Опубликовано в журнале Зеркало, номер 45, 2015
Нечитто!
Нечитто! Так мчит меня ребенок. Я опираюсь на скалу
− ракета тоже сетчата, изволь! Какая разница
− несут ли меня ракетны дюзы, мой дневник,
скала, найденыш-живопись иль Украина милая теперь.
Представить мир, когда правил больше нет. Ты просто
делаешь вот так: вдоль по улицам. Или вот там: дерево и дальше сквозь завесу.
Мир, когда уже нечего бояться.
Моя земля − надмирный стон или сабли блеск?
Встает один большой притон или поля встают окрест? Притон кровавый с матросней (с красными стричками),
но там же и обтянутая тельняшкой грудь доброго Пенкрофта,
его круглые щеки правят бал. Ох, далек путь, все может статься. Ходить в
шиньоне сетчатом по моде 60-х, ходить на базар. Выйти в поля − порезать
руку о край осоки или бумажный лист. Все равно будто в шлеме танкистском. В
дыму пороховом летает стрекоза, ее шеститысячные шеломные
глаза. Закат, рассвет всегда кровавы − об этом
знает даже бригадир. Плугом разрубишь землеройку − и не боишься, что
буддистский лист капустный тоже станет саблей?!
Так всюду паровоз нас мчит в прекрасный мир.
Всадники, как бишь их там: Наос, Откос, Замир, Кумир сопровождают бранный путь. В курятнике в
теплых катышках помета, на земле, под землей − всюду живет одна орда.
Журнал, который могла бы издавать какая-нибудь
украинская националистическая организация, вроде «Братства» Корчинского,
но на русском языке. И там статья, посвященная всему маразму русской
литературы, да и вообще русского сознания. Которое все жует то, что оно уже
двести лет жевало. Всю эту достоевщину, розановщину, победоносщину. И
попутно ругает беспринципных пиндосов. Или не ругает пиндосов, не важно. Однако
знаете, как бы назвал я ту статью?! «Бродский умер! Добро пожаловать,
Бродский!»
Конечно, это зависит от твоей конституции, сколько
сюрреалистических сосков в день ты можешь поставлять на рынок. Чаца, живущий
сейчас в Тель-Авиве, может поставлять 20-30 в день. Я, при желании, наверное чуть больше, до 50. О рынке социальных сетей,
естественно, мы говорим. Мерзкое слово «фэйсбучный».
Самое отвратительное, что я слышал за последние годы. Вроде волки идут в школу.
Хуже него только слова «кобзон», «актуальный», но это
уже вечная нечисть.
Впрочем, я стараюсь удерживать себя и не поставляю
ни одного сосца. Чаца, чтобы не было мучительно
стыдно, прибегает к заумному правописанию, на манер «41╟». Я не думаю, что это
выход. Хотя у Чацы попадаются отличные фразы-сосцы.
Вот, например, недавно (в перекладе на обычное правописание): «Налей гранчак за все что есть! Я грацкий
канареец».
− О, если бы ты ел сырое мясо! Час за часом,
весь день. Это было бы лучше твоей живописи, − такой я слышу голос. Я
вижу линию, тянущуюся откуда-то снизу, из района Тувы, к европейской части
России. Это и есть для меня развертывающееся поедание сырого мяса. Но вот
знаете, кто говорит это? Советская армия? Нет, Анри Матисс!
Никита Кадан, знаешь ли ты
Максима Каукина? Мы учились с ним в одной школе, два
года спустя, я встретил его в дурдоме на Свердловке (там, где мы собирались устроивать
выставку нынешним летом). А тогда наши койки были рядом. Бедный Максим не смог
поступить в театральный институт, у него случился нервный срыв, и теперь он все
время кричал:
Я − Чацкий! Я − Чацкий!
(Не путать с «Чацей»,
который Чацкин).
Строгие нянечки урезонивали его:
− Ты не Чацкий, ты Максим Каукин!
− Ах, конечно, − отмахивался он
досадливо, − но я же как Чацкий! Чацкий!
Потом, я слышал, он выздоровел, потолстел, женился.
Но сейчас мне пригрезилось, что лежим мы все вместе в одном дурдоме,
одной палате: я, Кадан, Каукин.
− А Матисс тоже с вами лежит? − спросите
вы ехидно.
Да, Матисс тоже лежит с нами!
Несколькими неделями позже, уже в Московском дурдоме Кащенко, я сделал свою первую самостоятельную
работу. Это были двухзначные числа, друг за другом подряд, каждое экспрессивно
начертанное тушью на отдельном листе из школьной тетради, с разнообразными
подтеками, кляксами и завитушками. Мой вариант абстрактного экспрессионизма.
Орнаментальное утверждение пафоса, которым я занимаюсь до сих пор. Тогда как
раз появились стеклянные рейсфедеры в виде трубочек, у которых надо было
загибать конец на пламени спички, и потом осторожно всасывать тушь ртом. Я,
конечно, все время входил в раж, не рассчитывал, тушь оказывалась у меня во
рту. Пачкал полотенца, нянечки ругались, но приносили новые
− дескать, что с психа возьмешь. Тушь я лил густо,
рисовал быстро, поэтому рисунки надо было раскладывать для просушки − на
своей кровати, на соседских по всей палате, на подоконниках. Это тоже
терпели. Когда, готовясь покинуть больницу, я отобрал «лучшие» опусы, а
остальные выбросил в урну в сортире, зайдя туда через
полчаса, я обнаружил, что кто-то их добросовестно вытащил и вновь разложил
экспозицией на подоконнике.
Вот обнимать волну −
что это значит? Входить во взаимоотношение с волной и вечностью, свою
подчеркивая задачу, или, напротив, − умереть, уснуть, уйти под корень
волны, в ней раствориться Чюрленисом иль шляхом? Один ямщик на всех, один
железный суд? Иль вовсе нет ямщика? Особенно чувствуешь этот
вопрос, проходя по Манежной − просто опускаются руки.
Но вот врывается Наташка:
− Сейчас я буду танцевать
− костюм народный лишь одену!
Не знаю, я говорить хотел совсем не с ней.
Делез,
вслед за Лейбницем рассуждающий о совозможности
миров − и к берегу пристающая пирога. Отряд Наташ туземных, голоногих
выходит, на ветвях развешивает фрагменты младенцев, теплые еще, или в сеточках
уже и деформациях. Такая песня вечных Пятниц и Наташ.
− А-а! − воет Лейбниц-Ельцин. − Я
говорить хотел совсем не с ними, и о другом!
Медведики,
пигмеи, дровосеки мешками лезут на один сучок фэйсбука.
Но я ведь говорить хотел совсем о третьем! Делезик,
что делать − подскажи!
(Сощурившись, я вижу
− кто-то с мешком заплечным, в обмотках грязных, как будто ветеран еще
той, Первой мировой, бросается наперерез).
Фраза «Точно тебе говорю! Тебя с утра сегодня белка
имела дико!» − фраза такая прозвучала в уме. И сразу пояснения
необходимы: «Белка» − значит Белла, отнюдь не белочка, зверек или
горячка. «Имела» − значит «в виду», не в смысле вожделения. Тут череда
непрерывностей, континуум речевой уходит в поход. Потом возникает зрительный
образ − коврик. Вроде полоски, половичок. Так получаем предел визуальный:
«Точно тебе говорю! Тебя сегодня с утра белка имела дико! Коврик!». «Истинно,
истинно», − говорил Христос, но Петр не хотел понять буквально, все
боялся на «белочку» подумать «Белла». Вроде как на Чацкина
подумать «Чацкий». Так оно и катилось к рассвету, пока не пропел петух. Это был
«коврик»? Это был коврик. Истинно, истинно говорю вам −
в пределе всегда настигает нас Крест, Петух, Коврик в полоску. Как
друзей моих русских, скрывавшихся под непонятностью утра, под шубейкой
братства, настиг Путин.
Истинно всегда говорит Саша Бренер − так пророчил он мне еще миллион лет
назад: «Не Петербург, блядь, не Петербург, а САНКТ-Петербург!
Все равно Россия (империя, гадость, гниль, тюрьма народов) настигнет тебя, Лейдерман, и ты отшатнешься с полузадушенным криком, как
путник, нашедший в стоге дохлую мышь!» Что-то в таком
роде. Впрочем, я, кажется, отшатнулся давно, это другие не отшатнулись. Или
отшатнулся, но не три раза? Петух, Коврик, Крест, Полночь, Путин?
А в Небесах, пылая окнами, горит расстрел моих
забот. Малыш, обкакавшийся, сочный, вновь
перевернется на живот. Европа милая, ты Купидоном не хочешь в пчельник лезть. И
зря! Вновь эрзац-мыловаренным стоном готова
содрогнуться земля. Медведкин, простачок,
все борется с капитализмом. Медведкин-первый с
удовольствием дает ему кредит, как бабельсбергский
доктор первый (бычок). «Я − Гойя», а за ним − Евтухис,
и третий − Ямвлих-Рождество (Вознесенский
− Евтушенко − Рождественский):
− Мы про Вьетнам!
− Тогда, конечно! На стадионы!
(Кобзона тоже можно взять).
Меж тем уходит день европейский − не золотуха,
так понос. А в Небесах, пылая окнами, горит расстрел моих забот.
Мы переходим к большим восприятиям
через состояния гнездовья − крачка махнет над гнездом крылом парящим,
мальчуган внизу умоется кровью. Сингулярность с надеждой задерет подбородок.
Авраам, бедный папаша Авраам! Когда же сменить ризы на Мельхиседековы,
незапятнанные, прибежит баран? Ест траву среди камней − машина барана безхозная, оставленная, колхозная, груженная лабудой. Малое восприятие Мельхиседеково
удаляется, боится зачепить ризу о камни. Кирилл
Медведев! Я слышал про тебя, ты забрался на вершину Ставроса
(высота 1200 м), ты отказывался спуститься, лишь отправлял послания в интернете − дескать, спустишься, если позволят тебе
сбежать юношески, сорвав с себя свитер и революционно размахивая им над
головой. (Вроде спуска в освобожденную, гвоздичную
Португалию. Такой седой, интеллигентный и крепкий
товарищ Алваро Куньял).
Но то лишь галлюцинации мои
авраамические − не забирался ты ни на какую вершину горы. «Бе −
баран», «бе − баран» − лишь всегдашние
исторические измерения длины и ширины.
Они стоят в штрафной, ожидают навес, их трусы
пузырят под ветром, дождем. Будто рядом с Днестровским лиманом. Лазарь
Маркович, Имре Джан… Рыцарь
гордый и бедный народ, каждый на одном колене, в одной котловине. Под дождем
серебристый лох (маслина дикая). Мокрая гроза, нежная гроза, Ковальчук, слеза
Бога.
Странная фраза, пришедшая в голову: «Матисс −
Бандит». Матисс − Тарас Бульба? Там, на вилле своей над Ниццей, окруживший себя натурщицами и прочей роскошью буржуазной. Ну
что, если не Кон-Бендит, значит, сразу бандит?! Если
не дождь над Ниццей, значит, сразу шоколад? А смог? Наряд? Ремень? Матисс в
эполетах тореадорьих, гуляющий весь день… А Пикассо в туалетах тореадорьих,
что, не бандит? Такой же толстый поц. История, проникающая в пустые дома, где
никто не живет. Ложь Герники − там никто не
живет. Велика ли разница между Даосом и Пруссаком? А Матисс в вилле над Ниццей,
толстое брюшко опоясав ремнем, пишет какую-то вазу
охуенную. Странная, глупая фраза − разбитая ваза. Разбегающаяся
Вселенная.
Африканские мастера тканей, бесконечных причесок.
Черточки сияющих основ. Будто мальчик-недоносок входит
в чертоги рая. Мы становимся ворами, проникающими в пустые дома, где никто не
живет и никогда не жил, хотя стены увешены коврами. Это не короли Чарльз,
Людовик, Франциск, скорее, короли Рене, Умберто и т.п. Рыцарь устал, коснулся
коленом утеса, но рыцарь и не думал уставать в вечных отголосках, перипетиях
лета.
− А вы скобку держали у таинственного причала,
а вы свечку держали?
− Свечка может улететь, причал может
разрушиться, но я просто польку держал. Пока катер подходил, я все танцевал и
танцевал.
− Это вообще не искусство! − говорю я на
архив, на дружбу и на прочие направления.
Но как я решаю, что − да, что − нет, что
− пелла, что − камаргон?
Вот во тьме предутренней, вьюге белесой возникает
странная физиономия − умирающий Мандельштам или совсем оттопыренный,
измученный Иванушка. И я вижу два сгустка черные перед ним, за руки держатся:
− Хочешь кататься, − говорят, −
люби снег! Люби снег! Люби, гнида, снег!
Они взялись за руки − я вижу,
перечеркиваются их черные суховеи рук. Вот это как раз НЕ искусство. Остальное
− искусство, наверное. Пыль, пепел, кровь, алмаз − искусство. И
даже искусство, когда бьют ногами под дых. Но взявшись за руки − нет.
Круговая порука − нет. Будьте прокляты, поддерживающие друг друга!
Я готов даже примириться с охранником концлагеря, но
не с поддерживающими друг друга. Пусть даже Сечин и Миллер, но не поддерживающие
друг друга. Так же и с художниками.
Матисс, Мопассан, это подростковое жгучее знание,
что у женщин есть кое-что там под юбками. Несмотря на все соборы и манускрипты.
Открыли Америку! Ну да, только у большинства со
временем оно уходит куда-то в параллельные миры, а у француза, Матисса
остается.
У Бабеля есть рассказ «Улица Данте» −
мальчишеский, про прекрасную злоебучую Францию. И у Поплавского, в те же годы,
длинные рассуждения, что француженки чрезвычайно тщательно подмываются, но при
этом не моют ног и вообще не снимают во время акта чулок и туфель.
Но у Матисса не про это. Известно, что он имел
обыкновение во время сеанса соприкасаться коленями с телом натурщицы. Есть
фотография, где рисуя он прямо-таки упирается ей в
пышные ягодицы. Доставал ли он потом своего? Наверное. Однако дело как раз в
бесконечном «вокруг». Знаешь, что все бессмысленно, но вокруг…
В этой расчерканности, расчириканности,
расхристанности мира. «Портрет мадмуазель Ивонн Ландсберг»
− шедевр Матисса, сделанный примерно в то же время, что и «Большое
стекло» Дюшана. И примерно в той же технике − расцарапка, инсайзия.
Буше,
Фальконе, де Сад. Странно, что Матисс, оформивший
десятки книг − Бодлера, Ронсара,
Малларме, никогда не обращался к маркизу. Впрочем, у
него были своеобразные представления о порнографии. В 40-х годах какое-то общество
библиофилов заказало ему иллюстрации к «Улиссу». Сам Джойс прослышал об этом,
воодушевился, стал слать Матиссу фотографии Дублина, дабы все было отражено
точно. Матисс, как потом признался, не прочел и страницы из Джойса, просто
сделал несколько рисунков, весьма вольно отсылающих к «Одиссее» Гомера. Самый
прекрасный из них − дорога ко дворцу Одиссея на
Итаке. Вокруг какие-то фаллобразные, грибообразные
хижины. Возможно они обозначают женихов. И все? И все!
О, мамочка!
Светлая легкость Матисса, которую однако
сдвинуть в сторону не можешь. Подобно темной тяжести Гитлера.
Нерушимые переходы от урока музыки к завтраку,
бликам на столе, крошкам свежего багета, к тому, что под юбками.
− Решуля! Больше ты
уже не выйдешь никуда − нарешался! − так ласково он трет сыну лоб,
выходит гитлеровская челка, лобик гитлеровский гладкий или вмятый лоб
Солженицына. Выходит жизнерадостно, как грибы, как Мальорка-мохнатка,
как Тини Дюшан, невестка,
− такие делает Матисс пасы, акупунктуру лба и смерти.
Какие кожицы и шкурки! И в тот же час, какие
пустыри! И рассеченности − вот главная примета, будь рассеченность яблока
иль Зевса коробка, бедра.
− Он вчера не вернулся из боя.
− А отсосет?
А взаимодействие матиссово
со фразой «он вчера не вернулся из боя» −
возможно с ней, как с яблоком иль тростником?
В любых, самых мерзких условиях истории становиться
натуральной чистой величиной.
Но Паунд тоже здесь? Да, Паунд.
Ждать и верить слухам, распространяющимся в воде.
Ждать японского поползновения − когда с легким
звуком «плюх!» сорвутся кружки с короны Гитлера-молочника. («Это не корона
− это фотография падения капли молока», − так писалось в Детской
Энциклопедии). Ждать и верить стульям в темноте или в сумерках, когда дети,
оставшиеся дома одни, спрячутся под стул в сумерках. Потом еще один, и еще один
ребенок − так их уже целая компания, одиннадцать! Оборвать здесь или
продолжить? Какая разница! Звездчатые трещины в стекле − это ведь тоже
взрыв! Умка − бумажный, но решается он не материалом, а сердцем. Да, я
тоже раньше думал: «Вот поеду в Россию, или пошлю картину в Россию,
выставлю ее, прислонив к двери, продам картину −
накуплю пишущих машинок, смогу писать дальше». Но ведь решается все не
материалами, не машинками, а сердцем! Я лично теперь предпочитаю ждать японских
звуков. Камдэ! Камдэ! И
будто в храме каком-то буддистском или синтоистском мы с Гитлером облетающим
пребудем вечно.
В 1996 году мне довелось провести пару месяцев в т.
н. Хэдландском художественном центре, на берегу
Тихого Океана под Сан-Франциско, с внешней стороны пролива Золотые Ворота. Не
Биг-Сур, конечно, но что-то в таком роде. У меня была, помимо комнаты, еще
отдельная мастерская, прямо на пляже, но я туда, по-моему, там так ни разу и не
зашел. Вместо этого дописывал текст «Димы Булычева» и бродил по окрестным горами. Ночами валялся на берегу у пены прибоя,
прочитывал при свете фонаря одну-две страницы из «Илиады», дрочил на звезды. Но
на самом деле, как я теперь понимаю, эти недели были
заполнены важнейшей внутренней работой − я пытался «найти
продолжение в современном искусстве». Как раз после бредового скандала
«Интерпола» в Стокгольме и тупой, самодовольной коммунитарности
первой «Манифесты» в Роттердаме. Никакого «продолжения» я, конечно, не нашел, и
понял, что в конце концов из современного искусства мне придется уйти. Я еще
долго после этого делал всякие инсталляции и перформансы,
на заказ, на потребу, года до 2002 или даже 2006, однако уже точно знал, что
эта история отыграна.
О, эта роскошь островов, касаясь женщины рукой.
«Напротив», вечное «напротив». Кто просит корку хлеба, кто лягушонок без сапог?
А головная боль дятла? А ходят ли дятлята в школу? Я
тоже был таким дятленком и тоже закрывал глаза, как
говорится, «на сотни ли несчастий».
На тыщи ли −
равнина, лунная и уютная в снегах (в отличие от Матисса, я не видел солнца)…
Что я еще могу сказать об этом, чем разрыв заполнить, кроме как множа спор,
пургу. «Охуенный художник!», «охуенная ваза Матисса!» − говорит Саша Бренер, ставя ладони параллельно земле, будто изображая
самолет, идущий на взлет. Такие вот художники − Клее,
Федотов, Матисс, Пьеро делла Франческа, кто там еще у
него сейчас. Включайте заве-е-тное сердце, о,
включайте заветное сердце! И еще босиком по лужам.
А потом − хоп!
− звонок в дверь или удар вбок. «Сам я редко пишу, − говорит Матисс,
− но бандитов могу прислать». Поначалу это почти добрые бандиты, вроде
тех, что приходили вымогать картины на Фурманный. Не
бесплатно ведь − кто-то сокрушался, дешево все-таки, рэкетирская цена,
кто-то, напротив − бежал за ними по двору: «А почему вы у нас картин не
требуете?!». Но никто почему-то не сообразил, что дело не в цене вопроса, а в
том, что они просто бандиты. Странный народ, эти русские! Впрочем, когда такая ферментность при тотальной
власти, как это происходит в России, кажется, будто долго колеблешься. «Мы
долго колебались, где поставить столик, ходили взад-вперед по снежной целине»,
− так они все говорят. Говорит Навальный,
«Коллективные Действия» и пр. Пушкин опять-таки.
Картине необходимо созерцание самой себя. Подобно
лугу, когда его никто не видит. Этого, как правило, не чувствуется в
классической живописи, она слишком экстравертна. Внутреннее зрение живописи
воцаряется у Сезанна. Хотя до него оно в высшей степени присутствует, скажем, у
Леонардо − мыслию мир разрешить, построить формулу
Вселенной как конфигурацию именно вот этих складок платья на груди. Так же и у
Сезанна − совместить мораль, вожделение, грех, и даже Золя с Прудоном, в
единую формулу Больших Купальщиц.
Для меня хранилищем внутреннего созерцания является
живопись греческих ваз. О, эта настойчивость бокового взгляда, в профиль!
Кажется, они смотрят на нечто имманентное, необусловленное сюжетом, сокрытое.
То, что было до Христа и до Эдипа. Это уходит начиная
с фаюмских портретов. Персонажи смотрят прямо на нас
и в вечность. Не считая тех случаев, конечно, когда они деловито вглядываются в
перипетии своего собственного сюжета.
Одновременно с неподвижностью созерцания,
нерушимостью таковости в картине должно быть
становление иной. Возможность своего преодоления. Избавления от себя.
Пространство, открытое для гонок сотен колесниц, как говорили древние. Это
замечательно декларировано в абстрактном экспрессионизме, радикально
превратившим painting из предиката в глагол, однако я
предпочитаю учиться, скорее, у японцев, у их великих эксцентриков из Киото
− Сога Шохаку, Нагасава Росетсу, Ито Якучу, Како Цудзи.
Кто всегда ставил целью изображения не предмет и не стиль-направление (как в
европейском искусстве: «это что?» «ну это, знаете ли, импрессионизм») − и
даже не чистую беспредельность традиции, как у китайцев, но саму доблесть
жеста, витую, перекрученную линию ухода. Пути бегства, небрежения, проклятия, улыбки − прочерченные не подражанием или рефлексией,
но чувством собственного достоинства. Деревянные, резные крылья старого Пекода. Да провалитесь вы там все пропадом на ваших глупых
островах! Поэтому я здесь же всегда упоминаю Сергея Захарова, «Мурзилку» из Донецка.
Греция и Япония сходятся у Матисса. Ну это все знают, это общее место.
А я вот, помню, работал в мастерской Дюшана. Он мне сам предоставил
− не знаю, что он от меня хотел, я ведь был тогда еще мальчик. Ненароком
я поставил холст так, что он заслонил окно. В мастерской потемнело. А мир за
окном? Он тоже исчез из-за моей неловкости?
Картина, которая всегда является картиной бегства,
нашествия или уничтожения. Меньше, порушенней самой
себя. Я не создаю интерпретаций. Скорее, ситуации, когда возможность и даже
необходимость интерпретирования вроде наличествуют, однако его самого нет.
Пресловутый буддистский пустой дом, куда прокрадываются воры. Он похож на
квартиру, похож и на магазин, но входишь туда − ни того, ни другого. А
что есть? Да просто вот эта линия, вот это пятно света.
Одесса, Грузия, Греция, еще какие-то южные страны
− вроде Алжира, Марокко. Я бегал между ними нелегально через границы
− по горным перевалам или через тупичковые
улицы, дворы, подворотни. Но однажды попал в Одессу или в Грузию в неурочный
час, мне так хотелось пить, а местных денег с собой не было и надо было ждать
вечера, чтобы перебраться через границу обратно.
Я сидел на солнцепеке, вздыхал, потом упал набок,
даже не застонав. Ибо стонать − привилегия имеющих
жизнь, а у меня ее уже не было.
О, прилети же клетчатый баллончик!
А так, в принципе, − да провалитесь вы все на
ваших русских островах!
2015 г.