Опубликовано в журнале Зеркало, номер 40, 2012
Мицны мы,
мицны,
едим по утрам творожок,
наши спины, хребты
по улицам солнечным, по желобкам стремят
на восток,
за углом, на крыши коньке
дядя Ленин живет,
стоит на одной ноге и чертит другой
небосвод, –
в прохладе акаций Кульбитто-Кульбитов
живет.
Руки, деньги, что я отлепил от жены, от Зельцер-вдовы, олдовы,
только теперь я узнал, как по городу
ходят длинноволосые хиппи, потомки Прасковьи –
едят по утрам творожок,
и по солнечным улицам, по желобкам
устремленные к
пляжу,
Ленина снимут с конька,
вытрут с лица его капель проказу.
Боканепажу!
* * *
Портрет появится тогда, когда возникнет
тон –
Наташа Гройс надела
макинтош,
а Гройс ушел в
разгул –
портрет всегда тишь-моветон.
Портрет всегда «несчастье помогло»
и вой:
Карамангыз,
Батый –
не повернешься и останешься со снятой
головой,
докажет только ветер, что был живой.
Портрет – это конница со скоростью
гусеницы,
надкусывание лепестка,
карамангыз-красотка, карабашлык-повеса –
живность, которой нет числа,
движения, в которых нет интереса.
Придет время, когда, – бабушка говорила,
– и сани вяжутся,
придет время, – дедушка говорил, – и к ебени
матери пошлют,
выражение лица раскрывает парашют,
выражение сердца дает выражению лица
приют.
* * *
На пых – гималайский изюм,
что бабочки только несут,
и север России на
пых –
вонючий и
склизкий уют.
Вонючий и склизк, но уют –
где берег России в снегах –
там пыхом
раздувшийся сброд
в объятиях компаний-кают
из берега строит «в брегах».
Но все же лети,
избяной,
изюмный и тутовый друг,
свиваясь в мучнистых струях, –
пусть пыхом
мне раны пробьют,
лишь ты бы летал впотьмах.
* * *
Сердечны ласки блудодеев,
коль вам привидится Турфан,
сердечна пыль на гроздях зреющих
во впадине у Люкчуна.
Там скорпион не будет в холоде
свою подружку гомозить –
упрямой Софьей застрельцованной
ей на подушке вашей быть.
И Вера Инбер
приглашенная
приладит ручки кувшина –
не свой позор,
но у костистого, поднаторевшего бедра.
Чулпан
заляжет диким хохотом,
сродни дивизии озорной,
дунгане криками, мотыгами
отгонят скот на водопой.
Да, приходите к нам в оазисы,
туда где правит основной –
то старческий,
кипенно-правильный,
то круглощекий,
молодой.
И шароварами китайскими
ночь в полукружиях упадет,
в окне фанзы бумажном, матовом
подросток дырочку протрет.
Кому какое сновидение
привидится, лишь знает
Сам
в тюрбане грязном, засмальцованном
Великий Дервиш Туркестан.
* * *
Наш бог – Голпанов,
он моряк,
над узким мостиком бушприт,
а Полупанов – прост, фонарь,
под клюзом тащится, светлит.
Когда известкой разгонясь,
восходит море к серебру,
Голпанов
взмахом острия
бросает темень на волну.
А Полупанов – просто зрак,
все вертит свет над блеском волн,
он распаявшийся и тепл,
как нагулявшийся хохол.
– Скажи, Цецилия,
зачем
мы ищем мрак над гребнем волн?
Она ответит: – Ты дурак!
Мы ждем Того,
Кто не пришел!
* * *
Я узнал, что мне дико держать,
я узнал, что мне
óно давать,
я был мальчик простой из еврейской семьи
–
«сунь пальчик в розетку», –
мне сказала кровать.
Я нырял подбородком в школьный рассвет,
мне свивала брюшные узлы перед тазиком
мать –
я мальчишка простой из еврейской семьи,
«сунь два пальчик в розетку», –
мне кивала журналов печать.
Я скитался в краях у Непрядвы
и Дона,
как на устрицах быстро поджимались края
и дрожали –
я был мальчик простой из еврейской
семьи, –
«сунь ладошку в розетку», –
дома причитали.
Я забрался с ногами, залез на кровать,
пуповину обрезал и мать оттолкнул –
знаю, правильно сделал,
хоть и ток мне зажали!
Я забрался на скалы,
там топал и пел
и в расщелины руки совал
в одиноком угаре.
* * *
Так и живем в нашем мире,
где бомба – родимец,
а детонатор – читец.
Где гора – передача в тюрьму.
Русскими выражена неопределенность
развития,
не поймешь, почему:
нет разницы между «ствол» и «уклон
ствола»,
весь мир заливает эн-да-да.
Мир – это полынья,
в ней Чубайс и Дуня Смирнова.
А также колбаса.
Русским свойственна неопределенность
развития,
нет разницы между «приличие» и «дворец»,
между «сходить» и «какать»,
кроме того: кручина, рябина, плакать,
Сибирь и лифчик Федосеевой-Шукшиной.
Я плещусь в ваши события волной
Украинской.
Она то
нахлынет в сферу, кулак, пустоту,
то стоит низко у дна – Хмельницким и Винету.
* * *
ОБЭРИУ сидит, не может…
А что не можешь?
Достать со дна Земли верблюда, достать
змею?
Но прах идеи русской ОБЭРИУ боится
потревожить,
смиренно отправляясь в ГПУ.
Вот ГПУ
без жалости тревожит
прах сирийского народа –
пусть идет ко дну.
Не знаю, что и думать –
лесные колокольцы,
колодцы, срубы,
какое-то всемирное ОБЭРИУ.
* * *
Ему в глаза нассали
перед смертью –
и сделали – о боги! – хорошо,
заткни себе хоть семь отверстий,
прорвется просо через одно –
проушину небесного ключа.
Между вагонами ежа
засунут в сладкой полутьме –
гори, Саддама борода,
ссыпайся копотью страны!
Ему в глаза нассали
перед смертью –
а он косматый, дикий, как мужик,
или надутый гладкий лобик-кал,
белесый, гепатитный, гпушный.
На полустанке толстый еж
засунут в тамбур вагонных стен –
что расчихался, Паровоз?! –
уже не подготовишь смену!
Ему в глаза нассали
перед смертью,
его насиловали в дыню – страх! –
зажми себе хоть семь отверстий,
прорвется просо к небесам.
Я писать Командор в глаза,
я Командор рука ломать –
пускай Лукерья-мать, мощá,
слезами уберет кровать.
Ему в лицо –
иисусен
перед смертью:
его из ямы тянут как Саддама,
расхристанного, как шарфик Чаушеску –
заткни себе хоть семь отверстий,
народ прорвется к телу радулески.
Рассветный и веселый еж,
родной сияющий базар,
над вонью продубленных кож
восходит красножопый
Брут
(опальный тренер Красножан).
Головки мака передок,
застывший
каплей дегтяря,
а ну-ка крикни, петушок! –
пора вязать тираньих
слуг,
пора тирану ссать
в глаза.
И будет долог этот день
толпою жарких детских игр
под светлой аркой ячменя.
Пускай тиран иисусен
перед смертью,
Исаич!
стыд дрочить тирану!
О, коромысло, рушничок!
–
с тобой поднимемся так рано…