Опубликовано в журнале Зеркало, номер 40, 2012
Ларисе Ландышевой уже второй день не
спалось. Почти всю ночь она ворочалась в белом забытьи разбросанных простыней,
копалась в беспокойстве всклокоченных мыслей, перебирала алебастровые четки
впечатлений последних нескольких недель, выуживала из памяти все новые детали
происшедшего. Память ее при этом цепко вперялась в какие-то, казалось бы,
малосущественные подробности. От всего этого у нее несвеже болела
голова и что-то шероховато ныло в затылке. Не давали
ей спать дурман чувств и мысли о Перепевцеве, который
приезжал из-за границы и беспощадно разбередил ее молодой сон, взбаламутил
мысли и тело, и было у нее одно замечательное откровение, связанное с его
появлением и убытием, откровение, относящееся совсем не к ней самой, не к ее
роману, а к внутреннему убранству самого времени.
Лариса вот уже
несколько лет работала журналисткой в одном популярном издании со своей интернет-версией, посвященном своего рода профориентации, с
рассказами о вузах, учебе за рубежом, новых трендах в образовании и
дистанционном обучении, но с более широким молодежным прицелом. У нее была вальяжная плоская спина, из тех, на которые
заглядываются пацаны в провинциальных русских дворах,
и радостные рыжие волосы, неизвестно из какой волости. Молодость щедро наделила
ее формами и украсила разными украшениями, развесив их по ее телу, и она с
удовольствием любовалась своей задержавшейся юностью в большое зеркало в офисе.
Шея длинная, немного мальчишеская походка, небольшая, но с достоинствами грудь.
За ее длинные сексуальные лодыжки, веснушки и, возможно, спину ее даже
приглашал один заезжий стройный агент несколько лет назад работать моделью в
Шанхай, но у нее тогда, как, впрочем, и сейчас, были совсем другие планы на
жизнь. Она брала в Москве интервью у разных знаменитостей, например, беседовала
с телеведушим Валдисом Пельшем, с Земфирой, даже с
некоторыми недоступными писателями и интеллектуалами. Один раз почти
договорилась об интервью с Пелевиным, во всяком случае, даже сидела с ним в
одной компании, обменивалась телеграфными фразами, и он полушутя ей что-то
такое обещал. Иногда заплывала на большие дистанции, брала какие-нибудь смелые
темы, чтобы разметать соломенные фигурки и жупелы чужих мнений.
Лариса выросла в Коломне, но давно уже
и плотно жила в квартире в Москве. Разведенный с матерью отец, которого она
плохо знала, умер от нервного напряжения и дурных пристрастий, и она переехала
в его однокомнатную квартирку на Красных Воротах, которую некоторые
родственники пытались прибрать к рукам, но мы не будем об этом долго
распространяться, предоставив эту тему юристам. Папаша, еще до того, как начал
медленно уходить под воду своих вредных наклонностей, успел подсадить ее в
уходящий вагон журфака, воспользовавшись связями,
которые свели ее с теми, с кем надо в таком случае сводиться.
В Коломну она, впрочем, в первое
особенно время, часто наезжала. Ведь выросла она в коломенской уездной обшарпанности, хотя у самой у нее было много разного шарма.
В противоположность другим городам, особенно губернским, где советская власть
периодически уничтожала церковность из-за ее вредности и плодящихся в ее сени
невежества и предрассудков, в Коломне уцелели кое-какие кремли, церкви и
раскидистые, в звездах, монастыри. Из других украшений ничего больше не осталось
в Коломне, помимо разве что золотой осени, которая, правда, наступала только
один раз в год. Конечно, были там кое-какие достопримечательные места,
например, улица, уснащенная скобяными лавками, а также улица поповская, где в
постперестроечные дни маячило много попов, люмпенов с дачных участков и людей,
шатающихся без дела, но они были интересны разве что приезжим. Местным эрудитам Коломна, впрочем, была известна еще и тем, что
здесь, говорят, когда-то подрабатывал в винно-водочном магазинчике Веничка
Ерофеев, тогда студент местного пединститута (и Лариса даже знала, в каком),
где-то здесь писал свои иконы богомаз Феофан Грек, и, конечно, тем, что именно
здесь очень нехорошо, можно даже сказать, плохо кончила свою жизнь Марина
Мнишек. Она металась, заточенная в одной из башен коломенского кремля, из которой она потом то ли бросилась вниз, то ли птицей
куда-то упорхнула, прокляв весь романовский род. Если Гуттенберг первым привил
привычку к книгам, то Марина Мнишек первой пыталась привить в России привычку
кушать вилками, за что ее засмеяли стрельцы, которые предпочитали
есть руками, а Мария Медичи в это же самое время учила этому же самому
искусству французов, которые постепенно к нему приучились; и потом уже русские
учились есть вилкой непосредственно у французов. Впрочем, теперь это все не так
уж и важно, так как вилку везде в мире грозят сместить элегантные китайские
палочки.
В общем, Коломна была вполне обычным
городом, где мальчиков называли Сергеями и Юрами, а девочек Олями и Наташами, и
где воображение и ощущение вольности после перестройки настолько возобладали и
пьянили людей и в том, и в другом смысле, что они иногда мальчиков стали
называть Никитами да Ванями, а случалось и такое, что называли человека в том числе таким вызывающим и бойким именем как,
например, Валерьян. Пуще того, говорят в городе, правда, где-то на окраине,
даже завелся какой-то подросток Пахом.
Той ночью, о которой
мы начали рассказ, Лариса как-то особенно болезненно вспоминала, как к ней все
лето наведывался бывший друг детства ее старшей сестры, программист Иннокентий Перепевцев, о котором мы уже упоминали в контексте
бессонницы, с поэтическим в прошлом дарованием, приезжавший из Калифорнии на
очень длительный срок то ли встречаться, то ли окончательно прощаться со своей
молодостью. Лариса, правда, смутно подозревала, что скорее всего, не детства, а юности, так как сестра ей
все время врала, но это было не столь важно. Они с ним быстро и коротко
сошлись. Перепевцев был нервен,
переменчив, любил трогать свою ностальгию, о ней говорить, так как было не
совсем понятно, была она у него когда-нибудь или нет. Он
возил ее в Звенигород и в Новый Иерусалим под Москвой, где они долго гуляли по околомонастырским угодьям, глазели на свежие часовенки и
богомольных женщин, слушали гудение шмелей в медовых зарослях клевера, а в виду
вечереющего розового заката
голышом окунались в излучину реки Истры, скрытно пробираясь к воде в неудобном
месте сквозь высокие заросли девясила. Ох, как у них изрядно рябило в
глазах от пунцовых ягод рябины и как звонко в прибрежных сумерках пели иволги.
Гуляли также среди шпилей и масонской зубчатости Царицынского парка, где
провинциальные рябые девицы праздновали свои худосочные свадьбы, и где бродили
военно-спортивно-оздоровительные парни со своими зазнобами и переваливались с
ноги на ногу неспешные утки. В этой краснокирпичной идиллии когда-то в
советскую студенческую пору Перепевцев был записан в
секцию альпинизма и тренировался, лазая именно по этим самым отвесным баженовско-казаковским очень при этом облупленным кирпичным
стенам. Тогда он закидывал руку с жюмаром наверх,
прижимался к стене и ловко держал репшнур, зацепленный за крючок. Теперь он
почти так же ловко держался за ларисины запястья,
перебирал пряди ее волос, льнул к ее плечам, несколько неуклюже о нее терся, белозубо улыбался и аккуратно держал за талию. Перепевцев, остававшийся поэтом, несмотря на то, что
выучился в Америке писать компьютерный код, несколько раз порывался читать ей
свои юношеские стихи, которые каждый раз оказывались не совсем юношескими, а вполне половозрелыми стихами, с анапестом и каким-то даже
исполнительским залихватским присвистыванием. Ну а когда проходили мимо Кремля, он даже
вытащил откуда-то из самых глубин можно сказать уже животной своей памяти почему-то въевшиеся туда стихи Маяковского о том, что
«как известно, земля начинается с Кремля» и прочел его полностью.
Из прозаических мест она заходила с ним
в нечистые и невежливые недра ОВИРа, где в очереди томилось несколько
лесбиянок, два заезжих гастролера и терлось несколько узбекских гастарбайтеров, судя по лицам, с болезнями
гастроэнтерологического характера. Были в магазине ЦУМ. Кроме того, пили с ним
в центре Москвы дорогое французское вино, ели шампиньоны и мясо, приготовленное
по-бразильски. Хаживали в Кусковский парк, где
валялись на берегу пруда среди некошенной травы и
всеобщей неухоженности. Ну а потом сладко кувыркались
в мягкости тахты у нее дома на Красных Воротах.
Перепевцев жаловался на запахи, на то, что Москва стала городом
заборов и кованых двойных дверей, закодированных подъездов, бронированных ворот
и тяжелых железных замков. Признавался, что привык к открытым дверям, подмечал,
что за время его отсутствия не только укрупнились железные двери и замки, но и
измельчали люди и сословия, что ухудшились и профанировались даже и сами
фамилии. К этому выводу его подталкивало перелистывание телефонного справочника
или изучение от скуки треугольника иерархической схемы соподчинения менеджеров
на стене какого-то московского банка. Там наверху этой схемы ему бросилась на глаза
фамилия Кадыгроб, а дальше шли вице-президент Головастиков, заместители Шокало и Передрилло, а к ним
стрелочками и жирными линиями уже подсоединялись менеджеры Писеухова,
Уверткин, Айкина и Бумбохвост.
Соседи по подъезду с железной дверью на Красных
Воротах подозрительно на него смотрели, и одна жительница даже специально,
впрочем, довольно буднично, осведомилась, что это за
люди к ней все время приходят. А приходило к ней сразу несколько человек.
Например, приходила ее старая подруга
Катерина, которая кончила полиграфический институт и иллюстрировала
коммерческие газеты, и от которой густо пахло духами, книжной графикой и
немножко даже классической филологией. Она была похожа на белокрапчатую
мурену, что Ларисе стало окончательно очевидно, когда она посетила Sea World на одном
курорте, где в общий аквариум на потеху публике согнали
целую большую группу хмурых, ревматических и вообще чрезвычайно
пессимистических мурен. Катерина украшала свою речь междометиями и любила
находить емкие и резкие формулировки, поправляя или дополняя каких-нибудь
забытых классиков, и готова была уложить в эти убийственные формулы почти всю
политическую или эстетическую реальность. Например, она говорила, что Россию
погубили дураки, дороги и дурные переводы из
иностранных языков. Или высказывалась в том духе, что, дескать, умные люди умны
все одинаково, а вот глупые глупы очень по разному.
Периодически к ней заходил из соседнего
подъезда также дзюдоист Костя из Сургута, бывший охранник, коротко постриженный
и с сильными локтями и пробитой (возможно каким-то тупым предметом или
предметом мебели) в нескольких местах головой, который ей нравился своей
народностью и первобытностью чувств и суждений. Он ей случайно чем-то когда-то
помог, а потом постепенно куда-то внедрился, познакомился, продвинулся, стал
вхожим в разные кулуары и коридоры, короче, владел всякой нужной ей
информацией. С ним они говорили вечерами о самом
разном. Иногда ей даже удавалось зачерпнуть из разговоров с ним какую-нибудь
фразу или историю, за которую ее потом ласково хвалил главный редактор издания,
в котором она теперь подвизалась.
К ней наведывался в то лето еще один oчень трезвый, но немного одинокий и пьющий бизнесмен, бывший
историк и литератор Иннокентий Гутенберг, по
некоторым недомолвкам чуть ли не потомок по прямой линии знаменитого немецкого
книгопечатника Гуттенберга, который напечатал первую в мире книгу. Монумент его
более позднему русскому коллеге, открывшему первую печатную мастерскую, до сих
пор, кажется, украшает подходы к богатым бутикам – в противоположность
стоявшему неподалеку от него монументу другому известному первопроходцу Феликсу
Дзержинскому, который, говорят, завел первый в России концентрационный лагерь.
Этот московский Гутенберг очень
критически обо всем отзывался; отличался даже некоторой
экстравагантностью мнений и склонностью к абстракциям. В школе его дразнили Гуттентотом, подозревали в еврействе, хотя на самом деле он
был чуть ли не ассирийцем. За много лет ему, конечно,
надоело, что эрудиты все время выспрашивали о родстве со знаменитым пращуром.
Ларисе казалось, что вся эта история о книгопечатнике является, быть может,
только фантазией Гутенберга, тем более из его фамилии
возможно совсем не случайно выпала вторая буква «т». Между ним и Перепевцевым завязывались разговоры о разных несуразностях
русской жизни, не сразу замечаемых. Гутенберг много
умничал. Говорил, что засилье театров в Москве указывает на причастность к
порядку политического абсолютизма, говорил о наступлении новой эпохе Мольера и
о компенсаторной функции театральности, о параллелях с французским ХVIII веком, сравнивая градоначальника Лужкова с Людовиком
XVI, а Батурину с Марией Антуанеттой, и
противопоставляя рационализм французских просветителей иррационализму русских
политических ширм. Высказывал догадку, что первые книги служили инструментом не
столько для чтения, сколько для засыпания. Сам Гуттенберг, по словам Гутенберга, именно для этого и изобретал якобы
книгопечатание. И вообще он подозревал, что первые книги изобрели в древности
не в качестве мнемонического инструмента или устройства для хозяйственных
записей, а в качестве тривиальных снотворных. Усматривал предустановленную
гармонию между книжной культурой и длительностью сна и полагал, что возрождение
книжников и книжности поможет людям сбалансировать свой сон и избавит от
необходимости обращаться к медикаментам. В тех культурах, где есть хорошие
книги, люди обычно хорошо засыпают.
Еще он говорил, что
есть книги, похожие на молоко, которые надо пить только свеженадоенными, и те,
которые должны быть похожи на вино, и которые нужно при этом не пить, а
смаковать из рюмок особого фасона с сужающимся горлышком, книжки, многолетне предварительно настоянные в бочке в каком-нибудь
глубоком погребе.
От всех этих разговоров Ларису клонило ко сну, и она совсем не сопрoтивлялась этому
влечению, охотно наклонялась в него, так как там ее не было видно, и книг она
тогда недостаточно читала.
Когда выпивали коньяку, обязательно
хотя бы чуть-чуть закусывали его или приправляли вопросом о русской душе. Гутенберг говорил, что русская душа есть объективная
реальность, как, скажем, рука или нога, а Перепевцев
возражал, что ее скорее всего вообще нет, что она
якобы была выпестована и вымечтана русскими
эмигрантами в плохо проветренных комнатах дешевых европейских гостиниц, в
заброшенности на чужбину, в ворочаньях на чужих
продавленных диванах, непризнанности трефных мест, в
интеллигентской бытовой неустроенности, а в некоторых случаях – в ностальгии по русскому детству, если оно хорошо сложилось.
Ну, а отчасти вся эта мистика русской души была подсказана разными европейскими
романтиками, видевшими в русской неотесанности и непричесанности
особое обещание и, возможно, даже и причастие. И добавлял, что русская душа
является загадкой разве что для самих русских людей, что эта загадка всеми
остальными якобы уже давно разгадана.
Не обходилось и без вольнодумных
разговоров. Например, Гутенберг говорил, что хотя
социальный энтузиазм трудящихся масс, в особенности среднего класса, сошел
почти на нет, грядет эпоха демонстраций и революционного
протеста нового типа. Он даже придумал некую новую технологию протестных
движений, чтобы заменить старую биомеханику вялотекущих протестов как,
например, протесты на Триумфальной площади. Теперь вместо горластых
протестов и в пику пикетам недовольные будут прямо выходить на улицы города
ночью, примерно около полуночи, и в скорбном, гнетущем, зловещем молчании будут
проходить без единого звука в темной ночи по улицам, улочкам, бульварам и
аллеям, ничем не тревожа сон обывателей. Эти демонстрации будут проходить без
единого гика, шика, всхлипа, даже без лишнего шепота, только под зловещий
шелест одежды демонстрантов и прочих молчаливых участников протестного марша. У
него даже на это социальное изобретение был изготовлен патент. Нечто вроде
новой редакции движения ненасилия, которое придумал индийский мудрец Ганди.
Последний раз они виделись с Перепевцевым в тот день или, лучше сказать, утро, когда он
на мотоцикле повез ее в Коломну. Они провели романтический
вечер в модном марокканском кабачке «Кетама» в
Камергерском переулке среди параджановских ковров и
восточного вкуса подушек на самой интимной верхней ветке, где можно было
лежать, закутавшись одеялом, наблюдая, как в соседних гнездах сидели гламурные посетители и куда еду подносили официанты в ориентальных
одеждах, похожие на птиц марабу, скользящие с подносами по веткам дерева жизни.
Они выходили из ресторана в тот час, когда луна уже стала блеклой и дряблой, и
в ресторане уже осведомлялись у посетителей, на завтрак они или на ужин. На
Дмитровке богачи сыто выходили из многочисленных кабаков
и садились в машины, чтобы ехать к своим богатым квартирам, а рабочий люд уже
начал робко выходить на улицу, стягиваясь к вокзалам. Художники чехлили свои кисти и немногочисленные поэты начинали укладываться спать
после своих ночных вдохновений.
Перепевцев дипломатично посадил Ларису сзади на позаимствованный у
приятеля Harley Davidson,
и они погрузились в полупустынные московские улицы, а потом выехали на
Рязанский проспект. Это был тот волшебный час, где ночь впадает в день, где
ночь смыкается с утром. По ходу движения к Коломне ручеек машин, стекающих к
Москве, нарастал, в столицу стягивались полчища
работных людей со всех волостей. Уже мелькнула крупная луковица церкви в
Бронницах, пролетело в березовой дымке Конобеево. И Лариса, которую свежо
обдувал утренний ветер, все думала о волшебности этого часа, гораздо
более важного, чем пресловутая полночь, когда на улице невольно
встречаются разные социальные классы и сталкиваются разные природные массы. Это
было лунное сплетение суток, средостение ночи, свежая лилия утра, а может, и
всего времени. Время, когда сон буржуа достигает максимальной концентрации и
драматичности. Время, когда умирает больше всего больных и стариков. Время
самых откровенных и самых символических утренних снов.
Китайцы называли этот час часом Тигра
или временем пятой стражи. В ведической астрологии он назывался часом Бога.
Позже она прочитала, что индусы называют это время еще часом брама-махурта и начинают его отсчет за час тридцать
шесть минут до восхода солнца, и что час этот, в отличие от профанно-астрономического
часа, продолжается всего сорок восемь минут. Это время, когда начинают петь
первые муэдзины в мусульманских мечетях и просыпаются первые петухи. Время
самоубийства Жерара де Нерваля.
Время лунности и сомнамбулических разговоров с
уличными собаками возвращающегося из кабака пьяного
Сергея Есенина. Время смертной схватки с гоголевским Вием. Время метафизических ночных бдений Бонавентуры. Время, когда к ужасу соседей начинал стрелять
из ружья со своего балкона Гастон Леру, автор «Призрака оперы», в ознаменование
завершения очередного романа.
В этот час волны ночи выбрасывают на
берег дня чернорабочих с рабочих окраин – Люберец, Капотни,
Химок, даже из Твери и Рязани, которых прибивает к их московским сторожевым
будкам, к фабрикам, офисам и прочим печальным бивуакам человеческих трудодней.
Волны ночи подхватывают и забрасывают в особняки подвыпивших и разгулявшихся
богачей. В этот час волны ночи выплескивают на кровати наполненных образами
художников, истощенных ночными вдохновениями, поют колыбельные песни поэтам,
погружающимся в свой быстроходный магический сон. В этот час волны ночи баюкают
тех, кто уходит под воду сна, и утро приветствует пробужденных к трудовой
жизни.
Этот час помечает то место, где время
ночи впадает в пространство дня, где суша света еще омывается влагой ночи, где
музыка тьмы выплескивается на волю чистого листа, мед ночи льется в молоко дня.
Музыка переходит в живопись и визуальность, тьма – в свет, тень — в озаренность.
Перепевцев ей потом названивал из Сан-Франциско, где, как поется в
песне, всегда нужно в волосах держать какие-нибудь цветы, сначала часто, а
потом изредка, так как она перестала поощрять эти звонки. Теперь она все чаще
сидела одна в квартире, запивала свое одиночество мятным чаем. Бывало, что
делала большие публицистические заплывы, если ей давали хорошие пасы, ездила в
какие-то области и волости. А бывало, что сидела на облучке своего одиночества на балконе, притулившись к косяку двери и укутавшись
длинным пледом, курила тонкую и длинную розовую
сигарету, похожую на шею фламинго. И так
она долго теперь качалась на качелях своих грез, вспоминая, перебирая
алебастровые четки воспоминаний, пока за окном за Красными Воротами вдали розовым медвежонком не загорался плюшевый русский рассвет.
Ну, а между тем в отрогах Силиконовой долины, в Лос-Альтосе,
на склоне горы Перепевцев тоже сидел в белой
матовости простыней, глядел на трикотажные, с меховой подбивкой, яркие
калифорнийские сумерки, перебирал струны своих воспоминаний и представлял себя
идущим с Ларисой то среди майских белых ландышей, то среди заснеженных мохнатых
и игольчатых сосен.