Опубликовано в журнале Зеркало, номер 40, 2012
МАРКИЗ ДЕ САД И СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ СЛОВЕСНОСТЬ. ТЕМП ЖЕСТОКОСТИ И КРИТИКИ НАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА В НЫНЕШНЕЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. НЕ ПРОИСХОДИТ ЛИ В НЕЙ ФОРМИРОВАНИЕ «НОВОГО» ВЗГЛЯДА НА ВЕЩИ?
Не прошло и двухсот лет, как «Жюстина, или Несчастная судьба добродетели» – творение за-тейливого пера и плод необузданной фантазии Донатьена Альфонса Франсуа де Сада – появилась в русском переводе. В книгу включены также сравнительно ранний «Диалог между священником и умирающим» и программный вставной трактат из «Философии в будуаре» под названием «Еще одно усилие, французы, если вы хотите быть республиканцами». Издано возмутительное сочинение в Москве, усилиями «СП Интер-бук», стоит оно 25 рублей, в Тель-Авиве же – 100 шекелей. Ужасный маркиз, таким образом, продолжает будоражить умы и смущать нестойкие сердца, побуждая их к рискованным материальным тратам.
Альбер Камю, посвятивший Саду специальную главу в «Бунтующем человеке», писал, что вопреки восторженным возгласам и непомерным восхвалениям наших современников, автор он второразрядный, а страдал и умер он едва ли не только для того, чтобы распалять воображение богатых кварталов и литературных кафе. Впрочем, Камю признавал, что требования тотальной свободы, содержащиеся в многочисленных произведениях маркиза, и логически неизбежный вывод из этой абсолютной свободы – тотальное же рабство, предстают созвучными современным умонастроениям и социальному опыту, ибо последний успел потрудиться на поприще практической реализации предложенных в романах Сада построений и конструктов, ранее казавшихся сугубо отвлеченными от действительности. Что до литературной манеры скандального автора, то она и правда является старомодной и даже архаичной, причем не только по нынешним меркам, что было бы естественно, но и на фоне многих блестящих образцов тогдашней эстетически смелой словесности. Дидро, например, был куда как более разносторонним сочинителем – даже в самых пустячных и легковесных своих опусах, вроде «восточного» романа «Нескромные сокровища». Или жестокий талант и сверхчеловечески неутомимый бытописатель-порнограф Ретифде лаБретонн, успевавший искать новые формы и структуры. Или Мариво со всем его «мариводажем», и насмешливый изящный циник Кребийон-сын с его галантными романами, в каждом из которых, согласно позднейшим и по другому поводу произнесенным словам Федора Павловича Карамазова, был этакий изгибчик. Не говоря уже о том, что по другую сторону Ла-Манша к тому времени давно вышел из печати «ТристрамШенди».
Литератор маркиз де Сад – эмблематически наглядное порождение Века Разума. В романах его почти или не чересчур цензурованные самим автором неиссякаемые выплески мятежного подсознания обузданы рационалистически-строгим порядком изложения: линейным, ясным, соразмерным. Мишель Фуко писал в работе «Слова и вещи. Археология гуманитарных наук», что творчество Сада обнаруживает равновесие (пусть даже хрупкое) между беззаконным законом желания и тщательной упорядоченностью дискурсивного представления. «Несомненно, в этом состоит принцип того «распутства», которое было последним словом западного мира (затем начинается эра сексуальности): распутник – это тот, кто, подчиняясь всем прихотям желания и всем его неистовствам, не только может, но должен осветить его малейшее движение светом ясного и сознательно используемого представления. У распутной жизни имеется строгий порядок: каждое представление должно сразу же одушевляться в живой плоти желания, а любое желание должно выражаться в чистом свете дискурсии-представления. Отсюда происходит строгая последовательность «сцен», причем внутри сцен имеется тщательно поддерживаемое равновесие между комбинаторикой тел и сцеплением причин». Мысль Фуко была вскоре подхвачена Роланом Бартом, который в книге «Сад, Фурье, Лойола» анализировал своеобразную рациональную грамматику ритуалов, запечатленных в сочинениях трех упомянутых авторов и охватывающих соответственно сферы сексуальных и, так сказать, «садистических» отношений, коммунально-фаланстерного общежития и вероисповедной аскетической психотехники.
Литератор де Сад сформировался в эпоху всяческих классификаций и таксономических расчленений, зримым символом которых стала «Энциклопедия» Дидро-д’Аламбера, эта вселенная в алфавитном порядке (заметим в скобках, что алфавитный принцип расположения материала появился в конце XVII века и еще столетие спустя вызывал негодование Мерсье). Маркиз не устает классифицировать, его отношение к миру – словарное, энциклопедическое, и в этом качестве он тоже истинный сын своего времени, заполонившего неразрывно связанное с ним пространство библиотечных полок («библиотека» – устойчивый мотив тогдашней литературы) бесчисленными лексикона-ми и «циклопедиями». Словарь был настоящей страстью XVIII века, отмечал с высоты следующего столетия Сент-Бёв. «Либо словарь, либо брошюра, иного выбора не было», – писал Вольтер в «Царевне Вавилонской», характеризуя литературную жизнь «новой столицы галлов». На классификаторской ниве изрядно потрудились не только энциклопедисты, но также их идеологические противники-иезуиты, например, аббат Полиан, подготовивший достойный ответ Вольтеру в виде «Философско-богословского словаря». В это же время появляются грандиозные своды Бюффона и Линнея, Сэмюэл Джонсон создает свой основополагающий для всей англоязычной культуры «Словарь английского языка». Короче, систематическая коллекция сексуальных изощрений, преподнесенная читателю устами бесхитростной и несчастной Терезы-Жюстины и поневоле собранная ею в замкнутых чертогах богоборческого сладострастия, образовалась на хорошо подготовленной почве европейской культуры Века Просвещения.
Уяснение историко-литературного контекста любопытной, хотя утомительной и, на теперешний взгляд, не слишком эпатирующей «Жюстины» не входит, однако, в нашу задачу. Разговор затеян с иной целью. Если на Западе маркиз давно уже стал объектом благопристойных академических штудий (живой – читательский и исследовательский – интерес к его творчеству в нашем столетии знал несколько заметных всплесков, в частности, в эпоху сюрреалистов и в легендарную уже пору структурализма 60-х годов, находившегося в некоей интеллектуальной связи с буйными порывами молодежного контркультурного воображения), то в нынешней России, где обещано издание и других сочинений де Сада, они, сохраняя свой статус литературных памятников, могут каким-то образом стать частью современной русской литературной ситуации. Складывается впечатление, что процесс этот уже постепенно происходит и даже исподволь набирает силу. Речь идет об усвоении нынешней русской культурой и литературой в первую очередь той нехитрой мысли, что человек может быть порочен и жесток не в силу тех или иных социальных обстоятельств, но по причине рокового и неустранимого несовершенства своей натуры. Конечно, Федору Михайловичу Достоевскому, имевшему возможность видеть человека в очень разных, в том числе и весьма неприглядных позах, это было ясно уже довольно давно. Сорокалетний мерзавец растлевает десятилетнюю девочку – среда, мол, заела, – иронизировал писатель над некоторыми из своих соотечественников-литераторов, веривших в суровую детерминированность поведения обществом и в возможность социальной педагогики. Но это свойственное Достоевскому грустное понимание человеческой души не стало определяющим ни для русской культуры в целом, ни для его собственного творчества, в котором всегда сохранялась надежда на восстановление падшего человека. Максим Горький в автобиографической трилогии, как отмечал с усмешкой Тынянов, много размышлял по поводу мерзости человеческой, но и он, следуя великим заветам, неизменно направлял свою незаурядную прозу в сторону искупительного финала, каковой в разные периоды горьковского писательства понимался им по-разному, в соответствии с теми или иными идеологическими установками. Такой программный, умышленный писатель, как Солженицын, по ходу борьбы с Системой ронял высказывания, свидетельствовавшие о том, что иногда автор позволял себе выходить за пределы избранного им мыслительного круга. Я имею в виду, например, тот эпизод в «Архипелаге», где писатель, рассказав об очередном, но каком-то вызывающе наглом случае унижения одного человека другим, восклицает с негодованием и как бы в недоумении: это что, тоже советская власть виновата? Вряд ли нужно говорить, что в сочинениях Солженицына центр тяжести перенесен на исследование социальных и религиозных (или безрелигиозных) обстоятельств, а человек, хоть нередко бывает ужасен, но в принципе исправим. Эта позиция всецело отвечала генеральной линии русской культуры, будь то культура советская, антисоветская или та, что предпочитала вести свои поиски вовсе в другой плоскости (некоторые и не слишком многочисленные отступления от генеральной линии, на мой взгляд, не слагались в альтернативную систему – по различным причинам, о которых здесь говорить не место). Нынче же определенная ветвь современной русской художественной словесности и критики, возросшая под сенью осыпающегося здания советской государственности, совершает отход от большой традиции – отход, сопровождаемый довольно отчетливыми теоретическими декларациями. Не исключено, что происходит формирование новой (относительно, конечно) систематики, составляющим элементом которой является «десадовское» (то есть уже не детсадовское) представление об имманентно присущей человеку жестокости и печальное сознание необходимости с этой жестокостью примириться. В подобном «новом» умозрении есть известная и даже немалая акцентированность чувства и тона, обычно отличающая неофита, но безусловен и момент нетривиального, по крайней мере, для русской традиции, свежего оглядывания в тот прискорбный феномен, который начальник пыточного застенка из рассказа Виктора Ерофеева «Попугайчик» называет великой страстью человека к мучительству. Ибо человек, оказывается, не только жесток, но он еще вдобавок получает от своей жестокости ни с чем не сравнимое удо-вольствие, он, оказывается, мучениями других сладострастно наслаждается, то есть имеет место ситуация, в живописании коей столь преуспел маркиз де Сад – о нем Ерофеев, подбираясь к интересующей его и нас проблематике, не случайно еще в 70-е годы написал замеченную многими статью (на сегодняшний вкус, увы, компромиссную).
Ерофеевский пыточный начальник, гротескный и сказовый ерник, склонен говорить концептуально: «Отчего государство законом ограждает своих верноподданных от произвола и самодурства? А оттого ограждает, что иначе перевелись бы люди в государстве, предварительно друг друга истребив, перемучив… У меня, к примеру, и на баб уж кляп так себе, недвижим, не чует разницы между их минимальными различиями, отведав немало, но как примусь за человека покруче, обеспеченный государственным полномочием, ничего поделать не могу, смотрит в небо, да так порою меня заберет, что портки все заляпаю, моя баба думает, на сторону ходил, ан ошибается: с работы возвращаюсь… Страсть сия – глубокая тайна, и молчат в основном филозофы…» Пытки в «Попугайчике», лучшем, пожалуй, рассказе очень показательного для современной русской прозы и очень неровного писателя Виктора Ерофеева, отличны от имеющего прежде всего метафизический смысл Мучительства, которое развертывается в новелле Кафки «В исправительной колонии», или от другого программного истязания, изображенного в оруэлловском романе, где долг палачей – добиться того, чтобы истязуемый искренне проникся враждебной ему логикой целостного государства. Идейные мотивировки пыток в «Попугайчике» – фиктивны. Пытки, как и в романах де Сада, просто доставляют палачам невыразимое сексуальное наслаждение и, следовательно, тешат душу и веселят сердце. В сущности, они пребывают совершенно вне сферы долга, государственной необходимости и чего бы то ни было, что обладает лежащим вне их самих смыслом. Подобно подлинному творчеству (этимология слова «подлинный», как известно, тоже пыточная), они самодостаточны и неотделимы для их творцов от и игры, свободы и удовольствия. Парадоксальная связь мучительства с творчеством, в частности, с литературным, проявляется в «Попугайчике» также и в том, что истязатель заново переживает эротическое наслаждение от учиненных им пыток, воскрешая их в письменном слове – ерническом, юродивом и веселом.
Жорж Батай произнес, а Андре Глюксман повторил его слова в книге «Кухарка и людоед» (этюд об отношениях между государством, марксизмом и концлагерем): «ВинцентBaнГог, собирающийся послать ухо, которое только что отрезал как раз в месте, вызывающем особую гадливость в приличном обществе… чудовищное ухо, посланное в конверте, внезапно преступает пределы магического круга, внутри которого тупо не удаются обряды освобождения. Оно преступает эти пределы, так же, как окровавленный язык АнаксархаАбдерского, перекушенный собственными зубами и выплюнутый в лицо тирану Никокреону, так же, как язык Зенона Элейского, выплюнутый в лицо Демилосу… после того как оба эти философа были подвергнуты ужасающим пыткам – первого из них живого толкли в ступе». Никакие обряды освобождения невозможны в герметически замкнутых и любовно обустроенных для наслажденческого истязания пространствах, которые встречаются в романах де Сада или в ерофеевском рассказе; выход за пределы этих огражденных территорий, преступание магического круга означает здесь лишь то, что ты попадаешь в новую обитель уединенного сладострастия, почище прежней, а финальный выход и вовсе идентичен смерти. «Попугайчик» завершается многозначительным смешением времен, когда рядом с пыточным приказом петровских этак времен (а может, и более ранних – Алексея Михайлови-ча) возникают внезапно в сладком предрассветном тумане университет и гудки паровозов. Если это вечная Россия, то Россия – пыточная и мучительская. И тут намечается переход к другой важной компоненте того еще довольно аморфного интеллектуально-художественного поветрия, которое я, снабдив это определение знаком вопроса, рискну назвать «новой русской парадигмой». Я имею в виду тяжелую национальную самокритику, ибо жестокость и мерзость человеческая проявляется в этой прозе в основном как жестокость и мерзость русская, которая не только разъедает все собственно русское вокруг, но к тому же норовит подмять под себя и овладеть по-хамски всем сопредельным иностранным, то есть чем-то таким, что русскому коренному началу глубоко враждебно, непонятно и ненужно, а также – с особенной страстью и замирающим от счастья сладострастием – тем природно русским, что может быть, по причине большей своей тонкости и субтильности, истолковано как иностранное, «англицкое» (проза того же Вик. Ерофеева пестрит этими мотивами).
В нашем столетии русский народ получал весомые идеологические затрещины от Максима Горького, который раздавал их направо и налево как в дооктябрьской своей публицистике, так и в пореволюционных писаниях (можно вспомнить и Бердяева с его темпераментным разоблачением «вечно бабьего» в русской душе, а также, хотя это более сложный вопрос – Сологуба). Самые страшные удары были сконцентрированы в берлинской брошюре Горького «О русском крестьянстве» (1923, в России, вроде бы, по сей день не переизданной, несмотря на обещания), где сеятель и хранитель обвинялся в какой-то первозданной и простодушной, внеморальной, экспериментирующе-любопытствующей жестокости, а также в косной неподвижности духа и общественного уклада. Но горьковская национальная самокритика была связана с богостроительской по сути дела концепцией социального и духовного пересоздания человека, в данном случае – русского, и этим разительно отличалась от критических выпадов, например, Чехова и Бунина («Мужики», «В овраге», «Деревня»), в гораздо меньшей степени идеологизированных. Горький знал, что челове-ка можно и нужно исправить, и коллективизация крестьян показалась ему приемлемым в общем и целом социальным вариантом решения проблемы. Эпатирующая, брутальная атмосфера в прозе Бабеля и Всеволода Иванова, безусловно, тоже содержала в себе ощутимый момент национальной критики (у Бабеля столь же сильно достается евреям, или, точнее говоря, и евреи, и русские находятся у него в эстетизированном, остраненном и внеморальном пространстве, которое созерцает взгляд художника, упивающегося экзотизмом нового материала, наподобие того, как артистически всматривались, отвлекшись на время от японских рисунков, в париж-ские придонные слои братья Гонкуры). Однако жестокость у Бабеля и Вс. Иванова была тесно связана с конкретными обстоятельствами гражданской войны и крушения векового распорядка, тогда как в той линии нынешней русской прозы, о которой идет речь (помимо Вик. Ерофееева, также у Евг. Попова), грустные наблюдения относительно национально окрашенной жестокости уже не приурочены к столь исторически определенному кругу причин и следствий.
Литературный критик Михаил Золотоносов полагает, что настало время создать русский «Доктор Фаустус», наманертомасманновского, в котором бы были поставлены фундаментальные вопросы русской национальной вины за все происшедшее в стране. Следует заметить, что автор движим не только стремлением к парадоксу, когда он говорит о своем желании, чтобы роман этот написал литератор с самосознанием Валентина Распутина, но не он сам, потому что Распутин, по мнению критика, художественно беспомощен: экстериоризация почвенных бездн и фобий, если бы ее удалось развернуть масштабно и впечатляюще (чего, как правило, не происходит), действительно сулит острые эстетические впечатления, «Солженицынский», монументальный и серьезный, тип творчества представляется критику безнадежно устаревшим, а все симпатии отданы тому направлению, которое символизировано эмблематической фигурой «Синявского» – литератора, черпающего вдохновение из собственного подсознания и эмоционального опыта, свободно примеряющего игровые повествовательные маски, в том числе маску мифологического для русского почвенного мышления существа – «Еврея». Золотоносову принадлежит опуб-ликованная им в израильском журнале «22» статья с характерным названием ««Мастер и Маргарита» и субкультура русского антисемитизма», в которой под-вергнута трезвому рассмотрению сакрализованная для массового российского интеллигентского сознания фигура, и в несколько ином свете предстают некоторые основополагающие коды русской культуры. Думается, однако, что эта смелая и совсем небезынтересная критическая работа в области национального самосознания покажется уже не слишком новой и занимательной таким литераторам, как Владимир Сорокин, для которого все эти явления и связанные с ними типы словесного повествования – не более чем материал, предназначенный для того, чтобы писать поверх него, но его не стирая, в отличие от обычного палимпсеста.
Темами жестокости и национальной самокритики не исчерпываются внутренние ресурсы гипотетической «новой» русской литературной парадигмы. Происходит и ревизия классического наследия. Мандельштам писал в начале 20-х годов об идеальных встречах, когда эпоха или определенные слои в ней безошибочно находили своих авторов: так, шестидесятники получали своего Бокля, и хотя обе стороны звезд с неба не хватали, но идеальная встреча состоялась. Хорошо известно, какие книги пришлись по вкусу шестидесятникам нашего столетия; теперь на авансцену выходят новые, тоже воскрешенные имена, совсем недавно еще окраинные, маргинальные, согласно господствовавшему стилю восприятия, – например, Леонид Добычин. Интересный критик Александр Агеев ищет и находит в его текстах грустное, исполненное смирения и страдальческой резиньяции, хотя и нейтральное, на первый взгляд, отношение к новому строю, обладающему для Добычина статусом чего-то неотменяемого, непреложно предначертанного. Обращаясь к нужному для его собственных построений литературному материалу, Агеев размышляет в том душевном и чувственном ритме, который хотелось бы назвать печальным и сознающим свою недостаточность вариантом безрелигиозного экзистенциализма – классическим образцам последнего, как известно, был присущ витальный напор открывателей новых горизонтов. Это безрелигиозное русское сознание, сформировавшееся в период повального возвращения к истинной вере и благодати, возникло, заметим, под небесами, в которых, как писал Стриндберг в письме Гогену, нет места ни для какого бога. Отметим и то, что Ирина Роднянская, «глава критического департамента» нынешнего благочестивейшего «Нового мира» (так обозвал ее Золотоносов), уже дала этому пагубному сознанию надлежащий отпор на страницах парижской «Русской мысли».
По мере написания статьи правомерность вопросительного звучания подзаголовка стала для меня несомненной. Я не знаю, существуют ли упомянутые здесь веяния в качестве парадигмы, то есть четко определенного взгляда на мир, согласно науковедческой концепции Куна. Но что-то такое, наверное, брезжит…
«Знаквремени», 1991 г.