Опубликовано в журнале Зеркало, номер 40, 2012
У Колокольчикова был покатый
бугристый ум, которому удавалось улавливать и запечатлевать разные ускользающие
нюансы, ипостаси и проспекты реальности. В нем свербило
и пузырилось множество вихрастых и веснушчатых мыслей, которые были настолько
юркие и изящные, что часто заставали природу врасплох, и ей приходилось
делиться с его проницательностью своими тайнами и секретами. Реальности далеко
не всегда удавалось ускользнуть от его цепкой хватки, настолько крепко, быстро
и глубоко внедрялся его ум в ее неуловимость и загадочность.
С раннего малолетства в бесшумной неразличимости своей
самости он уже улавливал тихие и легкие шорохи и дуновения пробуждающихся
мыслей. С юных лет он был приучен бродить по томной заснеженности своих
размышлений, по их осенним аллеям, наблюдая за их неспешными приливами и
отливами, восходами и сумерками в ходе длительных и детальных интроспекций.
Главными веществами, которые сызмальства
будоражили его молодое воображение, были истина и любовь. Ум Колокольчикова беспорядочно блуждал в поисках этих двух
волшебных субстанций, часто оказывавшихся по разным берегам большой реки жизни,
которую он хотел перейти и умственно охватить.
В мышлении главным для него были акватории и влага,
соединявшая ручейки его апперцепций с реками, морями и океанами чистого
универсального умозрения.
Он был своего рода охотником за мыслями, звероловом
мысли. Если мысль летела как птица, он доставал свой колчан, натягивал тетиву и
стрелял почти без промаха. Мысль падала, он ее подбирал, взвешивал рукой и
бросал как дичь в небольшой охотничий рюкзачок. Если же мысль была не летучая,
а сухопутная, то ее он улавливал в капкан или загонял в силки с помощью
логических манипуляций или какой-нибудь соблазнительной приманки. Ну а если на
поверку мысль все же оказывалась слишком мелкой или квелой, то он разочарованно
цокал языком и отпускал ее восвояси. Ну а иногда – когда был в приподнятом
настроении – он мог великодушно отпустить мысль на волю без всякой особенной
причины. Пусть на нее пока дивятся и мечтают о ней другие охотники. Кроме того,
он знал, что если вдруг спугнуть мысль ручкой, то она перестает ветвиться и
завиваться повителью и в записанном виде неизбежно останется только сиротой,
вырванной из потока мыслительной жизни. Поэтому если у него не случалось под
рукой ручки – обычно для записей он использовал щегольское гусиное перо, – то
он особо не тужил, понимая, что место этой мысли пока
на воле, среди дикой стихии неосмысленности и неопознанности.
Он с удовольствием погружался в пучины мысли Лейбница или
даже Гегеля, опускался в перины философии Шопенгауэра, бродил по затоптанным
дорожкам кантовской метафизики или ковылял по заброшенным тропкам философии
Ансельма Кентерберийского. Нырял в фолианты Платона, спускался по густым мелким
ступенькам в катакобмы эллинистических и византийских
неоплатоников, затягивался крепким табаком философии Фридриха Ницше и каждый
день мог позволить себе такие славные интеллектуальные пиршества, о которых
мало кто даже подозревал. Иногда пропалывал грядки средневековой схоластики,
где находил подмороженные или незамеченные одинокие плоды, которыми он
лакомился или складывал в свой укромный рюкзак. Наслаждаясь платоновским пиром
и прочими интеллектуальными роскошествами, ему не всегда удавалось совершить
идейный переворот, но в саду Гесперид плод смысла время от времени сам падал
прямо на него. Почти каждый день в его голове происходил какой-нибудь
мыслительный переполох или хотя бы небольшое застолье – с тостами, дружескими
шутками, с тоской по трансценденции и конденсацией
сущностей – которое вряд ли даже снилось не только греческому мудрецу Платону,
но даже и пресловутым сионским мудрецам.
Узник мыслей, он иногда часами сидел на какой-нибудь
ветке своего умозаключения, куда он не помнил как и
откуда попадал. С этой ветки он вглядывался в убегающие в разных направлениях
метафизические дали, да так, что до его меланхолии в эти моменты мало кто мог
достучаться. Колокольчиков пытался приручить
разбегающиеся во все стороны галактики неприрученных смыслов, свить их в
гирлянду, организовать их в цепочки. Реальность казалась ему подобной кокону
шелкопряда, миллионами и мириадами золотых нитей связывающему его со всеми
вещами. И потому во всякой вещи он находил нежный и бархатистый шелк, хотя бы
нитью приобщающей ее к истине.
Ну а в некоторые особенно удачные дни весь мир
вытягивался перед ним сладкозвучными струнами своих смыслов, и он наслаждался
их чистым звуком, отбросив логическую муштру и рекогносцировку понятий. Но этот лад смыслов мог спугнуть какой-нибудь случайный
звук или зыбь дисгармонии, и потому надолго его досадно редко удавалось
сохранить.
Поэтому Колокольчиков понимал необходимость в пику этим
случайностям придумать очень крепкую и даже матерую философию, которая
окончательно исчислит и изъяснит все возможные интеллектуальные галактики,
маячившие и выстраивавшиеся перед его умом в кадастровые списки иерархических
соподчинений, и найдет хаосу и любви их законное место в этих гирляндах оптовых
и розничных смыслов. Его новая философия должна была освободить воображение от
тяжести и гравитационной силы логических законов; ее больше не должен гнуть к
земле здравый смысл, в ней должна уместиться изысканнейшая
эстетика и теория символов. Она должна была также примирить этику с логикой, а
главное – поиск истины в ней должен был быть уравновешен поисками любви,
подобно тому, как это происходит в уравнениях электронного баланса. Его свирепая на вид онтология находила мир с эстетикой и
опускалась на прочный фундамент его целостного мировидения.
В результате длительного присматривания
и притирания к людям и на основании некоторых данных внимательной интроспекции
он пришел к не самым выгодным мнениям по поводу человеческой природы. Человек
казался ему крайне несовершенным устройством для познания мира, искажающим все
познавательные императивы и условности. Он все более отчетливо убеждался в том,
что человеческий интеллект является искажением и усекновением настоящего
положения вещей в мире. Homo sapiens был в его глазах всего лишь ущербной
подзорной трубой, сквозь которую можно было наблюдать мир и его вулканическую
огненность.
Будучи человеком замысла, Колокольчиков
замышлял создать свой собственный философский корабль, к конструированию
которого он подходил как инженер. По вечерам он трепетно наносил на эскиз этого
корабля киль, мачту, люки, флагштоки, прикрепляя их последовательно к своей
философской системе. На всякий случай к нему даже были прилажены ручные весла.
Силуэт этого корабля летучим голландцем проносился перед его внутренним взором.
Его философия должна была вместить потенциально все,
ничего не оставив за бортом в беспризорности жидкого морского существования.
Она должна была стать Ноевым ковчегом, где могли бы
спастись даже самые мелкие и ничтожные твари, а все остальные теории
превращались всего лишь в ее частный случай. Предполагалось, что его корабль
будет смело плыть по волнам среди водной жижи обыденности и всеобщей текучести
вещей, так как все твердое, жесткое и жизнеспособное уже вмещается на его
борту.
Для придания кораблю большей плавучести и водоизмещения
первоначальным его замыслом было медленное вытачивание своей философии из
единого куска дерева: ему никогда не нравилась фрагментарность и использование
гетерогенных материалов. Наименее подходящим материалом для изготовления
корабля ему казалось железо. Но постепенно он пошел на компромисс с фрагментарностью мира и сделал акцент на крепящие
конструкции, обратившись к использованию подручных материалов. В качестве
крепежных конструкций, следуя заветам Пифагора, он использовал разные числа –
диады, триады и пентады, – а также разные категории и
эйдосы, которых у него было великое множество. Из
этих материй и идей постепенно был построен такелаж, бушприт, кливеры и стаксели.
Но категории и эйдосы также
стали для него большой проблемой и поставили перед ним во весь рост чисто
инженерные математические задачи. Чем современнее оснащался корабль, чем больше
категорий он задействовал, тем тяжелее этот корабль становился, и из-за этого
падала его скорость и маневренность. Поэтому в наборе категорий он предпочитал
особенную экономность и даже некоторую аскетичность. Категории подобно алфавиту
давали общее направление и организацию его мысли. Категории должны были стать
одновременно топливом и мерой плавучести его корабля.
Будда завещал своим ученикам умом ни к чему не
привязываться и не прилипать, оставляя его свободным и пустым. Колокольчикову же всегда хотелось умом к чему-нибудь как
можно плотнее прильнуть, но желательно к рукодельным, собственного производства
надежным категориям, которые должны были стать маяком и путеводными мыслями. Даже в текучести океана он упорно искал глазами, где
можно привязать к суше свою лодку. Контур или маленькая кромка земли были
его вечным ориентиром.
Главной загадкой для него всегда было то, как можно
объяснить движение мысли от одной категории к другой, как и за счет каких
законов сцепляются они друг с другом и, главное, как чехарда шумных и броских
мыслей не распугивает другие, более тихие мысли в благодатных заводях
человеческой души. Иными словами, его интересовали те законы, которые управляют
симпатиями, эмпатиями, отталкиваниями и прочими
соприкосновениями мыслей, их сосуществование и взаимодействие.
Существующие категории не удовлетворяли его завышенным
требованиям. Категории Канта казались ему слишком скользкими, категории Ницше –
слишком горючими и взрывоопасными. Категории Фихте – слишком ребристыми.
Категории Аристотеля – слишком вытянутыми и длинными.
Категории схоластики – слишком продольными, и он хотел
их вытянуть в одну честную линию. Категории Декарта – слишком прозрачными и
холодными. Категории Юма – слишком липкими. Категории
Гегеля – слишком мягкими, тягучими и зыбкими.
Категории индийской метафизики – слишком блестящими и
ослепляющими. Категории аналитических философов –
слишком маломощными и низкокалорийными. Категории
философии даосизма – слишком женственными и
неопределенными. Все эти категории представлялись ему иногда насквозь
заношенными сандалиями познания.
В ночных снах ему являлись то сова Минервы, то ворон
Эдгара Алана По. Ворон садился ему на плечо и что-то
доверительно шептал ему на ухо. Иногда сова садилась на левое плечо, а
ворон на правое и перекрестно и доверительно что-то ему верещали. Ворон говорил
о трагичности и комичности жизни, а сова Минервы – о ее диалектике. Тогда в
замешательстве Колокольчиков, не зная кого ему слушать, тревожно просыпался.
Но особенно часто ему снится другой сон. Грезится ему,
что он едет по волнам на каравелле, той самой, которую он вычерчивал и
планировал, в одной живописной бухте. В густом тумане
метафизики перед его умственным взором проплывают легкие галеры, проносятся
ладьи, кренящиеся от тяжелых метафизических конструкций, баржи, до отказа
нагруженные книгами и разным интеллектуальным хворостом, будто плещутся в море
за бортом крупные рыбы математических и научных абстракций и качаются на волнах
легкие рыбацкие шхуны более мелких прозаических наук, которые потихоньку
прибивает к берегу.
И его корабль будто бы забит до отказа философами разных
мастей. На палубе одиноко стоит горделивый Фалес, учивший, что во всякой
субстанции главным компонентом присутствует вода и что настоящая философия
должна быть похожа по своей прозрачности на воду. Немного поодаль по мушкетерской бородке можно различить силуэт Рене
Декарта. Но помимо философов, стремившихся к ясности и прозрачности воды, на
корабль поместились и те из них, которые, напротив, пытались бросить на
реальность плотную вуаль мистики и свежего утреннего оккультно-таинственного
тумана, которым только в этой туманной и двусмысленной дымке реальность
казалась достойной внимания. На корабле оказался даже Бертран Рассел,
пытавшийся опутать реальность паутинами формальных математических исчислений и
таблицами истинности.
Жмутся к бортам корабля Николай Кузанский и Пьер Абеляр.
Ежится от ветра, подняв воротник синего плаща, щуплая фигура Жана-Поля Сартра.
Жмурится от утреннего солнца Мишель Монтень в своем походном макинтоше. В монокле стоит озадачено Никола Мальбранш, разговаривая
по-французски с испанцем Ортегой, который, кажется,
не совсем его понимает. Рассматривает мореходные лоции Шлейермахер,
а ему через плечо по-хозяйски заглядывает Лев Толстой, подсвечивая лоции
красным лазерным карандашом, одетый в крестьянскую телогрейку. Тычет пальцем в
компас Яков Беме, что-то разъясняя непонятливому Лукрецию
Карру. Азартно друг с другом шепчутся Боэций и, кажется, – трудно узнать за развесистой бородой –
кто-то из элейской школы, быть может, сам Парменид…
Из-за многолюдности и именитости гостей в некоторые часы
Колокольчиков чувствует себя на своем же корабле всего лишь маленьким мичманом,
отдающим приказы. Шкиперами по его кораблю снуют Дэвид Юм (кажется, он отрастил
бакенбарды) и Джон Локк. Зорко в подзорную трубу вглядывается в горизонт Карл
Маркс, стоя на плечах простонародного и широкоплечего, густо заросшего
баварской бородой Людвига Фейербаха. Кьеркегор в костюме Пьеро азартно
собеседует с Зеноном, который от морской качки привязался двойным морским узлом
к какой-то философской категории, чтобы не пугаться и не раскачивать своим
страхом корабль.
Длинно говорит либеральные банальности перед собравшимися
энциклопедистами Монтескье. Зато как гипнотически непонятно и очаровательно
звучит латинская невнятица старика Фомы Аквинского, но его почему-то никто не
слушает. Он стоит на пароходе скорее в виде
средневековой декорации со своей тонзуркой. Иногда
появляется в военной портупее Эрнст Юнгер. Вот
промелькнула по палубе очень знакомая по походке фигура – сэр Карл Поппер с
лицом, скрытым маской традиционного балийского
театра.
Здесь же деловито прохаживается Эдуард фон Гартман,
играющий с прирученной дрессированной белкой. А вот и герр
Лейбниц, окруженный несколькими симпатичными молодыми и соблазнительными
монадами. А вон там, похоже, стоит в надуманной
задумчивости Хайдеггер, которого можно опознать по тирольской охотничьей
треуголке.
Почти не выходит из безлюдного трюма нелюдимый Гераклит,
громко скрипя при этом пером и, видимо, пытаясь постичь загадки его движения. Эдмунд Гуссерль в профессорской
мантии надувает большие синие и красные шары, которые отпускает в свежий и
пронзительный апрельский воздух. Анаксимандр застенчиво и одиноко сидит
на корме, закинув ногу на ногу, с тюбиком апейрона,
зажатым в правой руке. Смотрит на воду Макиавелли, накрененный глубиной своих
раздумий. В топку подкидывают уголья Шопенгауэр с
щегольски подстриженными бакенбардами и Ницше с развесистыми усами, оба
почему-то одетые в норковые шубы с перламутровыми пуговицами. На носу корабля,
у волнореза, царственно стоит Эмпедокл, осиянный всеми четырьмя стихиями,
ветром-воздухом, солнцем-огнем, на фоне воды-океана и ищущий глазами на
горизонте сушу-землю. А вот появился Жан-Жак Руссо, почему-то в русской
шапке-ушанке и в демисезонном пальто, надетом прямо на голое тело. Облаченный в
одежды лоцмана, неподалеку подозрительно озирается Людвиг Витгенштейн
в тельняшке, но с типичным своим несколько брезгливым выражением на губах.
Смолит какую-то бочку Диоген, одетый в одежды морского пирата, сквозь дырки в
его наряде заметно его тщеславие.
Рене Декарт спорит на палубе о природе и сущности дождя с
Барухом Спинозой, закутавшимся в старый лапсердак, небрежно и неровно
раскрашенный синим карандашом. На запястье у него как будто какой-то оптический
прибор, смутно похожий на часы. Жаль, сквозь дымку сновидения не разглядеть его
циферблата. Вопрос, занимающий их внимание, состоял в том, какова наиболее
экономная траектория для человека, которого дождь внезапно застал врасплох без
всякого зонтика, и какую стратегию ему надлежит в этой связи избрать, чтобы
выйти максимально сухим из этой мокрой субстанции. Можно ли избежать лишних
капель, если человек вдруг побежит во время дождя или морского шторма, чтобы
сократить количество падающих на него объемов жидкости, а если он будет
продолжать идти медленно и с достоинством, то как можно ему сократить орошаемую
площадь тела. Декарту казалось, что возможности экономии тут налицо и говорил,
что главными переменными тут должны стать протяженность человеческого тела,
скорость бега и квадрат расстояния до безопасной сухой точки. Спиноза пытался
использовать свой геометрический метод и настаивал, что угол дождя – наряду с
другими элементами – должен быть принят в качестве еще одной дополнительной
переменной.
Кант озадаченно беседует с Эйлером – математиком,
которого неизвестно кто и почему тоже пустил на корабль, – по поводу семи
кенигсбергских мостов. Можно ли их все охватить в единой прогулке, не пройдя ни
по одному из мостов дважды. Уильям Оккам, одетый в одежды военного брадобрея,
подравнивал бороду Платона. Подсказки по поводу этой стрижки делал Бертран Рассел,
подавая Оккаму то и дело разные приборы – кисточку, лезвия и салфетки. Вокруг парикмахерского салона сновали парами несколько
философов – то ли в ожидании стрижки, то ли от скуки и метафизического
томления. Их лица не очень хорошо прорисованы.
Когда у Колоколичикова
появлялась свободная минута, он усаживался читать на палубе журналы Imago и Nous. Порой Колокольчиков бросал якорь в метафизике Канта или, притаившись,
наблюдал за флуктуацией, движением или просачиванием категорий одной в другую в
пористой диалектике Гегеля.
Когда начинало смеркаться, то, как правило, заходил
разговор уже о модусах и акциденциях реальности, а то и о самих амфиболиях.
Кое-кто начинал укладываться спать на лежанке на
палубе, а младшие по званию юнги – в трюме. В спальной каюте молодые эпикурейцы
спали вповалку со стоиками, реалисты с номиналистами, монисты с плюралистами,
логики с диалектиками. При этом достойно отдельной заметки
то, что гораздо сильнее храпели там в трюме не
бородатые философы-метафизики с ворсистыми мыслями, идеализмом и громоздким
мировоззрением, как можно было ожидать, а именно, казалось бы, интеллигентные и
хорошо выбритые философы-аналитики, вопреки компактности и экономности своего
мировоззрения. От их молодых и беспечных храпов сотрясалась мачта корабля и ходили ходуном морские снасти.
Ну а когда утром на палубе появлялся Гермес Трисмегист в
сопровождении людей с песьими головами, Колокольчиков просыпался – как
оказывалось, от громкого собачьего лая – и начинал ходить по комнате в туманной
дымке своего сновидения.
Ах, до чего весело и раздольно мчался по волнам этот
философский корабль в философических снах Колокольчикова…
Ему оставалось только любознательно вглядываться в холод,
податливость и синеву своих мыслей, в шуршащие абстракции своей тайной
преисподней, в светозарные колесницы эйдосов сквозь
гипнотическую дымку природных стихий. И он продолжал думать о разных холодных и
горячих материях, главным образом об истине и любви. Он решил сохранить в своей
философии только эти две категории, устранив всех их конкурентов. Но при этом
ему хотелось оставить в своем мировоззрении побольше
места для хаоса, случайности и элемента неопределенности и, быть может, даже
мистики.
Вообще ложной ясности и прозрачности он избегал, давно
подозревая, что когда мысль очень ясно, четко и прозрачно сформулирована,
нередко может возникнуть иллюзия того, что и сама проблема уже понята, что
мысль как будто уже уяснена, и что сам вопрос движется
к благополучному и счастливому разрешению. А ему совсем не хотелось иметь в своей
философии таких иллюзий, и как раз поэтому на его
корабле нашлось место упомянутым уже философам темным, малопонятным и даже
косноязычным.
Оставалось только правильно расположить любовь и истину
относительно божественного начала. Действительно ли мир надежно висит на крепах
формальной и математической логики? Cам ли он повис на этих крепах, или Бог плотно подвесил его на стропила и
строительные леса логических законов? Играет Бог в шашки или в шахматы? Достаточно ли плотно
мир подпирают стропила логики, и устоит ли он от раскачки любви, которая
раскачивает логику в маятниковых качаниях качелей?
Мысли эти свисали сосульками с крыши его мировоззрения,
звенели тысячью колокольчиков, снежинками кружились в его голове, заключали его
в хоровод, и он принимался радостно вместе с ними кружиться и танцевать.