном действии
Действующие лица: голос, художник, обезьяна, свет, занавес.
Место действия: мастерская художника.
У стен стоят картины: «Рука гладит кошку», «Пекарь месит тесто», «Отец подбрасывает сына», «Руки разматывают пряжу», «Девушка расчесывает волосы», «Руки открывают бутылку» и тому подобное. Посередине мольберт с неоконченной картиной. Уже намечены лукошко с грибами и рука, не то берущая, не то опускающая гриб в лукошко. На столе лежит большая фанерная палитра. Художник облокотился на стол, в его руке кисть, на кончике которой та же краска, что и на хвосте рыбы, нарисованной на поверхности стола. Понятно, что художник начинал рисовать рыбу с головы. Стиль письма напоминает натюрморты Петрова-Водкина. Освещение мастерской, как на бодегонах Веласкеса. Свет льется из двух небольших окон, пробитых в толстой стене и находящихся слева под потолком. На подоконнике одного из них сидит обезьяна той породы, что изображена в офорте Рембрандта, обезьянка, прикованная короткой цепью к вмонтированному кольцу, точнее – скульптура обезьянки, точнее – силуэт с сиянием контражура по ее меховым границам. Во время звучания текста все объекты, кроме обезьянки, неподвижны. Единственное шевеление так же незаметно, как незаметно вращение лопастей бесшумного, мощного вентилятора, когда можно ощутить лишь вибрацию, да и то до конца не будешь уверен в ее природе. На протяжении действия свет, начиная от тусклого, неотвратимо слабеет и со слов: «ритуальность – это дело хорошее», наступает полная темнота. Белый занавес, который мгновенно появляется в самом конце – это экран, на который спроектировано точное изображение сцены, что была в самом начале, настолько точное, что он (экран) кажется даже не прозрачным, а более реальным, чем сама сцена.
Г о л о с: Я не хотел бы употреблять слово «ненавижу», но первый раз, когда я не взлюбил живопись, произошел тридцать лет назад. Мы получили квартиру в центре города, рядом с Центральным рынком, называемым «Бессарабским». Если есть желание, можно поехать в Киев и измерить расстояние между нашим домом и рынком – это буквально напротив. Нужно выйти из дома и пересечь дорогу. Арбузы, дыни и хурма. Все. Пятьдесят седьмой год, еще не случилось хрущевской мета-морфозы, кукуруза еще не началась, всего валом, и я помню в воскресенье утром рано, на автомобилях «Волга» с «оленями», со двора нашего дома выезжали художники и пересекали дорогу, нарушая все правила – они въезжали на Центральный рынок. Автомобили нагружались окороками, восточными сладостями и разно-образными разносолами. Все секретари Союза Художников. Они совершали там широкие жесты, типа разбить арбуз о колено и попотчевать детей, совершали барские поступки, которые не снились и Ноздреву, и тогда я первый раз понял, что эти люди живут неправильно. Все остальные люди везде говорили, что на рынок ходить нельзя, что там страшно, просто кошмар, как туда можно ходить! Мне было пять лет, и я первый раз не полюбил живопись. Много позже я задавал себе вопрос: есть ли нормальный язык, который не может принести никакого вреда и никаких фишек на пути завоеваний? Ну что значит живопись? Живопись вторична. Вначале власть, а затем художник рисует звезды. Но что значат звезды? Пентакль, сатанинский знак, который рисуется всегда на телах мальчиков, и получаются звездные золотые мальчики. Почему мне сразу оказался близким человеком художник Пегин, сын художника Пегина, который нарисовал Ленина на комсомольском съезде? Потому что я увидел чувака, который просто жутко возненавидел все это барство в пространстве, не имеющем на это право. Это не отцы и дети, нет, я не согласен. Сорок лет совершенно наивно предполагается, что есть все-таки, ну скажем так, рай на земле, и единственный, кто в это верил – советский человек. Мелкие мудрецы бытовые пытались создать рай в некоем маленьком доме некоего маленького союза. Писатели как-то быстро все сделали и посчитали, что он уже готов. У писателей быстро получилось, потому что они начали сразу заниматься вполне социальными вопросами – они почувствовали, что от них требуется и у них есть возможность воспользоваться этим. Композиторы несколько во втором эшелоне, тем не менее, третий эшелон – художники, возможно, был в этом смысле самым успешным, ты знаешь, на них меньше обращали внимания. То, что они делали, их живописные картины, те задачи, которые они решали, были такими второстепенными! Но были люди, которые видели невозможность создания рая в отдельно взятом доме художника, были люди, которые тонко это чувствовали и тонко переживали. Отсюда и ненависть к живописи, и для меня краски стали тоталитарными объектами, знаешь, как для Запада деньги, все равно, неважно, краски – деньги, разницы никакой, абсолютно одно и то же. Их стоимость была так незначительна! И вдруг, когда они переходят из одного пространства в другое, из тюбика на холст – это потрясающе! – когда они становятся цветом, самой жизнью, их стоимость просто подскакивает. На Западе ведь не было такой огромной разницы. Возьмем краску на Западе плюс возможность продать картину и возможности нашего художника, который покупает тюбик за три копейки, тут же превращая их в сотни и тысячи. Какие три рубля?! О чем разговор? Они продавали картину за пять, шесть тысяч, этюд! С ума сойти! Сами у себя. Жигули! Причем, оправдываясь тем, что на Западе цены выше, хотя об этом и не знали. Кто создал миф о Западе? Они же. Они сказали, что цены на Западе выше. Как? Конечно! Я это понял – нечестность вызывает соответственное к себе отношение. Но с другой стороны, мне совершенно непонятно, почему нужно ненавидеть живопись сейчас? Развалилось все, кроме нее, она осталась сама по себе, не хуже и не лучше, она осталась тем, что интересует. Если я куда-нибудь приезжаю, то отправляюсь в пинакотеку посмотреть живопись, все остальное меня меньше интересует. Могу послушать музыку, посмотреть, что сделано сегодня на Западе, но знаешь, меня больше интересует, что делается в Москве, так скажем, в живописи. Можно сказать, что живопись – это язык, альфабет, поэтому расшифровывается сразу и сразу становится понятной. Тот же писсуар Дюшана вышел из живописного сольфеджио. Что может быть лучше азбуки? Писсуар не может быть сольфеджио, он резко уходит в тюбик вместе с ультрамарином, а живопись – это нечто, ее нельзя объять, это целая система, учебный процесс. Человек, который не знает азов живописи, не может быть настоящим художником, тем, кто знает, как смешивать краски, что такое цветовой круг, противоположные, контрастные и дополнительные цвета, теплое-холодное, эффект лессировок – все эти дела элементарные, которые есть сольфеджио в живописи. Так вот, это должен знать каждый художник, а дальше он может делать все, что угодно. Поэтому, кто так не думает, у тех художников рука с кисточкой не поднимается сегодня. И не имеет смысла поднимать! А если становится любопытным хотя бы сольфеджио, то стоит. Знаешь, древность языка, по-моему, не должна вызывать страха, не может, по одной простой причине – древние языки оказались не менее мудрыми, чем языки более поздние, тем более – языки модерна. Все языки, которые существуют сегодня, живут короткий промежуток времени, они актуальны десять-пятнадцать лет. Понимаешь, все очень просто – дальше они себя дискредитируют. Все можно проследить по себе или на простых примерах. Пионер с головой, без головы – все ясно. Но в той скульптуре что странно – она стоит на пьедестале сбоку, не в центре, а сбоку и этого достаточно, чтобы привлечь внимание, примитивно привлечь. Не нужно ничего придумывать – все просто. Ну, потом ты начинаешь понимать, что там была вторая фигура, известная история – начинали убирать Ленина-Сталина, и скамеечка начинала заваливаться, когда убирали и то место. Везде должна быть гармония. Пусть ты понимаешь, что вторая фигура рассыпалась от старости, девочка-пионерка хрущевского периода, в нее бросали камни или использовали некачественный раствор. А получился просто замечательный ход. Сдвижка. Простой ход, альфабет. Я много ездил по провинции – это великолепно. Город Изюм, человеческие пропорции, уютно, холмы. Но почему Изюм? Там не растет виноград, но течет Донец. Куда течет, прямо в море или сначала в Дон? Не имеет значения. Гармония присутствует. Обком из белого кирпича. Я очень люблю белокаменную архитектуру. В Киеве я нарыл целые районы такие, непревзойденные по безликости. Безымянные. Двух- трехэтажные дома с покатыми крышами, среднего размера окнами, кирпичные заборы. Город Калуга – Циолковский, Гагарин, Королев, Комаров… прямая связь, наверно, оттуда и парень, который сделал себе крылья и прыгал с колокольни. Конечно. А Стенька Разин? Я всегда представлял его мистическим героем, но он тоже калужанин. Да-да. У нас была база в Каневе, в самом замечательном на свете городе Каневе… «Поховайте меня на круче». Да-да, так вот, там есть замечательная вещь – гора ведьмовская, Лысая гора. Крутолобая. Там собирались все ведьмаки и устраивали шабаш. Об этом у всяких Коцюбинских написано. Ну что ты, главное место! Украина, в отличие от России – более языческая. Лысая гора в Гарце. У нас было желание сделать что-то неожиданное. Ну вот, мы забирались на эту гору и по очереди завязывали глаза. Сначала ты смотришь на пейзаж, а потом завязываются глаза, допустим, мне. Давид говорит: правый верхний угол, берешь стронций, смешиваешь с кадмием и кладешь. Жидко. Затем густо. Работаешь как медиум. Конечно, ни одну работу мы не довели до конца – все это сопровождалось пьянством. Воображение раздваивалось. Голова засрана всеми табу. Учился же. Выключиться невозможно. В гиперреализме ты сознательно себя выключаешь, а здесь не можешь – не видишь, что у тебя получается. Чистое искусство. Может быть. Представляешь себя Полем Синьяком, допустим. Не всегда получается. Получается, в общем, говно, как вообще все современное искусство – говно, все понятно. Вообще – все говно. Кроме пчел. Пчел, патока? Нет, это никак объяснить нельзя. Просто только пчел нельзя назвать говном. Пчелы не говно, они пчелы. У них нет отходов. Это аксиома. Да, действительно – все говно, кроме пчел. У меня есть книжка «Жизнь пчел», можно почитать. У меня много книжек научно-познавательных: про муравьев, про дельфинов, об их государствах, социальном строе, иерархиях. Иерархии, да, рабочие пчелы, матки, воины, художники, галеристы, критики. Я вообще интересуюсь иерархическими структурами; они на самом деле вызывают у меня нежность. Когда отсутствует иерархия, то у меня пропадает нежность, когда иерархия появляется, то возникает нежность, то есть – жалость. Жалость, нежность – хорошие чувства. Неважно, мне жалко тех, кто угнетает, и жалко тех, кого угнетают, потому что они тратят колоссальное количество сил, они несчастные. Невозможно, чтобы никто никого не угнетал и не был угнетаем. Жалость не концепция жизни – это ее суть. На Западе – нет. Там мне становится не жалко, я теряю смысл жизни, не жалко никого, даже людей маргинальных. А вот когда есть какая-то структура! Мне нравится, например, Япония, там сохраняется это, несмотря на то, что они пользуются всеми благами – хороший ресторан, вкусная пища, чистое пространство. В то же время – женщина… Не включается. Она может только саке налить и так далее. Мне жалко женщин. Когда становится жалко женщин, начинаешь жить. С ней. Как бы, да. Уже сразу возникает, ты ее жалеешь и уже сразу возникает… Сексуальное вожделение. Конечно! Ситуация, как у Гогена: ему жалко было всех гаитянок, соответственно. Или Ибрагим, мой друг, учитель математики. Рядом с его аулом то место, где был последний оплот Шамиля, и мы находили гильзы тех времен или пульки. Нет, гильзы уже были. Там навалом их еще. Кто раскопки вел, кто чистил? Так и осталось все. Ибрагим вставал, утром на коврике делал намаз, а вечером шел на партийное собрание. Я уходил на этюды. В промежутках мы ели за столом, а Фатима с детьми – на полу. Ритуал – это древний язык, размеренность, бодегон, классическая музыка, похороны, наконец, однозначное, законченное действие, одним словом – памятник, а жизнь – незаконченная фраза. Ритуальность – это дело хорошее. Если в стране культура предполагает ритуальность, это совершенно замечательно. Неважно какая, пусть ты придумал все это хозяйство, в конце концов, но ритуал совершается и – уже доброе дело. Ритуал по поводу принятия пищи, отхода ко сну, раскладывания красок по кругу на палитре. Хорошо бы, перед тем как спать с женщиной, совершить какой-нибудь ритуал. Это абсолютно в твою пользу. Я согласен. Женщина предполагает ритуальность. Представляешь, какой жуткий шок, пойти за сто долларов купить проститутку и совершить ритуал – она деньги тебе вернет. Вместо того, чтобы совершить доброе дело, то есть… Нет, и это тоже, но перед тем совершить непонятный ей ритуал. Я – мудак, вчера поехал к американцам получить некий файненшел… сапорт. Продать чего-нибудь и не совершил никакого ритуала перед этим. Я вел себя, как они. Жрут, пьют. Они простые. Примитивно, грустно и жалко. А заставить их выстроиться на балконе и отдать честь университету, Крымскому мосту. Нет, можно, если ты все объяснишь, растолкуешь. Они же понятливый народ, все равно, несмотря ни на что. Они целый день работают, а вот теперь отдыхают! А ни фига! Пати – это большая работа. Разорить можно всю американскую деятельность вот таким путем. Заставить совершать какие-то ритуалы, например, можно начать с простого. Тост, хотя бы, потом усугубить, усугубить, но лучше сразу прокричать несуразную фразу, снять штаны и сесть на корточки. Все сидят со спущенными штанами на корточках. На ковре. Они ведь знают единственный ритуал – каждое утро вывешивать постиранный американский флаг. Не полностью раздеты, есть, понятно, нудисты. Нет, не полностью. Визуально очень красиво. Слегка раздеты. Только спущенные брюки. Не нудизм, а мудизм. Вот-вот, пусть так. Мы можем много сделать, я так понимаю, нужно делать все спокойно.
ЗАНАВЕС ОПУСКАЕТСЯ МГНОВЕННО.