Опубликовано в журнале Зеркало, номер 40, 2012
Сравнительно недавно израильское телевидение сделало нам всем подарок – показало замечательный датский фильм «Пелле-завоеватель», снятый по роману знаменитого коммунистического писателя Мартина Андерсена-Нексе и года три тому назад удостоенный в Каннах «Золотой пальмовой ветви». Фильм напомнил зрителям о существовании не только общечеловеческих, но и классовых ценностей, в частности, пролетарских и батрацких, или, вернее говоря, о специфическом жизнечувствовании и поведении очень большого слоя людей (действие картины происходит в Швеции – судя по всему, в 90-е годы прошлого столетия), вынужденных за мизерную плату продавать свой тяжелый труд немилосердным хозяевам. Разумеется, я не склонен противопоставлять пролетарские (батрацкие – бедняцкие, одним словом) установки и принципы так называемым общечеловеческим, тем более что, как вполне справедливо заметил в своей статье, опубликованной в газете «Советская Россия», доктор исторических наук Б. Кулик (статья посвящена только что отпразднованному 70-летнему юбилею компартии Китая), делать этого не следует хотя бы потому, что «у трудящихся, составляющих подавляющее большинство человечества, нет интересов, идущих вразрез с этими ценностями».
Но зато у людей наемного физического труда есть, надо полагать, особый ракурс видения мира, особый характер взаимоотношения с действительностью, отличные, например, от ракурса и характера контактов с миром, свойственных буржуазии или людям интеллектуального труда, хотя именно последним принадлежит решающая роль в запечатлении качественного своеобразия пролетарского видения реальности. Мартин Андерсен-Нексе, «Товарищ Мартин», как назывался очерк о нем, принадлежащий талантливому перу Сергея Третьякова (вошел в книгу «Люди одного костра»), был человеком, сохранившим естественную, не вымученную связь с взрастившей его общественной средой, и во многом поэтому сумел оказаться ей адекватным в своем творчестве. Он писал о социальных противоречиях и классовой солидарности неимущих, о том, как болит тело от непосильной работы, и не сбываются мечты, простые и хорошие мечты людей, заслуживших свою долю счастья в холодном мире. Им не надо многого: достаточно крыши над головой, хлеба и дешевой водки, а некоторым еще нужна свобода, и уже решительно все хотят уберечь своих детей от каторжной, выматывающей жилы работы наравне со взрослыми. Художественное видение Андерсена-Нексе нередко созвучно восприятию действительности Платоновым, несравненно запечатлевшим российский пролетариат в один из переломных моментов существования страны. «Платоновская» вдумчивая и сострадательная стилистика, распространенная на все трудящееся и потому мыслящее, очень характерна для Андерсена-Нексе, который не мог и не хотел смириться с угнетением человека человеком, с безжалостным отрицанием в угнетенной душе всего того, что составляет основу его внутреннего бытия. Метафоры Мартина плавно проистекают из труда, внимания к ближнему и сочувствия его горестям. «На толстых руках ее, – пишет он о коровнице, – горели шрамы, точно татуировка. Это коровы исхлестали ее хвостами во время дойки». И еще одна цитата из «Пелле-завоевателя»: «Матери возвращались с работы и кормили детей. Из подвала раздавался однообразный колыбельный мотив. Это пела Грета, укладывая спать свою тряпичную куклу. У настоящих матерей не было песен». Андерсен-Нексе замечал и совсем малых, бессловесных тварей, безразличных и неприятных большинству людей, но у него и для этих тихих и непонятных для нас созданий нашлось точное и какое-то чистое, немаркое, слово: «Здесь никого нет, – подтвердил Пелле. – Травинки гнутся наружу. Должно быть, старых мышей нет дома». В последующих частях романа мы найдем идеи и образы социального строительства, осмысленного как утопия, трагедия и имеющий символический смысл эксперимент, потому что за всем этим стояли совершенно определенные события и обстоятельства, порожденные тем кругом представлений, которому Андерсен-Нексе был глубоко привержен, и печальное воплощение в жизнь которого, конечно же, было воспринято им как личная драма: «Когда замок был выстроен, он повел …войско рабочих по длинным коридорам в лучезарные залы. Но залы исчезли, замок превратился в тюрьму, и они шли все дальше и дальше, без конца, и не могли найти выход».
Когда Андерсен-Нексе приехал в Москву на первый советский писательский съезд, он воскликнул с трибуны: «Мы в сказочной стране, в прекрасной стране пролетариата. Это значит – мы в царстве ребенка!» Кроме того, старый Мартин призвал собратьев по перу не забывать о слабых и неудачливых и неизменно выступать в защиту всех тех, кто «все равно по каким причинам не может поспеть за нами» – думается, что это его высказывание было воспринято большинством аудитории с иронией. Но в полном согласии со своим скандинавским коллегой заносил в записную книжку Платонов размышления о том, как «в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин, отец или старший брат всех, Сталин – родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца». Отношение к Сталину – не самое интересное в этой цитате. Важнее другое: в ней выражена во многом новая тональность отношения Платонова к действительности в целом, тональность, ставшая затем господствующей в его творчестве. Он постепенно отходит от своих великих гротесков, где страдание, надрыв и надсада были перемешаны с яростно утверждавшей себя непокорностью ума и чувства, и все более склоняется к своеобразной страдальческой резиньяции, смиренному вслушиванию в мир в надежде отыскать в нем утраченное человеком счастье. И платоновские герои, пролетарии и дети – они идут, держась за руки, друг друга согревая и утешая, – обретают счастье «в стране бывших сирот» – по мере сближения их автора с соцреалистической эстетикой в конце 30-х годов. О единении детей и взрослых в стране пролетариата и красных командиров много писал Гайдар, в прозе которого (особенно в «Военной тайне») порой звучит красивая, тревожная и едва ли не мистическая интонация. Так на советском материале мог бы написать Новалис, отвлекись он на время от поисков голубого цветка романтической чистоты и средневекового цехового братства в пользу голубой чашки социалистической целокупности.
Новое счастье и новое видение пролетариата как класса не только политически авангардного, но прежде всего глубоко и нередко драматически мыслящего и чувствующего было художественно найдено наиболее значительными и интересными советскими писателями к середине 30-х годов. Именно тогда невероятно возросла массовидность жизни с ее обобществлением собственности, колхозами, коммунальными квартирами и коммунистической партией, комсомольскими ячейками, пионерскими лагерями, общежитиями и трудовыми коммунами, ОСОАВИАХИМом, МОПРом и «творческими союзами», концентрационными лагерями и бригадным методом работы в лагерях. Восприятие новой действительности как предначертанной и безвариантной могло вызвать надлом, или восторг, или и то и другое зараз, когда вдруг внятным становится дух мировой музыки вместе с рождающейся из него трагедией, и кругом, освещенные вспышками молний, летают валькирии времени и судьбы, и телеологически плывут из предыстории в историю эпохи и континенты, и видимо далеко во все стороны света, а твое возможное робкое несогласие заранее включено во всеобщий распорядок и имеет быть «снятым» в каком-то неведомом диалектически-всеохватывающем синтезе. Эти настроения были нередко связаны с утопической мистерией единого социалистического человечества, советским фаустианством, советским вагнеризмом. Творимый на глазах у всего мира социализм в отдельно взятой стране, в сущностном плане опередившей все другие страны, уподоблялся музыке, грозной симфонии, песне судьбы, не только не исключающей антитез, борьбы и страданий, но даже требующей их.
Так, в сумрачном и торжественном, псевдопетербургско-ленинградском романе Вл. Лидина «Сын» (1935), на котором густо отложились тени леоновских работ 30-х годов, прежде всего вымученного «Скутаревского», поступь и волевой напор пролетарских деяний озвучены симфонической музыкой. Ее слушает огромная новая аудитория – в отдаленных поселках (по радио), на заводах, куда во время рабочего полдня приезжает оркестр, и степенные пожилые мастеровые вместе с молодыми озорными парнями – кепка набекрень – замирают перед музыкой, как бы освящающей симфоничность становящейся жизни, единую симфоническую личность (как говорили евразийцы) нового народа. Артистическому вдохновению и поэзии причастны рекорды стахановцев и кривоносцев у Платонова; героине «Людей из захолустья» (1938) А. Малышкина ходившие по Москве рассказы об ударных бригадах, отрабатывавших две смены кряду, навевали воспоминания об «Эгмонте» и музыке Баха, а в изысканно-небрежной дневниковой прозе художника Н. Купреянова принципиально соседствуют рыбные промыслы и Гете, общественная работа и Веронезе, разгрузка баркаса и Мунк, разукрупнение бригады и Пруст, обложенный статистическими данными о выполнении промфинплана.
В 30-е годы постепенно отходит на задний план горьковская традиция изображения пролетариата. Несмотря на искренний и глубокий пиетет, который ощущали к Горькому некоторые наиболее характерные для советских 30-х годов литераторы («Величие этого русского человека, – писал, например, Н. Зарудин в посвященном Горькому очерке «Дух Земли», – именно… в страсти делать, что так роднит его с другими бессмертными, чье имя стало символом всеобщего освобождения Земли. Не нация Обломовых, а нация Горьких в этой народной черте!»), традиция эта, в первую очередь идущая от романа «Мать», по всей видимости, ощущалась как слишком тесно связанная с ницшеанско-богдановской линией в русском большевизме, с его креативно-волюнтаристским, пересоздающим действительность прометеевским началом, мистическим и чудотворным, на котором так настаивал в своих декларациях и художественных текстах порожденный Богдановым Пролеткульт. В период упрочения и торжества советского социализма эта тема перестает быть актуальной. Отныне пролетарий, а точнее говоря, рабочий, включен в принципиально иной распорядок бытия, в котором акцентируются другие черты – надежности, стабильности, теплоты человеческих отношений и неуклонного преодоления страдания. О страдании как об онтологически соприсущем действительности и жизни в ней людей (в том числе пролетариев) качестве писали немногие, главным образом Платонов, но в то время была сделана очень решительная попытка пресечь его работу в этом направлении.
Независимой мысли и независимому, то есть искреннему чувству – такому, как у Мартина Андерсена-Нексе, – стало гораздо труднее находить для себя поле применения, но Василию Гроссману, например, или Всеволоду Лебедеву все же удалось сказать проникновенное, свободное от официозных контекстов и коннотаций слово о человеке труда, человеке трудовой этики и традиции. Они стремились выявить в специфически пролетарской психологии и пролетарском поведении некоторые основополагающие и константные элементы человеческого целеполагания и жизнечувствования, которые могли бы иметь универсальную ценность и явиться залогом и фундаментом новой, не запятнанной корыстью, жестокостью и фальшью этики свободного общества. В романах Гроссмана «Степан Кольчугин» и Лебедева «Товарищи» акцент сделан на солидарности – не той захватанной государственной идеологией и уже ничего не выражающей «пролетарской солидарности», но подлинном единении людей, способных на высшие, иногда и жертвенные порывы взаимовыручки. Об этой особенности идейной поэтики книги Лебедева прекрасно сказал ведущий теоретик разогнанного писательского содружества «Перевал» Абрам Лежнев: «Товарищ – великое слово для героев Лебедева. Чем больше жизнь давит и коверкает людей труда, тем крепче и живее становится в них чувство дружества и спайки. Товарищество в шахте, товарищество в тюрьме, товарищество в странствиях – у Лебедева есть в этом что-то от старинных братств, от вольных крестьянских обрядов, от тайных ремесленных объединений, от всей этой строгой и нежной плебейской этики, которой связывались угнетенные в своей защите и в своем восстании». Выбираясь из грязи и тины праисторического существования (действие в романах происходит до революции), герои Гроссмана и Лебедева вырабатывают в себе черты людей, ум, воля и совесть которых, и прежде всего свойственное им особое, непоказное и целомудренное чувство – его уместнее всего назвать порядочностью, – получат первостепенную ценность в новом, свободном и внутренне солидарном обществе. О таком обществе, судя по дошедшим воспоминаниям родных, говорил буквально перед самой своей смертью Максим Горький, делясь впечатлениями от прочитанного им романа Шервуда Андерсона «По ту сторону желания». Человек труда неизменно оказывается в этой системе ценностей человеком совести и просвещения – просвещенного сердца, говоря словами Бруно Беттельгейма. «Ему нравился целомудренный быт семьи, – пишет Гроссман о своем герое, – нравились рабочая гуманность и доброта, нравилось великое уважение к науке и печатному слову». Эта атмосфера старопролетарского, умно-мастерового отношения к бытовой и книжной культуре напоминает о какой-то поэтичной и добротной старине, наподобие той, германской и мандельштамовской, когда «немцы в своих черепичных домах» впервые открывали «свеженькие, типографской краской пахнущие, свои готические библии».
Сегодня этот комплекс мыслей и эмоций может показаться странным и натужным, как если бы авторы упомянутых сочинений заведомо накручивали себя. Тем не менее, он имел место и был по-своему органичен и соприроден тогдашней действительности, причем, может быть, взятой не только в ее специальном советском измерении (хотя, конечно же, этот аспект должен учитываться в первую очередь), но и в качестве цивилизации, еще во многом основанной на ручном труде. Не боясь показаться парадоксальным, можно сказать, что фактически именно о такой трудно постижимой уже для нас цивилизации писал в одной из своих «Дуинезских элегий» Рильке (это точно заметил Рожанский), бросая прощальный взгляд на застывших где-то там, во тьме тысячелетий, египетских канатчиков и горшечников.
«Знак времени», 1991 г.