Из романа «Аппендикс»
Опубликовано в журнале Зеркало, номер 44, 2014
О божества, говорю, что живут в тех домах,
боги, которых я должен оставить,
храмы, что мои глаза никогда не увидят,
размещенные в граде высоком,
с вами прощусь я навеки.
Овидий,
«Тристии»
Когда никого не любишь, невозможно с точностью вспомнить,
как оно все было раньше. То есть, не отрицаешь полностью сам факт, что что-то
было, но не можешь понять почему. Наверное, чувства крутятся вокруг нами же
выдуманного центра, который нас притягивает, как водосток – легкий мусор. Но
вот однажды зимним утром, нехотя выпеленываясь из
одеяла, или летом, вытирая простыней пот на груди, ты просыпаешься в новом
пространстве, где центростремительность отменена, где
про нее даже никогда и не слышали. Время, в течение которого, словно
какой-нибудь аромат, держалась эта т.н. любовь, истекло. Поменялся состав твоей
крови, что-то неуловимое произошло в природе, и из кино своей жизни ты
выпадаешь в реалистичность телевизионной съемки, без сфумато и шероховатостей.
Незнакомые окраины, поросшие высокой травой. Возможно, там
даже есть какие-то обитатели, но с ними не получается установить контакт. Они
проходят мимо, не замечая твоих жестов, не слыша твоих обращений. После
нескольких попыток ты остаешься в пустоте, теряя уверенность в реальности
собственного существования. В зеркале неуютного бара среди незнакомых лиц с
трудом различаешь свое, напоминающее бескровную маску больного Вакха. Не
узнаешь своих движений. Руки – голые сучья деревьев, заваленные снегом. Вкус во
рту и запах, который от тебя исходит, никак не могут принадлежать тебе. Они
омерзительны. Ты сам себе делаешься чужим. И, как посторонний, как надсмотрщик,
понукаешь себя: «Ну, ну же, двигайся, силь вовремя
мускулы» (улыбка, внимательность, участие). Огорчение. Радость. Постепенно ты
забываешь, что это новое существо внутри – лишь результат отсутствия, пока
однажды не посмотришь на себя с отстраненным удивлением вдруг почувствовавшего
голод удава и не вспомнишь, как просыпался от счастья, что начинается новый
день.
Моя любовь, которая, как любая другая, должна была и не
могла быть вечной, кончилась еще до того, как я это поняла. Ускользающая от
описаний с помощью грамматического прошедшего времени, показавшаяся вскоре
никогда и не существовавшей, она уходила параллельно с моими иллюзиями отыскать
выдуманную или утраченную родину.
Нужна ли она нам, или ее идея выдумана политиками националпартий? Чем левая часть болота, где разместилось
одно племя, лучше его правой стороны, где обитатели устраивают ритуал жертвоприношений
чуть по-другому? Или именно левый берег, его особая растительность и обилие
сочных комаров делают лягушачье пение таким живительным, что оно моделирует умы
и души обитателей, напитывая их неизменной нежностью и страстью к этому уголку?
Комары родных Синявинских болот
помнились своей увертливостью и убийственной хваткой, но все же было что-то
особенное в тех малинниках детства и всегда сбивающемся подсчете распева
кукушки. Что-то, что, возможно, как раз и стоило бы назвать родиной, находилось
когда-то под теплым боком, западавшим во вмятины
передаваемой по наследству тахты. Где, кстати, она сейчас, эта родная и
ненавистная lectus genialis? Трепет по
отношению к ней, конечно, был меньше, чем охват взора с Синявинских
высот, и все же оба этих места, пусть и в разных пропорциях, заставляли
задуматься о смертном подвиге и твоей, пусть и минимальной, просто
математической, языковой к нему принадлежности.
Почему я не та, кто живет, где умрет, кто
родилась не там, где (плохо) училась, и не та, которая училась там же, где (не)
служит? Почему выпадаю из списков, не
вишу на доске почета? Не хожу на отеческие могилы. Да и на работу тоже…
Когда есть реальная, подтвержденная свидетелями жизнь, ее
легко сделать всеобщим достоянием. Подпитанная гипертекстом комментов
на миражных страницах, она становится еще реальнее, как героический миф или
черновики к агиографии. Может быть, родина – это когда есть с кем и о ком
позлословить? Когда помнишь, как вот этот неприметный тип с залысинами играл
рядом с тобой в песочнице, и когда он знает о тебе все загодя (настолько, что и
ты думаешь, что о себе все знаешь)? Говорят, его любовница
наконец сумела, обманув ожидания, открыть свою лавочку. И вот залюбили, «залайкали», защекотали
ее виртуальными поцелуями. Fervetolla, vivitamicitia,
да здравствует дружба, пока чан на огне! Между прочим, именно это и есть
компания, объединение близких по духу, культурный
контекст и подтекст. А что до авантюр, то можно иногда и за границу, или там
еще куда, и развешивать опять же фотки: у исторического фонтана со статусным мужем,
одна с правильной сумочкой, снова одна (но снимает-то он, это понятно) в
солнечных самых модных очках сезона. Очень романтичная, кстати,
фотка. Действительно, нет никакого смысла в личке,
если ее не выставлять напоказ.
Эта личка, вышедшая прогуляться
во вселенную, чтобы все знали, что все идет по-человечески и даже на зависть,
сделавшись достоянием общества, становится безличной, сливается с пестротой
миллиардов других изображений и описаний. Спрессованные галереи спонтанных
автопортретов под углом треугольного взгляда, с точки зрения совокупности
оказываются неожиданно для их авторов новым витком отказа от личности.
Бесплотное совокупление интеллектов и амбиций еще до физической смерти и
попадания в иные миры. Жизнь. Ее следы. Жизнь как ремесло. Даже в почве
виртуального «ничто» кто-то их оставляет глубже, а кто-то скользит
незамеченным. И все же, продолжая быть мясным человечком с
веточками гнильцы, через коллективное любой из нас может стать вездесущим,
разрастись до космических размеров, и тогда, спрашивается, к чему оставлять
насиженное? Заросли бледно-розовой мальвы на даче,
статус, стульчак, помнящий тепло твоих ляжек, плюшевые тапки, купленные однажды
членом семьи, заскорузлую, замыленную, милую домашность, запах (ну и что, что
немецкого?) порошка – «просто и чисто». Почему бы не приютиться
наконец у руля благосостоятельности, зачем усложнять?
Упростить бы все как раз-таки. А щи? Этот кислый запах сметаны, разносящийся по
комнатам и застревающий навсегда в щелях мебели? Или мифические
кулебяка да каравай, язык, балык, кадык, по которому многозначительно щелкают?
Нематериальные медали, награды, взаимопонимание, намеки, поддержка, подножка.
Да-да, ведь даже ее обычно подставляют ближнему, даже
– ближайшему. Куда это все? С собой ведь не возьмешь, не провезешь через
таможню инакости, – даже в виртуальности стоят
своеобразные кордоны. И чего ради? Что за подрывной
космополитизм? Ведь там, в другом мире, все соберется и потечет точно так же,
только с большими усилиями и без этих родных, понятных вещей. Там, в том новом, приукрашенном фантазией мире живут такие же
существа, пусть в немного других тапках, но с той же доморощенной иерархией,
это правила жизни, и не принимают их лишь повредившиеся в уме. Разница только в
том, что оказавшись по ту сторону, ты будешь лишен своего распаханного
многолетним трудом, однажды застолбленного места. С тебя будет вычтено
элементарное тепло и человечность, а если с тобой что случится, а ведь со
всяким может и даже должно, то и стакан воды, и т.д. Придется бороться за
какое-нибудь еле теплое вместилище или утираться подстилкой у чьих-либо ног, крючиться под тяжелым портфелем хозяина, стирая зубы
поноской. А что касается заграничных моющих средств, так они уже везде
одинаковые, ото всех потом одинаково чешешься, и если даже ты патриот, совсем
необязательно мыться отечественными Цветами любви. В
принципе, на своей территории можно поедать хоть змеиное мясо и рыбу фугу или
уплетать дрыгающиеся щупальца живых осьминогов, все равно у них будет тот же
уравновешенный и хорошо знакомый вкус национального домашнего блюда. Да если
приглядеться, весь мир уже давно причесан под одну гребенку, и если уж так
неловко вышло, что пришлось расстаться с родимым, можно клонировать свой дом хоть в пустыне и жить,
как раньше, по тем же законам метрополии.
Да нет же, дурашка, no, ноу.
Удаление от кровного ради неизвестного надолго
выбивает из собственного мешка по прыжкам. Только теперь,
вдали от своего языка, ты понимаешь, что не можешь больше говорить о
прекрасном, а можешь – только о возвышенном, да и то лишь в самом крайнем
случае, – жестами (дай пожрать, мне нужно срочно позвонить с твоего мобильника,
где тут туалет, как пройти на улицу такую-то, вот смотри тут на бумажке –
значки, ты мне тоже нравишься, я тебя (не) хочу, мне
холодно, какой прекрасный день, что за самозабвенный Скарлатти
в этой приходской церкви; старенький маэстро, этот буржуазный старпер, готовится к рождественскому концерту, а что, тебе
тоже некуда идти?) Оказывается, счастье было как раз в возможности
поговорить о прекрасном, разделить его с большинством, а о возвышенном, для
которого не нужен конкретный язык, в общем-то не
говорят. Это просто неприлично. Но ты почему-то ни за что не хочешь вернуться к
подобному счастью, хотя не так-то и страшно быть женщиной на первую половину, а
рыбой – на вторую (Русалочка была наверняка достойным собеседником), но вот
рыбой – на первую, а женщиной на вторую – это безбожно. Ведь в новых краях
раскрывать рот будет незачем: никто здесь ничего не сможет вспомнить о тысяче
мелочей, которые окажутся такими важными как раз тогда, когда станет очевидным,
что о них никому не известно. У них там будут свои герои, но они
не достигнут твоего сердца.
Даже когда в конце прошлого века
политический фрондер начинал звучать пленительным вражьим голосом, меняющим
навсегда судьбу своих детских радиослушателей, он, хоть и трудился на
постоянной ставке холодной войны, хоть и возрастал в собственных и чужих
глазах, повторяя, что можетсмотреть на звезды с любого места на
земле, внутри-то себя он знал, что он есть отщепенец, а щепки
отлетают как ненужное и летят по
ветерку одиноко и неорганизованно, и не птицами
белыми, а древесной мелочью. Потом, когда разделявшая мир стена рассыпалась в
сувенирные пестрые бирюльки, а ее картинки из поп-арта преобразились в китч,
ореол изгнанника потускнел, а сам он докатился до блудного сына. Ну, а новым
все еще перемещающимся зачем-то лицам, не нашедшим возможности или не желающим
конвертировать прошлое в постоянную ставку или хотя бы во временные гранты,
оставалось его похерить. Так же, как свой круг,
квадрат, октаэдр, любую форму вообще. Клонация дома
была больше невозможна. К тому же не только от уехавшего самого по себе
(статус, недвижимость, материальное положение) зависело, останется ли мир за
пересеченной границей домашним или нет, но и от благосклонности тех, кто все
еще в нем обитал. Зеркала, в которых ты отражалась, в знак траура или просто по
рассеянности занавесились черным сукном пыли.
Крысе, сбежавшей с корабля, больше не будет колбасных огрызков!
А что? Ты хотела жрать их и там, и там? Столовая –
только по прописке!
И правильно, что продадут, выбросят, раздарят твои бебехи,
даже не спрашивая, хотя разрешение на это в наш летучий век так легко, если
нужно, получить. Ведь если приятели начинают считать чей-то, в основном книжный
скарб, который по причине бездомности пока негде было приютить, своим, хотя бы потому что у них тесно, а они так долго и бескорыстно
держали это барахло у себя, то нужно понять, что друг и приятель – это не
заведующий складом. Посланные теперь уже ушедшими письма, подаренные ими стихи,
фотографии, навсегда сброшенные в подвалы и оставленые
на обочинах, все равно кто-нибудь увидит и прочтет. Плесень или микроб
поселятся в них, бродячий пес писнет в них лунной
желтизной, жизнь продолжится!
Понятно, что такое выпадает обычно на долю умерших, ведь
спрашивать у них ничего не нужно, и очевидно, что в глазах тех, кто,
преувеличенный лупой памяти, был для тебя живее всех живых, сам-то ты сдох, переселился в лучший мир, где уже не до книг и не до
старинных семейных объектов. Что ж, все мы начинаем умирать с рождения, но ведь
понятно это только умозрительно. Ну кому хочется быть
похороненным заживо? И вот даже без статуса заморского журналиста или
профессора все возишься, норовишь высунуться каким-нибудь локтем или коленкой
из-под насыпаемого забвения. Однако, если умершие – это те,
кто, обливаясь водой Леты, похерили память, то у перешедших черту, у переживших
разрыв наблюдаются, наоборот, взвинченные мнемонические способности. Особенно далекое прошлое, даже чуть ли не внутриутробное, они
начинают различать галлюцинистически выпукло и
детально, так что, скорее, они не мертвецы в чистом виде, а зомби или оборотни,
которые, будучи похоронены друзьями на родине, непредвиденно проживают более
или менее полнокровную вторую жизнь на стороне, и тогда страх по отношению к
ним/нам вполне понятен.
И все же среди миллионов покидающих свою землю не все
оказываются злонамеренными нетопырями. Большинство из них никогда не мечтало
предать самих себя, хотя кто-то, чтобы развязать себе язык и руки, не желая
оставлять отпечатков, выжигал прошлое, как морщины на фалангах пальцев. Эти
обычно не оглядывались назад. Кто-то, утомившись ерзать между двух стульев,
проваливался вникуда. Кто-то довольствовался официальной бинарностью. И лишь
немногие отрезали куски от самих себя, чтобы накормить пролетающих мимо хищных
птиц в надежде, что те вынесут из ямы. Тянули из собственного прошлого нити,
превращая его вместо скинии в каменоломню, строили непредсказуемые, точные и
эфемерные конструкции настоящего, бредовые, как проекты Пиранези,
манящие, словно переливающийся брусничный костюм авантюриста Чичикова.
Кажется, все началось, когда мне было пять лет. Это тогда в молозивной пелене полуполярного лета, пока все остальные
пятьдесят сопляков, вроде меня, спали в железных кроватках, яркая красная
звезда находила меня и пульсирующим шаром выбрасывала вдаль свои сообщения
(вариант: сверху звезда видела все сразу. Она являлась
для всех детей, но, благодаря бессонице, вечно
воспаленному, неугомонному сознанию, только я могла входить с ней в общение).
«Это диктат времени, – посылала волны звезда, – двигаться,
меняться, спотыкаться, спотыка, спотык,
прием, прием, – говорит звезда, – начинать сначала. А кто чистоплюй,
тот, – прием прием…». Тут неожиданно включался рассвет
или соседняя девочка, проснувшись, просила пластмассовой формочкой в виде рыбки
почесать ей попу: глисты, острицы нашего детства; песок Балтийского моря
выпадал из формочки на простыню, освещаемую мутноватым белком сходящей на нет
белой ночи.
– Ну вот… Что еще за неуместная
ностальгия? Ведь начала о звезде, а кончила, прости господи, глистами… И почему, если не могла сидеть на месте, теперь жалуешься?
Кстати, эти упомянутые тобой друзья (ну кто вообще в таком возрасте верит в
дружбу?) тебе самой не кажутся ли слишком зашоренными, не начинаешь ли порой скучать в их
присутствии, потому что они не могут разделить потусторонний опыт и твою
параллельную жизнь? А вообще-то ведь ты не родилась каким-то там Кристофором Колумбом, не можешь все-таки обойтись без
идеологии, вспомни получше: тебя просто выблевало
свободной, наконец, от преград волной, как и несколько миллионов других.
– А вот и нет! В детстве еще я повторяла грузинский алфавит
по бутылочным наклейкам, неожиданно знала назубок армянский эпос, а потом
уехала в Чухонию за духовностью. Мне всегда хотелось
охватить разные точки зрения, в том числе и незрячего, мертвого, нематерьяльного.
– А может, ты просто от тоски рванула, куда глаза
поглядели? Бросили тебя, девочка, бросили, отец бросил, мать бросила, а ты вот
за это родину, болотную, бесформенную, синеокую бабень,
позабыла в широких полях. Так ведь, родная, родства не
знающая?
– Ошибка! Служу своей родине, служу, пусть и издалека,
миссия у меня такая, претерпеть в разлуке и любоваться издалека ее непомерным
телом. О ней все мои мысли, к ней обращены, в непонимании ее твердолобости, а
то, что другую мать себе искала, потому лишь, что ласки хотела. А это не
запрещено. Я клятв никаких никому не давала. И, кстати, вовсе не мы нужны этой
родине. Это мы сами без нее рискуем оказаться пустым местом. А мне как раз и
хотелось почувствовать пустоту и понять, могу ли я жить без этой мамаши. Снять
помочи языка и ментальности, подвигов и почестей, раздеться, но не для фотографий,
а для того, чтобы почувствовать холод и понять, где проходит граница
реальности.
Да, такие вот бессмыссленные,
противоречивые диалоги разыгрывались порой в моей фантазии. Не то чтоб мне не с
кем было общаться, но на своем первом языке мне это было делать практически не
с кем.
В ту римскую ночь мне казалось, что город перед рассветом
похож на негра, у которого от холода и страха схлынула краска с лица. Было и
правда зябко, и в этом Фиате восьмидесятых подогрев не работал.
Из темноты глухих улиц с фасадами мрачных подъездов мы
выскочили под слепящие зенки фонарей большого
проспекта. Навстречу поблескивали десятки, чуть ли не сотни ног на каб-луках, и
фары выхватывали рельеф мелькающих голых и обтянутых чулками мускулистых икр.
Резкий театральный свет придавал им преувеличенное совершенство. Веселые
трансвеститы то наклоняясь к нашему стеклу, то –
издали, стайками, посылали воздушные поцелуи. Стоящие линией оцепления
транс-шлюшки устало помахивали. В этих караваждиевских,
искаженных влажностью вспышках их юные черты приобретали особую драматичность.
Однако человеку, предпочитающему факты,
подобные персонажи, одетые вовсе не по моде дня, никак не помогли бы определить
дату происходящего, и потому он мог бы вместе со мной близоруко пролистывать
ежедневник молескин под тусклой лампочкой гремящего дворниками
тарантаса в поисках одного телефона, записанного наспех карандашом, и вместе со
мной грустно убедиться, что пустых страниц у года осталась лишь тонкая полоса,
а на самой первой скромно напечатано
«2007».
В найденной после стольких лет скитаний Итаке, с которой я
теперь не знала что делать, как с неожиданно вернувшимся с войны мужем, моросил
дождь. Мы лавировали между припарковавшимися в два ряда по обе стороны машинами
и, стараясь не влипнуть в густое движение, свернули в
одну из глухих улиц. На островке парковки, откусившей кусок неуютного двора,
некто, цепляясь за скользкий корпус автомобиля, с усилием приподнимался с
асфальта и снова падал на спину. Будто новорожденный жеребенок, он путался в
собственных конечностях и заваливался набок. Его длинная шея не могла удержать
голову, и черная грива снова и снова падала на мокрый асфальт. Свет фар изредка
проносящихся машин дорисовывал надутую, охваченную декольтированным платьицем грудь
и трепетный, кирпичного цвета член меж закинутыми безволосыми поджарыми ногами
в грязных потеках и синяках. Вблизи крупным планом сверкнуло его разбитое в
кровь лицо с распахнутым ртом. Крика не было слышно, но все равно он стоял в
ушах, звенел изнутри проводами передач. Дверца Шевроле была
приоткрыта, и мне показалось, что кто-то сидит внутри.
Но, право же, это было местечко не для остановок. Часто
даже таксисты отказывались ждать здесь подолгу. Ну а клиенты
приезжали на своих, в худшем случае – на государственных машинах.
– Остановиться, что ли? – полуспросил
Чиччо, проезжая дальше. – Хотя кто знает, что ждет за
поворотом?
– Главное, чтоб не ввязалась полиция, ведь я не гражданка
твоей родины мандолин. Отловят, как шелудивую собаку,
и отправят в Ребиббию.
Однако давние уроки школьного политдела
уже приподняли уровень чувства справедливости в моей крови, словно вяжущая рот барбариска. Это ведь
только в Америке люди не останавливаются, если кто-то упадет на улице!
Изможденные бродяги в лохмотьях или вполне приличные обессиленные старички
пластиковыми бутылками плашмя валились на асфальт, отпрессовываясь
бесконечным потоком машин.
«Остановитесь, там товарищ погибает», – пионеры дружно
притормозили поток людского движения. Я в белой рубашке и синей юбке стояла
рядом со знаменосцем, пока Чиччо искал, как вернуться
к валяющемуся на дороге трансу.
На развороте он, упиваясь своим чувственным баритоном,
объяснял, что вспыхнувшая мода на трансвеститов и транссексуалов
есть отражение нашего мутирующего, непостоянного времени и его протеистической устремленности: «Я тоже не знаю толком, кто
я».
Мелодраматично. Хм. Мне-то Чиччо
казался упитанным, уверенным в себе лысоватым мужчиной за пятьдесят. Не хватало
ему только пропеллера за спиной.
«Чичетто, это я не знаю, кто я,
откуда я родом и надо ли еще задумываться о таких вещах, или же это больше
неактуально, как книгопечатание», – хотела было сказать я ему, но не успела.
«В Ребиббию тебя не посадят, –
мелкие смешки отдавались в руль, тонущий в мякоти его живота, – окажешься в
каком-нибудь центре по установлению личности. Я буду тебя навещать по
воскресеньям, приносить тебе апельсины на Рождество».
У него было странное и, как заметил бы какой-нибудь
французский путешественник девятнадцатого столетия, типично калабрийское
чувство юмора, плюс – никакой самоиронии. Эта упомянутая им тюрьма находилась в
другой части выселок за последней остановкой синей линии метро “B” и была мне
прекрасно известна, потому что я, по совпадению, как раз жила недалеко от нее.
Называлась она так же, как и район, в котором была построена.
Топонимически Ребиббия появилась в
шестнадцатом веке благодаря Главному Инквизитору, кардиналу Сципиону
Ребибе, купившему здесь землю для своей виллы. Через
четыреста лет его жуткое имя притянуло решение возвести на ней тюрьму. Эта
небольшая часть города имела обычные географические границы, но в
потустороннем, высшем смысле она была лишь одной из составляющих другой,
огромной и безграничной территории, которую я, любя переворачивать все с ног на
голову, называла Яилати.
По-русски получалось, что это слово включало в себя
местоимение «я», союз «и» и неких «лати». «Я и лати». «Лати», возможно, и был
народ, который обосновался в этих местах, помимо меня. Но если нас надо было
соединять с помощью союза «и», получалось, что мы все-таки не были едины.
По-итальянски жеAilatiозначало нечто, «отданное лати». Или – «по краям», что еще лучше передавало суть
дела.
Уже в вагоне метро становилось понятно, что Италия
кончается где-то на середине пути от центра, а страна, куда движется поезд,
должна носить совсем другое имя. И если в будние дни среди пассажиров могли
оказаться и аборигены, то в выходные, и особенно в канун Рождества или Пасхи,
увидеть их здесь было абсолютно невозможно. В дни своих главных праздников
местные считали эту страну мало интересной для туризма, а те из них, кто
все-таки там жил, ездили на машинах или просто сидели дома.
Яилатцы был народ, в основном, изгнанный или бежавший с
собственных мест, нуждающийся, затерявшийся во времени и географии. Я же, не
будучи изгнанницей, не была уверена в том, что обладаю постоянным гражданством
этого государства. Возможно, я была только его парламентером, военным
репортером или даже дезертиром. Страна, в которой я родилась, не сгорела под
рукой нахального врага и не исчезла. Она просто вдруг
видоизменилась. Хотя ее возглавляли те же люди, которые раньше старались
помешать любым переменам, она мутировала практически до неузнаваемости.
Сместилась ее география, названия улиц заменились другими, друзья поменяли
привычки и ценности. Здесь не было ничего из ряда вон выходящего. Такое уже
происходило с сотнями государств, среди которых мое занимало всего лишь
почетное место: его потенциал к внешней мутации и
саморазрушению был особенно высок, хотя сущность его, жуткая черная косточка, сгнивший
корешок, оставалась всегда на месте. Нет, моя страна не была выпита, как с блюдца, и донышко ее
вовсе не блестело. И что это за водохлеб, что за дракон,
который время от времени покушался на нее? Чай из блюдца вбирали, полоскали им
рот и выплевывали назад, просто чаинки бесновались при каждом извержении чуть
по-другому. И разве Совок не напоминал о метле опричника?
Уезжая, взяла ли я с собой добрых духов – Лары и Пенаты?
На всех изображениях троицы, бегущей из Трои, Пенаты
находились у отца Энея, Анхиза.
Полуостров, куда я по любви приехала несколько лет назад
(зеркально отражающий Яилати, куда я как раз попала
случайно) организовался в виде страны благодаря восточному беженцу-миссионеру,
и вся его культура подчеркивала ориентацию на заимствование. Вот уж кто
натаскался по миру, так это Эней. Но в многолетних мытарствах этого малоазийца была четкая цель, продиктованная ему из
политбюро богов. Он был устремлен, а я лишь недоуменно смотрела на погребальные
костры, устроенные в честь моего бегства, случившегося вовсе не по
божественному приказу.
Мраморный, апатичный от старости Анхиз
неаполитанского иммигранта Бернини, с сильно (будто он всю жизнь прозябал за
конторкой) выступающими позвонками сколиозно
перекошенной спины и обвислой кожей, угнездился на плечах чувственного, полного
сил сына, а над лысоватой головой, упрямо выставив бороденку,
держал домик с двумя выглядывающими оттуда фигурками. Пенаты. Это все, что у
них осталось.
Как-то преподаватель латинской литературы пригрозил:
«Только не путайте Лары, Пенаты и Гения места». Ну уж
ни за что бы не перепутала! MilluslocussineGenio.
Нет ни одного, даже самого захудалого места, у которого не было бы своего
гения. Гений места строчит петербургские тексты, изощряется в римском
маньеризме и устраивает гуситские войны, ну а Лары – это духи предков, которые
по косной привычке крутятся вокруг мест постоянного жительства своих потомков и
могил собственных хозяев.
Предков своих я почти не знала, а их могилы были разбросаны
на протяжении тысяч километров. Из-за такой разреженности захоронений Лары
просто не могли бы создаться. Как грибам – концентрация влажности, Ларам для
существования необходима концентрация смерти в одном месте. Так что кочевала я
одна, без предков, без их изображений, без их праха и без их поддержки. В
отличие от Энея, я не взяла с собой и своего отца, он остался в том же городе,
где родился. Не было и пожара. Во всяком случае, почти никто его не заметил.
– Так почему же вы убежали? А что насчет голоса богов?
– Нет. Тоже не было. Может быть, очень тихий голос
Аполлона, надевшего маску мыши, но не уверена, что это
был он, а не пищевод.
– Чтобы не слышать голоса, вам давалась инструкция закрыть
слух. Вы просто шпионская сучка и хотели узнать, как целуются за границей.
– Я ведь не поняла, что пересекла границу мне дозволенного
(и таким образом, перестала быть собой). А за границей, правда, целуются лучше.
Хотя бы потому, что это делается вне привычного.
– Слушай, кончай-ка со своими поцелуями. В этом тексте
вообще не должно быть секса.
– Ой! А ты кто такая? И в каком еще тексте?! И кстати,
насчет секса, кто тут первый полез целоваться?– растерялась я.
– Сомнение выдает самозванца. Должна бы знать про текст.
Энею был не только глас богов, но он и сам был сыном богини. Понятно, что это
не твой случай, – сказал мне кто-то очень знакомый.
– Однако Лары, ну, эти домашние боги, – для смертных?
– Они там, где – традиция. А разве к тебе не подкатывала
тоска и безысходность при одном только слове «семья»? Мы ж беспамятные. У нас
традиция то бога прищучивать, то черножопых с жидами
из щелей выколупывать, топором налево-направо махать то на иноков, то на инаких, а то вдруг с похмела
ходить с цепями да крестами на шее и верить, что мы самый богобоязненный и дружненький народ. А насчет архивов, пусть даже чужих,
во-первых, не трясись, во-вторых, ведь знаешь сама, что между тем миром и этим
до сих пор пролегает река смерти, здесь никакой интернет не указ. Умерла так умерла, плюнь, vivosvoca,
а в-третьих, вспомни лучше, как друг, правда, конечно, уже и сам зомби, спасал
твои бумаги, потопленные хлынувшим в его мастерскую говном, как отмывал каждую
страничку. Что до статуса (ты вон ныла, что без него склизлой
землей засыпают), то коленки можно и так показывать, и могут вполне даже
заметить, но не приличнее ли поэту висеть на виселице, чем на доске почета?
– Оля, это ты, что ли? Где ты сейчас? Давай поболтаем. Я
по-русски (ved my sejchaspo-russki govorim, pravda?) уже ни с кем не говорю больше года. А если вдруг
поговорю, то сразу портится настроение. Вот и сейчас. Услышала тебя, и завтра
не захочется утром вылезать на свет божий.
Но голос мне больше не отвечал. Да и не мудрено: в таком
шуме и грохоте даже ангел не мог бы докричаться.
Чужое
«Ну, тронулись», – сказал мужчина у окна.
«Поехали! – воскликнула мать. – Смотри, смотри, деревья
бегут!».
И правда, тощие березки пятились, отступали в даль, терялись из виду.
Моему неугомонному чувству дороги, так глубоко и
противоречиво развитому у моих соотечественников, был дан толчок в один из
сереньких зимних деньковнаших северных мест.
Вокзал был намного больше, чем он был. Народ спешил во всех
направлениях. Побежали и мы. Вернее, мать бежала и тащила меня за собой.
Наш поезд дрыгал ногами в нетерпении, паровоз пыхтел и
подскакивал. С чемо-данами из компрессированного картона мы взбирались по
металлической лестнице. Под блеклым небом у дверей вагонов были расставлены
женщины в одинаковой форме с оранжевыми, розовыми и красными губами на
пасмурных бледных лицах. Женщин называли провод-ница, и они
напомнили мне медсестер в поликлинике, что сосредоточенно и безучастно
высасывали кровь из пальцев детей с помощью стеклянных трубочек.
За перемещающимся окном лежал неподвижный снег. Иногда ночью
поезд подолгу стоял, и голубовато-холодные огни станции скользили по белой
простыне.
Гу-док паровоза казался хрипом ведьм, недовольных
рассветом.
Проводница с алыми губами снова приносила чай и высокие
куски сахара на блюдце. Сосед в тренировочных шта-нах доедал колбасу. Он
расправлял газету с пятнами жира и читал ее вдоль и поперек. На газете было
написано «Правда». Это слово было одно из трех, кото-рые
я уже умела читать.
В окне откуда ни возьмись, как
вылетающие из-под большого пальца картинки, являлись то заснеженные деревеньки
и пустынные стан-ции, то неприступно растущие стены хвойного леса. По ним мог
бы забраться разве что пират с крюком вместо руки, но он увидел бы только
железных птиц, выковыривающих слюду из слепых камней. Проносились рощи с прозрачными
остовами облетевших деревьев и безмолвные города, в которых тоже, наверное,
жили, и может быть, где-нибудь там, за желтым стеклом пустынной избы, сидела
девочка с именем-ледышкой «Оля», которая меня восхищала и пугала одновременно.
Иногда поезд замедлял трясенье и останавливался. Пассажиры
выходили на улицу, и в душное купе врывался холодный воздух и гомон больших
вокзалов или полустанков со спешащими к нам бабами в серых шерстяных платках,
распеленывающими еще теплые капустные и яблочные пироги и ватрушки. Обвешанные
авоськами с прошлогодней морозной антоновкой и домашними сырами, они заполняли
коридор вагона до первого вздрагивания поезда, а потом выходили налегке в свое
неведомое, туманное пространство и растворялись, поглощенные линией горизонта.
Почти три дня мы ехали в поезде, хрустя зелеными яблоками и
мечтая о каждый час приближающемся тепле. Через окно в купе врезались клинья
солнца с мельтешащими позолоченными пылинками. Снова и снова звенели граненые
стаканы в железных подстаканниках, вносили жидкий чай, мы доставали печенье Мария. Это было мое любимое, с ямочками,
твердо-слоящееся и почти пресное, не то что
бесхребетное Детское, которое давали в больнице
с кипяченым молоком. Кстати, ночью наш сосед по купе, который днем читал
газету, а вечером прятал ее под матрас, показал мне в окне коридора Млечный
путь, По-лярную звезду и Марс. Он спросил, сколько лет моему дедушке. Тогда
бабушке. Мать помогла мне и сказала, что, в общем, ей было очень много лет.
«Так вот, – продолжил сосед, – чтоб долететь дотуда,
нужно намного больше, но когда ты вы-растешь, ты сможешь там побывать и, может,
даже туда переехать. Юрий Гагарин уже туда летал и увидел оттуда всю Землю, как
на ладони. А в твое время можно будет уже долететь до самого Солнца».
Перед сном он подарил мне стеклянный шарик, внутри которого
было красное пятнышко. «Это огонь, который живет внутри земли», – шепнул он.
В поезде был туалет. Он был грязным, и с помощью матери я
залезала на него в своих мальчишеских ботинках, в которые переобулась в поезде
из валенок с галошами. Жидкость вытекала из меня прямо на рельсы. Как отдельный
мир или организм, по ним рвался куда-то поезд, выдыхая дым и извергая из себя
мусор и нечистоты.
Шавки Белка и Стрелка, как и Гагарин, тоже побывали в космосе.
Интересно, как они разрешили это дело и куда из них вытекало
и плюхалось? Неужели прямо в небо? И если они должны были писать вниз головой
над круглым земным шаром, не проливалось ли все на них самих? Интересовало меня
также, долетели ли они до этого млечного пути, который был связан
каким-то образом с молоком, и еще не там ли находилась
страна с молоч-ными реками и кисельными берегами.
Лайка тоже улетела на ракете, но она никогда не вернулась.
После места, где цветы росли зимой
и море было соленым, мне хотелось доехать и до тех загадочных далей и, может
быть, даже никогда не вернуться.
Когда от газеты соседа почти ничего не осталось, в один
прекрасный день под финальный звон стаканов поезд совсем остановился. На подстаканнике под лучом яркого солнца блеснули выпуклые спутник
и ракета. Пока они, сияя, продолжали мчаться, а я – смотреть на них не
отрываясь, мать, продвигаясь с чемоданом и сумками вперед, сказала, что теперь
для меня начнется новая жизнь.
Привыкшие к тесноте купе и ритму дороги, мы, покачиваясь,
как матросы, вышли на волю в распахнутых шубах и увидели загорелых носильщиков
в одних рубашках и штанах. Здесь все гово-рили громко, а двигались медленно.
Воздух был будоражащим и сладковатым, и сразу же – властно, не спрашивая
разрешения, он начал горячо дышать в мое заиндевевшее нутро.
От вокзала много часов мы ехали в такси. Снег был
покоробившийся, серый, повсюду стояли далекие темные горы, а на деревьях
почему-то росли цветы. Мать говорила, что мы, наконец, в сказочной стране моря
и солнца, а во мне поднималась рвота. Такси то и дело останавли-валось, меня
клали на наст, который грязной коркой прикрывал зеленую траву. Я лизала его и
потом заглатывала, не жуя. Только он и был родным в этом пейзаже.
Однако море я уже видела прежде. В порту нашего города, до
которого мы изредка доезжали с отцом, были корабли, бочки, канаты, спешащий
народ, почтальоны с тележ-ками. Там всегда был ветер, и то, наше море, было
серым, строгим, холодным.
И вообще город, из которого мы ехали в страну счастья, был
если не прямо городом моря, то уж конечно городом воды. Она была там повсюду, а
любой кусок земли мог оказаться островом или мостом.
Мать не знала, вернемся ли мы еще туда, и пока наша жизнь
должна была продолжиться в этом другом морском месте, которое называлось Ялта.
Такси петляло, рывками карабкалось на холмы, а потом, бурля
мотором, сжигая воздух выхлопами бензина, падало вниз. То и дело вдали, то
слева, то почему-то справа выпрыгивала лазурная полоса, и мать с улыбкой
Петрушки от уха до уха восклицала: «Смотри, смотри: море!»
Значит, все-таки это оказалось правдой: в мире существует
такое место, где всегда лето, повсюду растут цветы, без конца поют птицы, люди
никогда не плачут, а море такое горячее, что в нем можно сварить яйцо.
Кружила машина, деревья и горы вокруг мелькали все быстрее.
Я вспомнила, как однажды, давно, меня посадили на белую
улыбающуюся лошадь с золотой гривой. Карусель помчалась, и сквозь закрытые веки
я ощущала яркий свет с регулярно возвращаемой тенью ветвей, по которой можно
было бы сосчитать количество сделанных витков.
Наконец от мысли о вареном яйце меня все-таки вырвало прямо
внутри салона. Таксист ругался, ужасно во-няло, и я ненавидела страну солнца и
моря.